355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Пришвин » Цвет и крест » Текст книги (страница 37)
Цвет и крест
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 02:32

Текст книги "Цвет и крест"


Автор книги: Михаил Пришвин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 37 (всего у книги 42 страниц)

Между тем, это не шутка, и я все равно, как и вы тогда, вступил в мир совершенно иных отношений, и обыкновенный полевой мир стал для меня недоступен. Знаете, сколько нас таких здесь? Недавно градоначальник этим поинтересовался. Подсчитали: восемь миллионов! Всего живущих в Петрограде около трех миллионов, а чиновников оказалось восемь. Как это вышло? А вот как: один и тот же чиновник часто служит в различных учреждениях, а в особенности теперь, с развитием кооперативного дела, один обслуживает десятки кооперативов. Но как бы ни была нелепа эта статистика, сущность того, что я хочу вам сказать, она передает: на три миллиона живых людей в этом городе приходится восемь миллионов таких состояний человека, каждое из которых носит название чиновника. Значит, по численности дело ничем не хуже, чем в вашем сословии, и я стал одной восьмимиллионной частью этого великого аппарата, но над моей головой не покадил протодьякон.

Когда меня так посвятили, я вдруг почувствовал себя маленьким человеком, приготовишкой каким-то: копаюсь, ничего не понимая, в бумагах, озираюсь, прислушиваюсь к шелесту бумаг его превосходительства – вот-вот войдет, спросит и единицу поставит. Мелькнула мысль: бежать! Но я отогнал ее и решил как-нибудь действовать. Вот лежит «входящая». На ней рукою начальника синим карандашом написано: «Вытребовать из штаба сто экземпляров правил». Беру телефонную книжку, звоню в штаб, спрашиваю… Там ничего не понимают, в канцелярии смеются, входит его превосходительство:

– Да разве так можно! Напишите отношение!

Смеется:

– Человек прямо с огорода!

И, как бы извиняясь пред кем-то:

– Ничего не поделаешь, время изменилось, людей нет, теперь все такие: беда мне!

Я защищаюсь: для чего писать бумагу, когда можно по телефону в один момент.

– Кто же вам что-нибудь даст по телефону, какие у него будут оправдательные документы?

– Ваше превосходительство, – говорю, – я был на фронте, там по телефону целые корпуса передвигают.

– То на фронте…

Хотел, было, я сказать, что скорость не мешает и в тылу, и в особенности в нашем деле продовольствия, но не посмел, побоялся, возьмет сразу и прогонит. Только так задумался вообще о бумаге: мне представилось, что бумага – это символ мира на земле, чем дальше от войны, тем больше бумаг. Груды бумаг входящих лежали на моем столе, целые шкафы стояли бумаг использованных. Я покопался, нашел как раз такую же, как моя, и написал по ней свою, потом написал таким же способом вторую, третью – и вдруг почувствовал радость: как будто одна восьмимиллионная часть всего этого мира соединилась со всеми остальными миллионами в одном великом бумажном деле, и почувствовал легкость необыкновенную. Но это продолжалось не долго, бумаги написанные нужно было нести для подписи, и вот тут началось:

«Признавая чрезвычайно важное значение постного масла для обороны государства…», – читал его превосходительство и ворчал, черкая синим карандашом: – Признавая! Вас никто не просит признавать, это уже давно всеми признано, – писал: «Учитывая чрезвычайно важное значение постного масла…»

Начеркав так по всем моим бумагам, он заставил меня вновь переписать. Я переписывал, отдавал переписывать барышне-машинистке, та в свою очередь, делала ошибки, я заставлял ее переписывать, и до самого конца занятий я не добился подписи его превосходительства, и он, схватив карандаш, быстро-быстро стал сам писать эти бумаги по-своему.

Дня два-три я был в полном отчаянии, и у меня ничего не выходило, на третий день я решил делать, как выйдет, и если выгонят меня, то пусть выгонят. И, представьте себе, вышло очень хорошо, начальник меня похвалил. Вскоре я понял причину моих неудач: я относился к делу слишком серьезно для моего все-таки значительного положения. Вам это, батюшка, совсем непонятно, а оно так: самое серьезное существо в нашем бюро, конечно, барышня-машинистка, она весь день стучит, и вся как-то замочалилась от работы, и она будет стучать вечно, движения по службе ей не будет никогда. Регистратор – следующая ступень – тоже много работает, но он все-таки иногда попробует пошутить, и очень медленно, но все-таки движется. Помощник делопроизводителя еще больше шутит и, конечно, быстрее регистратора движется по службе, и так далее, до моего начальника: тот шутит много, у него даже есть нотка иронии ко всему нашему восьмимиллионному аппарату, но все-таки он слишком серьезен, трудолюбив и прям, чтобы иметь надежду когда-нибудь сделаться министром. Так, оказывается, что некоторая доля легкомыслия в государственных людях есть качество необходимое и полезное. Батюшка, вы меня извините, но это понятно: сама жизнь очень легкомысленна, у нее нет ни малейшего постоянства, а министр очень близок к жизни: жизнь меняется, и министры меняются, сегодня один, завтра другой.

Вот я подхожу теперь к тому, о чем, собственно, хотел вам написать – как сменяются министры, как сменился наш министр и что из этого вышло. Не сегодня-завтра, я знаю, ваш Лопоухий привезет вам из города почту, матушка Анна Александровна примется разбирать солдатские письма, раздавать и читать о поклонах, а вы развернете свое «Русское слово» и воскликните:

– Перемены, опять великие перемены!

– Министра сменяют, другого министра сменяют, третьего… – говорите вы.

Все ожидают разъяснения от вас, а у вас в газете белое место. И тогда по этому белому месту всякий начинает гадать, и чем дальше, тем больше, больше, и через несколько дней такой клубок сплетется, что уже никому ничего не разобрать.

Вот совершенно то же бывает у нас перед увольнением министра. В разных этажах нашего министерства говорили самое противоречивое.

Сам министр куда-то исчез. Секретарь его, румяный от волнения, все время что-то сладострастно шептал кому-то по телефону и делал мне знаки близко не подходить. Как будто там, в пустой комнате погибающего министра, совершались роды нового. Секретарь, очень милый и расположенный ко мне человек, время от времени сам приходил ко мне наверх и сообщал последний бюллетень о состоянии здоровья министра. Но слухи эти были совершенно такие же, как и ваши, деревенские, по белому месту. Мой серьезный начальник слушал, слушал эти донесения, наконец, рассердился, загасил электричество и ушел, за ним из бюро один за другим ушли все, и я остался один дожидаться: я был уверен, что роды сегодня окончатся. Я загасил электричество везде и сел у окна, вид на город был отсюда великолепный, небо чистое и такая редкость здесь в это время: звезды на небе. Часов около десяти я услышал на лестнице знакомые шаги секретаря.

– Свершилось! – сказал он.

В это время на небе покатилась звезда и на одно мгновенье открыла душе моей своим движением все великое движение мира, я думал: «Вот настоящие звезды те, которые летят, а эти стоячие, обыкновенные звезды – что это такое?»

– Вы грустите, – говорит секретарь, – успокойтесь, нас перемены ничуть не коснуться, министры сменяются, а бюро остается. Bureau reste! – сказал он по-французски.

И тоже посмотрел на неподвижные звезды такими глазами, как будто это было огромное, безграничных размеров бюро.

Вот, дорогой батюшка, я это хотел вам сказать: не сетуйте на глушь деревенскую, не завидуйте и нам, служащим в небесных канцеляриях, тайны движения небесных светил нам также мало известны, как и вам, а, главное, и сами небесные светила меньше всех нас знают, куда они движутся.

До свидания, дорогой мой, сердечный привет матушке и деткам вашим, Государя нашего коллежский регистратор и ваш покорный слуга.

Михаил Хрущевский

Про горох и фасоль и солонину без костей

Друзья мои, письмо это будет общим, потому что все вы задаете одни и те же вопросы, про дороговизну. Расскажу вам, что я думал вчера о продовольствии перед кассой электрического театра. После обыкновенных служебных занятий переоделся в черное и отправился на заседание фасольно-гороховой – есть и такая! – комиссии. Проходя мимо электрического театра, я попал в целый поток-водоворот человеческий, вся улица как бы загибалась в открытые двери театра. Мне захотелось тоже зайти в театр вместе с толпою, я стал в сторонку у витрины магазина, и вот что промелькнуло в голове у меня за несколько минут колебания между долгом службы и желанием провести вечер в кинематографе. Два Петра Иваныча, мои сослуживцы и члены этой самой фасольно-гороховой комиссии, мысленно предстали передо мной как два разных советчика. Я вас сейчас с ними познакомлю. Два совершенно разных человека и представители двух враждующих ведомств в нашей комиссии. Нужно на какие-нибудь четверть часа заглянуть в их канцелярию, чтобы понять, какие это разные люди. Один Петр Иванович в делопроизводстве своем придерживается манеры немецкой: все бумаги сортируются на огромные группы «дела» и подшиваются, основное правило тут: по исполнении всякая бумага должна быть немедленно подшита. Когда ни придешь в канцелярию такого Петра Иваныча, у него непременно кто-нибудь шьет. У другого Петра Иваныча бумаги сортируются в легонькие изящные папочки, немедленно описываются, но не подшиваются – манера французская. Встречается какой-нибудь вопрос, например, о снабжении населения картофелем.

– Картофель! – скажет в кабинете французский Петр Иваныч.

Чиновник пробежит глазами опись, надергает все, что есть о картофеле, и мчит в кабинет начальника.

Петр Иваныч немецкий даже своему чиновнику пишет что-то вроде отношения, и тот, пока-то перелистает подшитое дело, пока-то разложит на местах картофельные бумажки, пока-то дотащит тяжелое дело, пока-то сам Петр Иваныч разберется в заложках. Но зато вся канцелярская машина тут действует неукоснительно верно, и никогда тут бумажка не затеряется. А у Петра Иваныча французского бывает так, что он рассует бумаги по карманам, потом вынет где-нибудь в комиссии, прочтет, да и забудет на столе. Словом, у одного Петра Иваныча все дела, а у другого все случаи.

И вот во время моих колебаний у двери кинематографа: идти мне на заседание фасольно-гороховой комиссии или в кинематограф, – оба мои Петра Иваныча…

– Ваш долг идти в комиссию! – говорил Петр Иваныч немецкий.

– Какой там долг, – возражал другой, – просто 20-е число, идите в театр.

Теперь вникните в мое положение, друзья мои, войдите добросовестно в мою душевную драму. Вы, конечно, отлично знаете, что такое электрический театр, но вы наверно не знаете, что такое фасольно-гороховая комиссия. Произошла эта комиссия путем распыления вопроса о продовольствии. Сначала было только продовольствие, потом разделилось надвое: мясное продовольствие и мучное. Потом мясное стало делиться само по себе, а мучное само по себе. И в свою очередь эти части стали дробиться на кусочки и кусочки пылиться на мельчайшие комиссии, одна из которых и есть фасольно-гороховая. В свою очередь и наша комиссия делится на две подкомиссии: фасольную отдельно и гороховую отдельно. Должен оговориться, что в особом совещании теперь уже поняли опасность распыления вопроса на комиссии и, чтобы объединить их работу, при каждой комиссии учредили советы. Упустили из виду только одно, что люди в комиссиях, подкомиссиях, в советах и совещаниях все те же самые чиновники, уже истомленные достаточно своею работой. В какую комиссию, совет или совещание вы ни пойдете, везде вы встретите тех же самых Петров Иванычей. Вы спросите, куда же деваются общественные деятели, представители Государственной думы, Государственного Совета, всякого рода специалисты и техники? А вот куда они деваются.

В начале кого только не было в нашей, хотя бы этой фасольно-гороховой комиссии, это был настоящий Ноев ковчег, нагруженный существами самыми разнообразными, по паре от всех чистых и нечистых. Среди всех этих говорунов представители ведомств, эти молчаливые корректные люди, вначале были совсем незаметны.

Собственно говоря, цель наша была очень скромная: мы должны были обсудить меры для скорейшей заготовки фасольно-горохового пюре, продукта весьма важного для продовольствия армии. Казалось, чего бы проще, но в душе каждого общественного деятеля столько накопилось всяких больных вопросов, что он, говоря о предмете, только цеплялся за пюре: предмет же его часто был совсем из другой области и, во всяком случае, был вне компетенции нашей комиссии. Так, например, одно из первых заседаний против воли нас всех было посвящено обсуждению вопроса о солонине без костей. Кто-то усомнился вообще в питательности фасольно-горохового пюре и этим вызвал горячих приверженцев вегетарианства; эти, в свою очередь, вызвали мясоедов, и спор внезапно принял окраску религиозно-нравственного характера. В числе членов неожиданно оказался настоящий, известный всем хозяйкам в Петрограде мясник. Не имея широкого кругозора, а страстно желая что-то сказать, мясник выступил против нашумевшего в последнее время проекта удалять кости из солонины для извлечения из них жира. Мясник, человек очень дельный, очень понимающий, своею необычайной страстностью увлек в обсуждение вопроса всю комиссию.

Всем известно, что у нас на рынке теперь нет масла и вообще жиров, может быть, они и есть, но продаются по такой высокой цене, что создается представление, будто их вовсе и нет. Это обстоятельство подало мысль одному энергичному деятелю вынимать кости из заготовляемой солонины и жир из них вываривать. Для этих целей специалисты дела строительного выдумали особенные заводы, которые должны быть немедленно устроены на местах заготовок солонины. Вот на этот проект и набросился мясник со всею страстностью своего народного темперамента.

– Вы знаете, господа, – говорил он, – что такое мозговая косточка и что такое русские щи. Без мозговой косточки не может быть щей, без щей не может быть питания русскому солдату. Солонина без мозговой косточки – это тряпка, солонина без мозговой косточки все равно – постная свинья или человек без головы.

Все были очень смущены речью мясника, потому что так ясно было, что раз жиров не хватает и есть кости, которых не едят, то варить из них жир – дело в высшей степени полезное. Слабо возражали мяснику.

– Жир не пропадет, он будет только отдельно заготовляться.

– В коробочках, – горячился мясник, – но позвольте вас спросить, как эта коробочка попадет в солдатские щи?

– Очень просто: при солонине будут в магазинах отпускаться коробочки жира.

– Как вакса при сапогах? А вы знаете условия военного дела: обоз с солониной придет, а обоз с коробочками запоздает.

Не скоро, весь вечер бился мясник, но все-таки под конец всех победил, и всем стало ясно: во всех отношениях выгоднее оставлять жир в своем естественном состоянии при солонине для русских щей и заводы строить не нужно.

Так оживленно проходили первые заседания нашей комиссии, но потом общественные деятели стали посещать ее все реже и реже, пока, наконец, в комиссии не остались исключительно только одни представители ведомств, чиновники, измученные предшествующей дневной работой в департаментах и других комиссиях. Но как они ни были измучены, все-таки привычка методично работать сразу поставила комиссию на верную дорогу: теперь говорили только о предмете комиссии и, вернее, не говорили, а прямо сообща составляли обширный протокол заседания. Редко-редко залетит к нам какой-нибудь общественный деятель, и тогда бывает курьезно смотреть на него: будто муха разлетелась, села на липкую бумагу, – нет! Не пускает. Так и деятель рванется в общие, – а мы ему:

– Вы, кажется, не были в прошлом заседании, позвольте вас посвятить в сущность вопроса. Или ответим так:

– Ваш вопрос не подлежит обсуждению фасольно-гороховой комиссии, обращайтесь в особое совещание.

Или еще проще:

– Ваше замечание не относится к делу.

Так побьется, побьется, как муха на липкой бумаге, и вдруг замолчит и сидит с осоловевшими глазами до конца вечера.

Я сам так не раз сиживал с осоловевшими глазами. Тогда кажется, что конца заседанию никогда не будет, и почему-то у меня, по крайней мере, всегда, от слезы то ли в глазу, на кого ни посмотришь, видишь радугу, вокруг лица каждого представителя ведомства радуга, будто венчик подвижника.

– Всякая комиссия подобна живому существу, – говорит Петр Иваныч, – время цветения бывает кратко, отцветет, схлынут эти говоруны, свободные люди, и начинается дело рождения, воспитания; для этого остаются только люди долга, те люди, которым в комиссию ходить необходимо.

– Позвольте, – возражает другой Петр Иваныч, – это у вас своеобразное понимание долга, может быть, мы не по долгу отечеству ходим, а из-за 20-го числа?

– Хотя бы из-за 20-го: не обязательна монаху философия, а живет в монастыре, значит монах. Так и мы: ходим, работаем, не уклоняемся, а те говоруны только говорят.

– Но, может быть, они считают наше дело бесполезным и помещают свое чувство долга в другое место!

– Где веселее? Но должен же кто-нибудь заниматься заготовкой фасольно-горохового пюре.

Такие споры, друзья мои, бывают постоянно между Петрами Иванычами, и, право, не знаю, кто прав из них. Видит Бог, я хожу аккуратно во все комиссии, но в этот раз Петр Иваныч французский меня победил, в этот раз я не попал в комиссию и провел вечер в кинематографе. И, Боже мой, куда девалось мое прежнее аристократическое пренебрежение этого рода искусством. Я веселился, я хохотал весь вечер и отлично понимал всех в этом театре: они все, как и я, сбежали откуда-то и отдыхали, не думая, «а бы только пожить!», как выражаются в нашем городе.

Михаил Хрущевский

Вернисаж

Вчера, друзья мои, выезжал в Царское Село, стыдно сказать за чем: покупать черный хлеб. Возвращаюсь из Царского с хлебом, а на столе у меня лежит почетный билет на вернисаж выставки «Мира искусства». По простоте своей роздал я хлеб жильцам голодным и себе оставил только на раз. Утром съел остаток черного хлеба, надел смокинг и – на вернисаж.

Вернисаж, нужно вам знать, происходит от слова vernir, полировать: художник полирует картины, и вообще вернисаж значит праздник художников. Раньше, во времена белого хлеба, я почему-то презирал все эти вернисажи и премьеры, теперь на черном хлебе меня затрепало: каждый день куда-нибудь, до того, что некогда сходить к зубному врачу. Итак, замечаю, что не я один, а как-то все теперь больше, чем прежде, без толку треплются.

Судьба одной картины потянула меня на вернисаж. Я видел ее в мастерской художника и принимал участие в совещании, выставлять ее теперь или погодить. Казалось, с одной стороны, что эту картину, по сюжету военную, публика неминуемо будет судить по войне, а не по искусству. А с другой стороны, выходило и так, что если пережитое нами во время войны сольется с замыслом художника, что если это не Петрова-Водкина, а наша собственная картина окажется, то как же ее не выставлять?

Как-то раз говорю одному знакомому, что вот картина есть замечательная, три года сидел над ней художник.

– Сюжет?

– Война.

– И он приемлет войну?

Такой человек был решительный, что я побоялся, и говорю:

– Нет, не приемлет.

И стал об этом раздумывать. Пушек на картине нет, аэропланов, убитых и всего только два раненых: вождь – прапорщик, центральная фигура, смертельно, и один солдатик, который, можно думать, потом вылечится. Словом, батального очень мало, но сказать, что вовсе нет, тоже не совсем верно: линия солдат со сверлящими глазами, с ружьями наперевес идет в атаку. А в то же время и не батально: земля под ними не та земля, из-за которой дерутся, а чудесно преображенная земля – мать-пустыня. Лицо у смертельно раненного – лицо существа высокого на земле: человека.

Мой собеседник спросил:

– Так он войну не приемлет?

– Нет, – говорю, – войну не приемлет.

Не согласился он со мной. Одним словом, волнение художника перед выставкой передалось мне. И как узнал, что картина выставляется, как же тут не идти на вернисаж.

Иду на выставку и представляю себе перед картиной толпу приемлющих и не приемлющих в согласии: один будет толковать ее батально – и что же? Там батально все верно. А не приемлющим тоже хорошо: не радость же войны изображена на картине. Мастерство остановит эстетов. Среди всех них какая-нибудь женщина в трауре узнает своего любимого и. «Вот, может быть, из-за этого картину надо бы подождать выставлять», – раздумывал я.

И оказалось совершенно другое, потому что я никогда не бывал на вернисажах. Собралось тут народу столько, что картин почти совершенно не видно. И какой народ? И разговор не о картинах, а о разном, что вчера видели и слышали о премьере в одном театре, в другом, о «Маскараде», о Мейерхольде, об оккультизме.

С трудом нахожу я «нашу картину», мало толпятся возле нее.

– Что это? – говорят о смертельно раненном.

– Дон-Кихот!

– Лицо иконографическое.

– А какое художественное разрешение?

– Война!

И переходят к другому. Но другое тоже только на мгновение показывается, то заслонили, переходят к третьему, к четвертому. И так как-то все кругом, и кажется, что вернисаж значит водоворот.

Картина в этот водоворот не попала, завтра ее узнают, оценят другие, но в этот водоворот она не попала: она слишком серьезна.

Вышло не так, как хотелось, но вышло к хорошему. Вы меня поймете, если представите любимое произведение как любимое существо в водовороте: сегодня оно предстало на мгновенье, удивило, но кого удивило? Предстало и погрузилось, а потом вынырнуло вверх тормашками, потом боком, потом рука, нога, нос. И главная беда в том, как хорошенько подумаешь, что не любимое это существо ныряет в водовороте, а сам ныряешь в этой праздной толпе.

Уходя с выставки, говорю знакомому, что никогда в жизни своей не приду на вернисаж.

– Придете, – спокойно говорит он.

И, должно быть, приду: затянуло меня.

На Марсовом поле, вспоминаю, что-то, где-то тут было похожее…

Тут было это. Скэтинг-ринг и вернисаж – это очень похоже. Там тоже шло все кругом. Толпа, залитая светом электричества, в пыли мастики, пахнущая пудрой, потом, духами, мчится очень скоро по кругу, не находя себе выхода: свыше было ведено неким злым существам вселиться в них и низвергнуться, но выхода не было нигде, чтобы низвергнуться, и одержимые мчались по кругу, не находя себе выхода.

Так что нового, друзья мои, о вернисаже я сказать вам ничего не могу: был скэтинг-ринг, а теперь вернисаж… Но поистине ново то, что завтра я опять за черным хлебом должен выезжать в Царское Село.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю