Текст книги "Цвет и крест"
Автор книги: Михаил Пришвин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 42 страниц)
Огонек тления, горевший над армией, ныне горит над земледелием и будет гореть, пока каждый из граждан Российской республики не получит, как мертвец, равный другому кусок земли. Мой хутор в девятнадцать распашных десятин земли, с клеверами, восьмипольем и замыслом земледельческой школы, стоял до сих пор, как последний офицер земледельческой армии. Прошлый год, чтобы удержать за собой хуторок, я сделал героическое усилие: без посторонней помощи, без работника, без поденщиков, даже без домашней прислуги я убирал хлеб, пахал и сеял озимое. Нет! ничто не помогло; нынче трудовую норму мою не признали, распоряжаться я ничем своим не могу: две коровы у меня – одну успели потихоньку продать, а то бы отобрали, чтобы со всеми сравнять; лошадь вторая сама околела; я не могу сдать свой сад в аренду – сад, насаженный моей матерью, принадлежит комитету; только дом, который выстроил я на том самом месте, где в детстве моем стоял яблочный шалаш арендаторов сада, откуда я в детстве воровал яблоки, – этот дом еще мой, я в нем жить могу.
Я приехал к посеву, но сеять не могу, потому что земля, вспаханная мной осенью под яровое, – не моя земля, я должен ждать, пока не разделят всю землю нашей волости по живым душам, поровну: по одной четверти десятины на душу.
Никто не ревнив так к своему делу, как земледелец, и вот душевное состояние человека, когда нужно сеять, а сеять не дают на собственной земле, которую сам пахал и которую купили предки мои сто лет тому назад. Одно утешение, что и всем так: каждый хозяйственный мужик, купивший сверх надела земли, арендатор, имевший лишнюю корову и лошадь, огородник-специалист, снимавший под капусту десятину, – всякий сидит сложа руки и ожидает «декрета».
Вот мы встречаемся:
– Ну, что пахота?
– Ничего: я жду декрета.
Наш Смольный – одно имение, которое теперь называется «культурным» и где засел комитет, защищаемый пулеметами. Почти все имения вокруг разграблены, инвентарь разобран, скот уведен, только одно на волость оставлено «культурное» имение: задача его – переделить всю землю волости на мельчайшие полоски, как во времена глубочайшей древности, и смести всякую земледельческую культуру.
И все бы это ничего: я лично, хотя и агроном по образованию, но как всякий русский интеллигент, в душе большевик. Мне, например, не скрою, очень занятно сейчас думать, что сладкое блюдо помещиков зажато мужицкими руками. Как бы лично я ни страдал, этого я не выкину из сознания, что тут действуют рок и возмездие.
Я только против ханжества и маскарада: зачем называть себя культурным и говорить словами иностранными, когда явно идешь против культуры. Я не выношу этого мещанства, этой заразы, которая сейчас же пожирает всякого русского, лишь только он коснется власти.
И потом я страшно наголодался в Петрограде, я предвижу теперь такой же голод и здесь, если мы будем хозяйствовать так: мы непременно будем голодные.
Вчера, наконец, зовут меня на сходку: дождались декрета. На сходке мне объявляют, что ярового мне на пять душ дается десятина с четвертью и спрашивают, согласен ли я на это.
– Я подчиняюсь силе.
– Это закон! – говорят.
Да, это закон: тот самый закон императорской армии, которому подчинятся все солдаты, если сказать им, что они могут, если желают, возвращаться домой. Это закон стихии, которая стремится все горы сравнять с лоном вод, это закон глины, из которой сотворен человек.
Все кончено: мой хутор растворяется в общем строе первобытного хозяйства. Впереди с саженем в руке идет староста, за ним я, как приговоренный, и за мною все общество. Еще хорошо, что удается уговорить отмерить мне десятину отдельно, чтобы не ездить потом за версту искать свою полоску. А высчитали все до вершка, не забыли даже огородец у дома. Мною посеянный и выхоженный клевер признается собственностью общей так же, как лесок, и на будущий год там, где лес, будет овраг, там, где клевер, обыкновенная трехпольная чересполосица.
Сад, лес, парк, клевер – все отобрано, я теперь хозяин такой же, как все мужики. На своем наделе я могу содержать корову, половину лошади и при урожае иметь для себя два фунта хлеба в день. В сущности говоря, такого среднего существа, как я теперь, у нас никогда не существовало: одна часть хозяйственных крестьян снимала землю в аренду, имела купленную землю, другая часть имела заработки в экономиях и только урывками, отпрашиваясь у хозяина, тратила немного времени на обработку своего нищенского надела. Теперь нет имений, нет купленной, арендованной земли. Теперь все равны и все нищие.
Я знаю, что громадное большинство этих людей по отдельности думают так же, как я, но если они вместе, то какая-то сила гонит их к этому равенству, как ветер разветривает и вода размывает утесы. У большинства вижу сочувствие мне, понимание. Я нарочно выбираю одного из тех наивных, которые ничего не понимают и целиком отдаются стихии. Я говорю ему, что так неизбежно будем мы голодать. Он отвечает:
– Всякая душа получает хлеб, откуда же голод?
Что-то есть от веры, от легенды в этих словах его: всякая душа хлеб получает.
– А города?
– Рабочие? Они же наши, они получают землю.
– А мещане?
– У мещан есть своя земля.
– Купцы?
– Городская земля.
– Но люди, которые не занимаются земледелием, образованные?
– Образованные… – Вот что я осмелился сказать: образованные. Солдат подскочил к нам:
– Образованных у нас теперь нет, образованных мы к немцам прогнали, это образованные теперь идут на нас: Керенский и прочие. Мы знаем, какие это немцы города занимают: это не германец, а наша буржуазия – вот где образованные.
Вот так мы и разделились. Первый раз я не теоретически, а по себе испытываю, что значит хозяйствовать на одном восьминнике (четверть десятины на душу); самое главное, я не знаю, куда же мне девать девяносто девять сотых времени, свободного от обработки восьминника. А второе, не могу я молиться в этом храме мужицкого рая, где конечным счастьем считается равенство с двумя фунтами черного хлеба на душу в день.
Озими очень хорошие, но беспокоит сухая весна: после таяния снега ни одного миллиметра осадков, и снега зимой выпало у нас, в Орловской губ<ернии>, мало. Два года уже крестьяне ни воза в поле не везут в ожидании передела, теперь прибавится третий год. Я думаю, что и теперь не повезут, потому что передел всей надельной и помещичьей земли хотя и совершился, но уверенности нет, что все так и останется на вечные времена. Этот передел по живым душам уничтожил всю систему нашего хозяйства и, разрушив имения, эти фабрики хлеба, вернул земледелие России ко временам глубокой древности. На каждую живую душу досталось у нас по 1/4 десятины (по «восьминнику»). Даже при хорошем урожае в 12 копен на десятину 1/4 десятины дает в день около двух фунтов на человека. Я говорю это об одном из трех хлебородных уездов губернии, которые обыкновенно кормят все другие уезды нашей губернии с почвой лесной, подзолистой. Украина хлеба не даст, Сибирь в бездорожье. Вот при каких зловещих признаках сеем мы нынче хлеб на своих восьминниках.
Прошлый год мы сеяли хлеб под золотой дождь слов социалистов-революционеров о земле и воле. Теперь, в коммунистическом строе, всякая мечта о вольной земле отлетела: каждый мужик теперь знает, что больше восьминника на душу земли нет. Каждый мало-мальски вдумчивый наблюдатель скажет, что надеяться на какое-нибудь особенное творчество нашего народа в земледелии нельзя. И вообще надо отбросить иллюзию о народе-пахаре: народ наш самый неземледельческий в мире, потому что нельзя мыслить земледелие без культуры, как нельзя мыслить армию без стратегии и тактики. Вообще разрушение земледельческой культуры очень похоже на разрушение армии. Армия разбежалась к источникам животного питания и открыла путь воинственному иностранцу. Земледельческая армия после передела отошла в глубину прошлых веков и открыла путь для вторжения хищнического иностранного капитала. Обилие «керенок» и очень искусно припрятанный хлеб сейчас создают видимую картину деревенского благополучия, на самом же деле деревенский люд представляет массу дешевого труда, готовую при первом случае отдаться всецело в руки иностранного капиталиста.
Я ошибаюсь лишь в том случае, если иностранец очутится в нашем положении или если совершится чудо – народ создаст власть.
Стало очень тяжело в свободные часы пойти куда-нибудь «погулять». Видал ли кто-нибудь картину весной во время движения соков срубленной березовой рощи? Сок ведрами льется из перепиленных сосудов дерева, заливает вокруг землю, в первые дни пни ослепительно сверкают зеркалами на солнце, потом начинают краснеть, краснеть, и вот вы гуляете по полю, залитому кровью шей с обрезанными головами.
Издали слышу удары топора, перехожу туда, в парк разгромленной усадьбы; вижу человека с топором верхом на стволе поверженного столетнего дерева, очень редкого у нас, голубой сосны. Я спрашиваю:
– Это закон?
Он отвечает:
– А как же? Теперь все общее!..
– Значит, власть, это – настоящая, народная власть?
– Стало быть, настоящая!..
– А если разбойники власть захватят?
– Так это же и есть разбойники!..
И начинает приводить всевозможные мелкие доказательства, что в комитетах сидят настоящие разбойники.
– Я и сам, – говорит он, – что я теперь? Подойду к церковному окну – бац из револьвера в народ, убью человека, и ничего не будет. С ручательством убью – ничего не будет. И двух – ничего, и пять убью – ничего?..
– А грех?
– Какой грех?.. Никакого греха… Намедни на паперти один убил, и ничего.
У мужика этого, очищающего ствол голубой сосны, прехитрая морда: на щеках – морщины тройными уздечками и, Бог знает, что он ими разделывает; и все врет, – так я чувствую, что все слова его – ложь. Я говорю:
– Если власть держат разбойники, то зачем же вы ей подчиняетесь?
– А нам что? Захватите власть, и мы вам будем подчиняться!..
Вот врет: власть эта – хорошая, удобная, это его собственная власть. И этот губительный для народа передел по живым душам всей земли, который он сейчас тут будет ругать, – в общем и среднем хороший передел. Тут две причины: первая, что среднему хоть вершок земли да прибавилось, а мужику хоть бы вершок. Вторая причина, что всем досталось поровну, по восьминнику – мало: жить нельзя, а все-таки мне и тебе одинаково!.. Нет, нет: он врет – не разбойники, а самая удобная простонародная власть!..
Как ни далек я в своем бытии от личного интереса в земельной собственности, но в глазах всех я пострадал: из пяти десятин моего ярового мне оставили только пять восьминников. Поэтому я при своих злоключениях всегда делаю поверку на свой личный интерес.
Вид голубой сосны привел меня к этим нерадостным размышлениям: не потому ли я так думаю, что вот-вот срубят и мою голубую сосну?
Делаю поверку: на другой день иду опять туда – ствола теперь нет, но ветки лежат, будто перья расклеванной птица. И потом всюду, куда ни иду, я вижу эти ветки. Нет, нет! Я проверил себя – образ расклеванной птицы выручает меня, не как собственную, – нет! Я жалею голубую сосну как убитую, расклеванную хищниками синюю птицу.
Разбирают у нас теперь по всей Руси, кто буржуй и кто пролетарий. Хорошо бы спросить людей, в этом сведущих, как наши елецкие мещане причисляются: к буржуазному или к пролетарскому классу?
За крестьянами с испокон веков у нас все ухаживают: то закрепощают, то освобождают, то благословенные места им предлагают в Сибири, то выселяют на хутора и отруба, то обещают землю и волю. Сделать пока ничего не сделали, но хоть поговорили. И то спасибо.
А кто подумал о мещанском сословии? Обещаниями алчность развили в мужике непомерную, и обиду в мещанине поселили великую. За самого злейшего буржуя считает наш мещанин крестьянина, а тот мещанина – за жулика. И вот, поди разбери теперь, в скорое революционное время, кто из них буржуй и кто пролетарий?
У Нагавкина в чайной мы теперь постоянно спорим об этом. Нагавкин – коренной наш чернослободский мещанин; нагавкали на человека, и стал Нагавкин: жулик и жулик. Каждый день приходят в чайную ораторы и разбирают, кто буржуй и кто пролетарий. Вот однажды Нагавкин такой вопрос задает ораторам:
– Товарищи ораторы! Посредника торговли как считать, буржуй он или пролетарий?
– Посредник – буржуй, – сказали ораторы.
– Всякий посредник?
– Буржуй!
– И тот, что на своем пупе два яблока и три коробки спичек носит, тоже буржуй?
– Буржуй!
Подумал немного Нагавкин и вынимает из кармана всю свою канцелярию, показывает квитанции о своем кожевенном заводике: нефтяной двигатель заложен, сырые материалы заложены, кожи заложены, стены заложены. Потом квитанции о доме: все заложено, и с мебелью. И чайная заложена с чайниками и стаканами.
– Жена только не заложена, – сказал Нагавкин. – Ну, как же, товарищи, разобрали, кто я такой?
И вот получилось, что у человека – завод кожевенный, дом собственный, в доме чайная… А товарищи не могут решить, кто такой этот, буржуй или пролетарий?
– Жулик, и все тут, и голову ломать незачем, – сказали бывшие в чайной мужики.
Не обиделся Нагавкин – за что обижаться? – с этим рос: жулик и жулик, а все-таки и без ответа этих алчных, как он думал, людей не оставил.
– Товарищи мужички, – говорит, – время наше такое – вроде как Страшный Суд – душу как-нибудь надо спасать, не хочу на тот свет предстать жуликом. Принимайте у меня завод, будем кожи выделывать, и все, чтобы у нас общее было, а кто что заработает, тот то и понесет.
Наговорил им короб, два, тридцать коробов наговорил.
– Давай, – говорят, – чернильницу, бумагу, счеты!
Сидит Нагавкин за столом, бумага, чернильница, счеты, голову ломает, душу спасает. А вокруг бородатые на пальцах выкладывают, проверяют. Скоро ли мужик на пальцах мещанина проверит!
– Товарищи, – обижается Нагавкин, – я к вам всею душой, а вы мне будто не доверяете…
– Доверяем! – кричат.
Наслушались ораторов и то же себе:
– Доверяем постольку, поскольку ты нам доверяешь.
– Ладно, – говорит Нагавкин, – материалы все теперь учли: сорок тысяч, согласны?
– Согласны!
– А жалованье сами назначайте.
Тут спор, тут шум, тут галдеж: начали с пяти рублей, набавляли, набавляли, и кончили, что двадцать рублей в день на человека и харчи обязательные.
Согласились. Стали считать, сколько в году рабочих дней и сколько праздников. Царские дни, конечно, выкинули, зато маленьких святых всех учли. Всего двести дней рабочих вышло в новой республике, а праздников сто шестьдесят пять.
Подводит итоги Нагавкин на счетах, а мужики на пальцах проверяют, переглядываются, перемигиваются.
– Триста тысяч! – объявляет Нагавкин.
– Двести сорок, – кричат мужики.
Опять считать, опять проверять: на пальцах так, на счетах по-иному. Как ни бились, все тысяч полсотни не хватает. И тут нашелся один, говорит:
– Товарищи, он нас обсчитал!
Нагавкин сидит и посмеивается:
– Ах вы, антихристы, в кои-то веки душу спасти задумал, а они – обсчитал.
– И обсчитал!
Пошумели, погалдели, с большой обидой разошлись мужики.
И так она у нас эта обида исстари ведется: мещане считают мужиков за ненасытных и алчных иродов и антихристов, а мужики мещан за христопродавцев и жуликов. В нынешнее смутное время мещане крестьян к самым злейшим буржуям причисляют, а за какого считать мещан – за буржуев или пролетариев? – не могут решить даже самые первые наши ораторы.
Бывало, в нашей деревне заходи во всякое время в любую избу по делу или без дела – хозяева дома, перекрестись на икону, садись на лавочку и сиди, сколько тебе вздумается. Теперь в гости ходят с предупреждением, как в городе, потому что в каждой семье завелась тайна, можно перепугать хозяев, занятых прятанием хлебных запасов.
Не знаю, есть ли у нас совершенно чистые люди, разве уж такие, у кого, правда, нет ничего: невозможно не прятать, это может сделать только человек, стоящий по развитию ниже собаки, которая тоже иногда лишнюю корку зароет в землю. Или это святой какой-нибудь человек не от мира сего.
Жертва не входит в состав революционной души нашего крестьянства.
Недавно я ночевал у одного приятеля и, уже лежа в постели, стал с ним разговаривать о самых надежных способах прятанья муки.
– Хорошо, – сказал я, – прятать в соломе: сухо – мука не греется.
– Нет, – ответил он, – намедни в омете у нас нашли рожь. Самое лучшее, я полагаю, прятать под себя: набейте мешок мукой и спите на нем.
– Тоже, – говорю, – не верно, намедни в нашей деревне нашли под бабой десять пудов – чуть не убили.
Хозяин перепугался и открылся мне: мы спим на муке. Много я хлопот задал хозяину своими словами, пришлось городить ларь, ночью тайно копать яму, заделывать.
Вот и попробуйте, зная все это, жить по-старому, зайти в гости, когда вздумается. Нельзя! Есть какое-то всеобщее убеждение в этой тайне почти каждой, даже голодной семьи, потому что множество тех, кто клянчит хлеба, тоже зарыли муку.
Но стоит этим же людям собраться на сход, и вы их не узнаете, и подумаете, что у них, правда, настоящий коммунистический строй и злоба на собственника подобна небесному палящему огню. В этом противоречии движется наша революция, То же противоречие в отношении к существующей власти; так, по отдельности каждый мнит о них как о настоящих разбойниках, а на сходке их постановления уважаются как настоящий закон. Это потому, что власть необходима, хоть разбойничья, лишь бы свыше власть, над собой, сверх себя, но не из себя. Такое противоречие: коммунистический строй держится на монархической природе нашего крестьянина, Есть, конечно, случаи, когда общество расходится со своей властью, хотя бы, например, в дележе спирта с винного завода; вооруженное население тогда внезапно сбрасывает с себя комитет, как побрякушку. Но комитет обыкновенный до этого не доводит и делает, в общем, все, угодное революционному настроению схода.
Впрочем, полные слова по вопросу отношения общества к власти я не могу сказать – все это сложно, противоречиво, текуче. И Россия мне всегда была двойною: хозяйственная – одна и духовная – совершенно другая. Я, например, хорошо знаю, что идея равенства всех, созданных Богом из глины, глубоко хорошая в народной душе, и если у нас здесь, на земле, только хозяйственное расстройство, голод, то в небесах трагедия.
Наше экономическое расстройство и до войны было так велико, что земледельческой культуры у крестьян, в общем и целом, почти что не было, это самый неземледельческий и самый оторванный от земли народ. Сидя на карликовом, чересполосном наделе, дорабатывая у помещика батраком, или в городе где-нибудь на заводе, или арендуя кусочек земли где-нибудь верст за пятнадцать от своего надела, крестьянин не хозяйствует, а мечтает о земле и воле.
Везде на Руси, от мужика до подвижника Синайской горы, все от земли удаляется, и лежит наша земля такая голая, такая изуродованная. Идея равенства, которой сильна так теперь деревенская власть, может быть, пришла к нам с Синайской горы и чудовищно извратилась поголовной дележкой.
Когда я раздумываю об отношении нашего общества к власти, я часто вспоминаю жизнь одной секты «начало века», которую лично я наблюдал в Петрограде. Члены этой религиозной общины отдаются в полное рабство одному «царю», имеющему, по их же признанию, всю бездну человеческих пороков, и терпят его власть над собой, как грех: они работают на него день и ночь, он пьянствует и насилует их жен. Их цель – дойти в своем страдании до такого состояния равенства, единства, чтобы не знать, где мое и где твое, быть, как одно существо. Испытав такую жизнь в течение многих лет, они, наконец, ощущают в себе воскресение, свергают тирана и начинают жизнь вполне достойную, но мир не спасающую.
Я как сейчас вижу лицо одного «раба», который привел свою жену на потребу пьяного «царя», как она, будто подстреленная птица, разбрасывала вещи вокруг, била чайники, пока не уходилась и не отдалась… Как потом все вокруг стола пели религиозные песни, и в промежуток пения пьяным, заплетающимся языком их «царь» бормотал им свою «мудрость».
Это было в годы между двумя революциями и нашего интеллигентского богоискательства. И я видел культурных (без кавычек) людей, которые, приходя на собрание секты «начало века», спрашивали:
– Что делать?..
Им отвечали:
– Бросьтесь в наш чан и воспрянете вождями народа.
Жажда залучить к себе культурного человека у них была велика, потому что они смутно надеялись найти через это выход из теснин секты в общий мир. И у этих культурных людей жажда броситься в чан была велика, потому что им хотелось стать вождями своего народа.
Наблюдая теперь вокруг себя жизнь простого народа, бросившего в свой чудовищный чан всякую живую отдельность до полного растрепания, я часто вспоминаю секту «начало века». Мне кажется иногда, что не кучка фанатиков предлагает какому-то поэту-декаденту бросаться в чан царя-пьяницы, а целая огромная страна присягнула князю тьмы, и, в ожидании своего воскресения, предлагает светлому иностранцу (кто этот легендарный «пролетарий»?) броситься.