Текст книги "Цвет и крест"
Автор книги: Михаил Пришвин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 31 (всего у книги 42 страниц)
Сыр
Моя жена очень сыр любит. Вот, – подумал я, – где-нибудь хоть бы фунтик достать, но задумался: не до сыру было, когда ели мякину. И вижу, на пороге у меня стоит Ходя, китаец, и в руке у него целая голова красного голландского сыру.
Поторговались немного, и сыр, такая редкость в то время, стал моим.
Весь последний месяц я обдумывал, как запаковать свои вещи, чтобы возможно было пудов шесть нести самому: извозчиков в то время, конечно, не было. Необдуманно я купил теперь еще сыр, уложить его невозможно, и так, круглый, занимает обе руки.
– Нет, – сказал я Ходе, – так вещи мне на вокзал не донесть. Спокойно ответил Ходя – чудные они:
– Я помогу.
Верно, ему по дороге было. Я согласился, и мы пошли. Вагон, конечно, красный, телячий, пришлось брать с боя. В нашей партии были винтовки, мы победили, залезли и закатили за собой тяжелую дверь – кончено! Пусть там на платформе ревет партия неудачников, нам хорошо.
– Сподобил Господь, – к чему-то сказал старичок, сидящий у меня на коленях.
И только мало-мальски успел я себе пот с лица отереть и передохнуть после жестокого боя за место, как вдруг: т-р-р-р… Откатилась дверь, показались люди с винтовками. Мы, было, подумали, – это вторая партия вооружилась, что еще, быть может, отобьемся, но их предводитель кратко и бесповоротно сказал:
– Вылезай, женский вагон.
Поняли: это власть.
– Граждане, – взревел какой-то герой, – не подчинимся, стой крепко на своем, все, как один, не пойдем, и крышка!
Сотни уст согласно прогремели:
– Не пойдем!
Но кто-то, ближайший к предводителю, верно, узнав у него, что в составе есть пустой вагон, быстро соскочил и пустился бежать по платформе, за ним другой, третий, все, и я, конечно, со всеми под шестипудовой тяжестью вещей бежал, падал, меня подхватывали, помогали, да, помогали, все-таки это было немного человечней атаки. Итак, мы взяли второй вагон и разместились там, конечно, тесно, на полу вплотную. Мой сосед старичок опять был возле меня и опять сказал свою поговорку:
– Сподобил Господь'
И вот, чуть бы еще немного, и поехали бы, нет! слышим – опять бегут, слышим – ревут. Глянули в щелку: вся та партия расчухала и мчится к нашему вагону. Узнав сразу нас, крикнули:
– Мости!
Показались длинные доски, и над самыми нашими головами стали мостить второй ярус.
Расселись над нашими головами, полили сверху, посыпали подсолнухами. Новая партия прибыла с досками, и опять был голос:
– Мости!
Расселись на третий ярус, остальные полезли на крышу, и она затрещала под тяжестью четвертого яруса.
Я сидел в самой гуще посередине пола и, когда намостили третий ярус, темно стало, хоть выколи глаз. Мне было, будто повесил я петельку сердца своего на гвоздик, а все остальное – ученость свою, идеи, тело, вещи, – все это брошено как-нибудь. В сердце же моем была жена, ребятишки и с ними такой покой, такое блаженство, и будто бы я им, прежде всего, по приезде показываю сыр. Так было в сердце, но мысль, как разделенная часть змеи, сама шевелилась, в той отдельной части было:
– Если ты вместе с китайцем едва мог дотащить свои вещи, то как же теперь их один дотащил?
Взыгралось мое сердце и соскочило с гвоздика:
– Ты сыр забыл в том вагоне!
Я вздрогнул, но у меня счастливая натура, потерянное всегда открывает во мне новую цельную почву, я посмеялся над пустяками и сказал соседу моему, старичку:
– А сыр-то я забыл в том вагоне.
Эти слова меня погубили: мой сыр, круглый, красный, был очень заметен, сыр, целая голова в такое время – какое счастье! Кто его не видал, кто им не любовался! Не успел я сказать «забыл», кругом меня ахнули, по всему темному подполью побежало «сыр забыл», и ко мне вернулось решение – приговор, бесповоротное, неизменное:
– Бежи!
Будь у меня вторая голова сыра, я охотно отдал бы ее, чтобы вернуть назад вылетевшие у меня о забытом сыре слова, только бы не двигаться, только бы сидеть.
Я пробормотал какую-то нелепость, что теперь уж поздно, теперь мне не пролезть, и на эти слова весь муравейник закопошился, открылось свободное место передо мной.
– Бежи! – повелительно крикнул кто-то сзади и с силой толкнул меня вперед, и там тоже пропихнули и, если бы я теперь пожелал вернуться назад, мне пришлось бы бороться с силой всего вагона, или бы истеричным голосом крикнуть: «Не в сыре дело!» – и получить прощение, как дурачок или сумасшедший. Я предпочел отдаться воле народа, полез, давя женщин, детей, дверь сама откатилась и, как бомба, я вылетел на свет, на платформу.
Все было так на платформе, как бывает в последний момент отхода поезда. Но я сразу узнал тот женский вагон, схватился за ручку, и мужской голос изнутри мне крикнул:
– Нельзя! Вагон женский.
– Сыр, – крикнул я, – сыр забыл!
Дверца откатилась.
– Сыр здесь, товарищ, – сказал военный человек, – ваш ли он?
– Его, его! – крикнули из вагона.
Все знали по сыру меня.
И я видел, как там внутри вагона быстро запрыгало круглое, красное, понеслось над головами; военный у двери ловко его подхватил, поддал вверх, как лаптой, и я бы, конечно, схватил сыр, но как раз в этот момент свистнул паровоз, рука моя дрогнула, и сыр, упав с платформы под колеса, весело покатился внизу под рельсами.
Я сделал движение бежать к своему вагону, но это мгновенно заметили, и опять, как тогда стало, будто сыр был не моя, а государственная или общественная собственность, порученная мне на хранение, мне крикнули неумолимо и строго:
– Куда, куда, лезь, успеешь!
Десятки людей стояли у двери и, брось я сыр, как хотел, все бы эти десять ринулись под колеса…
– Успеешь, успеешь, – очень спокойно, со знанием дела, как-то хорошо, почти по-родственному говорили мне сверху.
Все это было, конечно, одно мгновение, сыр еще двигался, когда я схватил его правой рукой и, прижимая к груди, левой подперся о каменный выступ платформы и выскочил.
Отечески спокойный голос был сверху:
– Вот, видишь, успел.
Из глубины вагона были голоса:
– Поймал?
Отеческий голос ответил.
– Выбрался.
И поезд тронулся.
О, как страшно было наяву исполнение моего повторного через всю жизнь кошмарного сна:
Будто бы загорается край неба, начинается светопреставление, архангел трубит в последний раз последнему поезду, праведники, ликуя, глядят в окошки, а я чемодан-то свой сунул, чемодан мой за поезд приняли, а меня не пускают. Я бы согласился с радостью гореть на земле вместе со своими бумагами, но так, чтобы праведники мои бумаги читали на небе, а я один, без дел своих, без дум, голый горел на земле – нет, нет…
Ужасный сон исполнялся, поезд двигался, я рядом бежал, прижимая к груди дурацкую голову голландского сыра.
Был один момент, дверь вагона была у самого конца платформы, после которого начиналась земля, и тогда бы там снизу уже невозможно бы было вскочить в очень высоко поднятую дверцу товарного вагона, но десятки рук меня отдельно и сыр отдельно подхватили, и потом в темноте, как самодвижущаяся танка по трупам, я полез и остановился на своем месте. Сыр двигался отдельно и, когда я прибыл, старик держал его на руках, как ребенка, и ласково говорил мне:
– Вот и сподобил Господь!
Нет, я не завидую тому, кто в том году не испытал этих ужасных путешествий и обежал слепой пропасти жизни. На верхней полке яруса умирал, хрипя, человек, в углу, на среднем, – рожала женщина, в щелки сверху лилось, и сыпались подсолнухи. Двадцать восемь часов в полной тьме я лежал, задавленный чужими вещами, и одна радость была – зажечь спичку и покурить. Один раз при вспышке света я видел, как задремавший старик держал мой сыр. И что меня поразило, в лице его была совершенно материнская улыбка. Я не пытался взять у него сыр, для меня сыр перестал существовать как моя собственность, не я спасал его, сыр в моем кошмарном сознании принадлежал всему народу. Другой раз, помню, какой-то человек наклонился к старику, взял у него сыр, поднес к уху и стал нажимать, как арбуз.
– Хлюпает, – сказал он.
И передал другому любопытному, и тот, тоже выслушав, сказал:
– Здорово хлюпает.
После того сыр не возвращался в нашу сторону, и я, решив, что его съели голодные, забыл о нем совершенно.
После двадцати восьми часов полной тьмы, корчей и страшной вони – как было радостно выйти на волю, каждый листик на дереве мне казался живым существом и все дерево большим государством зеленых жителей, я шел под солнцем в большой толпе, и шестипудовая ноша моя в то время была мне легка. Вдруг кто-то крикнул:
– Эй ты, в шляпе, стой!
– Стой, стой! – кричала масса голосов. Я оглянулся и увидел над черной толпой под солнцем, как огненный пал по суходолу, летит прямо ко мне от руки к руке мучитель – мой сыр.
III. Публицистика
У мужиков и помещиков
(Деревенские впечатления)
I. Господа умилились
Если идти у нас осенью по краю поля по склону, то, не зная вперед расстояния, можно сильно ошибиться. Кажется, до зеленого островка на безграничном безлесном пространстве – помещичьей усадьбы – рукой подать. Но вот под ногами глубокая промоина. Только обойдешь – снова ров, словно пасть из красной глины на черной земле. И так поля, склоны с пожелтевшей травой и рвы; ни деревца, ни кустика. И людей не видно. Спутанная лошадь с угнутой в тощей траве шеей, ворон, да стая табунящихся, готовых к отлету грачей, – вот, кажется, и все живое. Между тем вся эта земля разбита на бесчисленное количество полос, и в этом месте, как нигде, идет борьба за клочок земли. Люди живут в огромных селах, оттого и не видно далеко жилья. Эти места были описаны Тургеневым, но теперь леса вырублены, мужик измельчал, помещик разорился или превратился в кулака. Теперь великий художник не стал бы писать о наших местах.
Вот Дубровка – роща из вековых дубов. Кто-то из хозяев ее говорил. «Эта роща при нашей жизни никогда не будет продана». Но теперь ее рубят. Чем дальше в глубину рощи, тем глуше и глуше удары топоров. Показывается группа золотисто-желтых кленов, ясеней и лип, а среди них дом-вилла, весь обвитый покрасневшими уже листьями дикого винограда. В окнах тяжелые рубчатые ставни, двери заколочены. В доме никого нет. Тишина. Только звенит осенняя птичка, чуть шелестят листья и слетают один за другим с высоких лип на крышу покинутого дома.
Я был в этом доме лет пять-шесть тому назад. Тогда хозяин, – самый либеральный из крупных владельцев нашего уезда, – увлекался биметаллизмом. Он ходил в кабинете из угла в угол и говорил, говорил без конца. Время от времени он подходил к столу, брал иностранный журнал, читал выдержку и снова ходил и говорил. Молодой студент, только что выпущенный из тюрьмы марксист, опровергал его:
– Экономическая необходимость, борьба классов, революция…
– Неизбежная революция?! Что вы, что вы, молодой человек!? Наши мужики и революция!.. Разве это возможно? Посмотрите…
И хозяин широким жестом указывал на вид из окна.
С горы вниз к реке расстилались сады. По левую сторону реки на безграничном пространстве желтела спелая рожь помещика. А по правую сторону к самой воде ползли избы деревни, словно кучка потемневшей прошлогодней соломы. За избами – узенькие полоски крестьянских полей.
Теперь я почти на том же самом месте. Выходит старик-сторож.
– Господа уехали за границу. Мужики выгнали… Вон пашут!
И на правом и на левом берегу копошатся черные точки. Это мужики запахивают посеянный ими на помещичьей земле хлеб.
Как же это случилось? Как время разрешило спор помещика и студента? Вот что можно понять из речей сторожа и рассказов соседей.
Почти прямо после 17-го октября крестьяне явились к владельцу с требованием земли. Они указывали на несправедливость: у них по семи сажен на душу, у владельца многие тысячи десятин. Говорили о каких-то правах на землю, о каких-то старинных документах. Во что бы то ни стало они хотели «столбить» землю, т. е. ставить столбы на «справедливых» границах. Помещик убедил их ехать с собой в губернский город «искать правов», как говорили мужики. Он обещал их даже содержать на свой счет. Поехали. Ходили, ходили по разным местам, никаких правов не нашли и вернулись ни с чем.
В следующий раз мужики явились с дубинками и топорами. Их встретили казаки и разогнали. Мужики принялись за работу; казаков отпустили. Но когда поспели хлеба, то от уборки хлеба мужики отказались и явились с требованиями в дом помещика. Сыновей – октябриста и кадета – не было дома. Старик не занимался хозяйством и ничего в нем не понимал. (Не так давно я где-то читал его воспоминания о славянофилах).
Мужики явились к старику прямо в дом и с шумом потребовали к себе хозяина. Старик вышел, по своей всегдашней привычке нервно подергивая плечом и ногой.
– Попляши, попляши! – громко сказал кто-то из мужиков.
– Прошу тебя снять шапку, видишь, я постарше тебя, а стою без шапки, – сказал всегда неизменно вежливый аристократ.
– Нет, уж… Довольно мы настоялись перед тобой без шапки, теперь постой и ты перед нами…
– Как тебя зовут?
– Зовут… А зимой зовут Кузьмой, а летом зовут Филаретом.
– Го, го, го, го…
Кончилось тем, что землю отдали по дешевой цене в аренду. Нельзя было ничего сделать, все отказались работать, и даже домашняя прислуга ушла…
Я спускаюсь с горы по краю поля из помещичьей усадьбы к мужикам, сеющим хлеб. Сеют и запахивают привычно, обыкновенно, весело, совершенно так, как на своей земле, как будто ничего не случилось.
– Ну, как дела?
– Слава Богу! Благодать. По десятинке на душу прибавилось землицы, а у кого есть скотинки побольше и по две взяли.
– Да как это вышло?
– А так… умилились господа и отдали.
II. У горящей усадьбы
В конце августа или в начале сентября жизнь помещика перестраивается с лета на осень. Как-то незаметно устанавливается длинный вечер с лампой. Первое время неловко: не сразу приспособляются коротать время. Выглянуть в окно? Там тьма неоглядная, беспросветная. В городе фонари, блестят лужи, темные фигуры людей. А тут ничего: тьма. Да и никому в голову не придет, когда зажжена лампа и начался длинный вечер, раздвинуть шторы и выглянуть в окно.
Но теперь совсем другое дело. Теперь, если кто-нибудь идет мимо окна за чем-нибудь в другую комнату, непременно раздвинет шторы и вглядится в тьму.
– Ну, что, не видно?
– Нет, темно…
Вдруг стучит сторож.
– Хрущевы горят!
Пожар далеко. В бездне тьмы светится яркая точка, и оттого далеко виден горизонт, видны даже облака, светлые у самой точки, как от зари, и черные, зловещие там, где зарево переходит в тьму. Одна светлая точка, но освещено полнеба.
– Да нет, это не Хрущев, у него уж два раза горело, и гореть нечему. И Хрущев чуточку поправее. Ростовцев, это вот так…
– Как свеча горит, это, верно, солома – ометы горят. Если бы усадьба, так огонь бы широко разбрасывало.
И все долго смотрят на светящуюся точку в ночную тьму и молчат. Редко кто-нибудь скажет отрывисто:
– А разгорается.
И снова молча смотрят с балкона из тьмы на зарево. Жутко.
– Господи! Господи! – шепчет старушка. – И все-то горят, и все-то горят.
– А словно стихает?
– Нет, нет, это так. Вишь, вспыхнуло: это верно, усадьба занялась. Жарко горит!
– Надо спать ложиться, а то долго будет гореть, все равно не дождемся.
Но не спится: в глазах светящаяся точка. Посмотреть, не потухло ли.
– Ну что? Петух?
– Горит.
Спят. И снится светящаяся точка во тьме; из дома виднеются горящие ометы, усадьба…
Стук, стук, стук…
Сторож стучит палкой в окно. Что-то случилось.
– Пожар?
– Соседи горят.
От соседей может перекинуть сюда. Это – уже настоящий страх, реальный. И все бегут на пожар. Бьют набат.
– Это вы, батюшка?
– Я.
Батюшка, подобрав подрясник, бежит, спотыкается по грязной дороге.
– Поджог, несомненный поджог, это они Семена Федоровича выживают, – задыхаясь говорит батюшка.
Семен Федорович – такой же мужик, как и другие, но занимался тем, что снимал помещичью землю в аренду по 15 рублей за десятину и сдавал крестьянам по 22 рубля. Теперь, хотя землю у него мужики и отобрали, но осталась злоба, раздражение. Быть может, его хотели выжить для большей уверенности, из опасения, что вернутся прежние времена.
Горят скотные дворы. Огонь медленно ползет по крыше к амбару. Моросит осенний дождичек. Ничего не стоило бы перебить огонь. Но толпа народа стоит молча и смотрит в огонь. Никто не шевельнется, ни одной бочки, ни одного ведра. Странно и страшно смотреть на эту мрачную толпу. Это молчание, перешептывание во время пожара – невиданное, неслыханное дело. Все смотрят как раз на то место, где, по предположению, должна находиться скотина. Тут горит соломенная крыша; несомненно, скотина давно уже задохнулась в дыму. А скотина – самое главное для арендатора: постройки принадлежат помещику.
Сам арендатор с батюшкой и сыновьями возятся у огня. Жена его выносит из дома детей, мал-мала меньше, она сажает их на камни. Холодно, сыро: дети пищат. Она укутывает…
…Как ни в чем не бывало, согнув головы, начинают щипать траву. После разглядели местечко, где в углу, прижавшись, скотина спаслась от огня и дыма. Но тут спасение скотины показалось прямо чудесным. И та самая толпа, которая равнодушно смотрела, как мать вопила, схватываясь за грудь, пригибаясь от горя к земле, где на камнях плакали дети, теперь ахнула и умилилась.
– Потому что она, скотина-то, Божья тварь, вот Господь ее и милует…
– Бессловесная она, и Господь ее хранит.
Бабы тоже собираются к мужикам, радостно ахают и изумляются.
– Вот у Ростовцевых намедни лошади тоже жалостно горели. Как загогочут черным голосом, да как зачали глаза лопаться, а языки повысунули длинные.
– И все ногами-то дрыгают, все дрыгают…
– Грех, – сказал старик.
– Грех, грех, – повторили другие.
А в нескольких саженях от толпы убивалась мать с маленькими детьми, укутывала их и не могла укутать; дрожали и плакали дети. Но никто и не подумал сообщить радостную весть. Все жалели скотину, все смотрели на нее умиленно. Но мать с детьми никто не замечал.
III. За перегородкой
Помещики бегут… Исчерпают все средства, призовут стражников, в некоторых случаях казаков, а потом бегут.
Невыносимо тяжело тому, кто любит свою землю, кто сросся с ней и твердо решился отстоять свое существование в деревне без стражников, казаков и драгун, путем уступок, соглашений. Прежде всего, нужно быть чистым в прошлом, иначе в сгущенной атмосфере трудно проникнуть в глубь мирных средств. И как бы ни был хорош и уступчив помещик, между деревней и усадьбой все стоит какая-то перегородка. Помещику кажется дикой и грубой деревня; а деревне не до тонкостей.
Утром староста неизменно жмется в дверях.
– Ясенек срубили. Арбузы порваны. В парник лошадь ногой попала.
И так без конца, каждый день.
И становится обидно, досадно. Земля отдана, луга отданы, лес вырублен. Остается сад, где дорого каждое дерево, все посажено почти что собственными руками… И вот срубят дерево. Это все равно что к писателю или ученому забрался бы кто-нибудь в кабинет и начал распоряжаться бумагами. Сад помещика – это интимная сторона его жизни. Поднимается дрянное чувство. Зовут старосту. Начинаются переговоры:
– Вам теперь все отдано: поля, луга…
– Точно так, благодать; корова придет домой, разлопается, страшно смотреть.
– Так чего же вы в сад гоняете скотину?
– Ах, они хамы, с.д., вот озорники, ды нешь это можно, разбойники…
– Ты с ними поговори.
– Поговорю, поговорю, ды нешь так можно…
А на другой день опять то же. И крестьяне, как общество, в этом не виноваты. Арбузы тащат мальчишки, лошадь пустит кто-нибудь по недосмотру, дерево срубил «хам и озорник».
И владение собственностью стало невозможным. Нужно звать казаков и бороться не на жизнь, а на смерть. Нужно убивать людей за дерево, за тыкву, вообще за неодушевленные предметы. Или бежать.
А там, в деревне, за валом, обсаженным ивовыми кустами, за этой перегородкой относительного благополучия нищета царит, великий хаос.
Вот стоит кучка, о чем-то беседует. Подхожу к ним. Задаю вопрос, что будет, как земли всюду станет мало. Говорю:
– Население размножается…
– Известное дело, размножится.
– А потом что?
– Да вот в Саратовской губернии много земли, говорят.
– А потом?
– Потом в Сибирь. А там пройдет уж лет сто. Там уж не знаю что, потерпит ли Господь наши грехи, или холера придет. Вот прошлый раз так по сто гробов в день к родителю таскали.
– Да что, дядя Кузьма, далеко ходить; намедни в Мореве поела баба опенков и померла. Ржавчина, вишь, пала на них.
– Не ржавчина, а сварить не сумела. По-настоящему сварить, так каждый гриб есть можно, хошь мухомор.
Мало-помалу собирается народ. Образуется настоящая сходка. Рассказывают про июльскую забастовку.
– Мы-то ничего бы. Так, только поговорили. А так, глядишь, идет сила великая. А впереди идут двое. И как зачали читать, как зачали. Та, та, та. Вот, говорит, тебе небо, а вот земля. Небо Божье, а земля ничья…
– Ничего не поняли?
– Зачем?… Поняли. Вот только про царя это напрасно читали…
– Врешь ты, про царя студенты не читали ничего, а это в бумажке сказано. Сейчас принесу.
Приносит правительственное сообщение. Говорю, что тут про царя ничего нет.
– А так это в другой.
Приносит выборгское воззвание. И там про царя ничего не сказано… И, наконец, вспомнили. Про царя это было в книжке, а книжку нашел дядя Кузьма на огороде, под «глудкой».
Молодые революционеры, рассудительные бородатые мужики и старые древние люди, наконец, крикуны, болтуны – все галдят, все шумят, все по-своему доказывают, что земля нужна. Начинает казаться, что это весь смысл раскопанного муравейника. Один только старик со средствами, немного кулак, держится в стороне.
Это – представитель черной сотни.
– А что, барин, – говорит он, – эта Дума в Москве?
– Нет в Петербурге.
– В Пи-тер-бур-хи? А я думал, что в Москве. Так она в Питербурхи!