Текст книги "Цвет и крест"
Автор книги: Михаил Пришвин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 26 (всего у книги 42 страниц)
Грезица
Ужасный немец
Раненый сказал:
– Мне много лучше сегодня, сестра, присядьте. Ужасного немца я видел во сне. Будто бы в какой-то разрушенный пепельный город вступил наш отряд, и князю нашему говорит вестовой: «Ваше сиятельство, тут у нас германец в плен взят, офицерского звания». – «Господа, – сказал князь, – делать пока нечего, пойдемте немца посмотрим». Приходим мы в сарай, в темноте чуть видно копошится пленный где-то в дровах. Выводят его на свет: маленький немец, стройный офицерик, видно сразу, что человек высшего круга был, а теперь весь в навозе. И стыдно очень ему, и жаль мне его. Дают папирос, а про спички забыли, стоит с незакуренной папиросой во рту, и еще ему стыднее. «Дай огня», – говорю вестовому. Подносит унтер спичку, и тут упади папироска в грязь. Унтер все стоит со спичкой, думает, германец поднимет. Не хочет он поднимать, растерялся. Жалко мне его отчего-то очень, как вдруг он по-немецки к нашему князю с самыми дерзкими словами: «Доннерветтар!» – кричит. Князь на него с саблей, и все, кто тут был, кинулись к немцу с саблями. Только замахнулись рубить его, немец вмиг стал маленький, как обезьянка, вертит пальцем вокруг носа, и от этого на щеках у него шерсть показывается и на губах тараканьи усы в обилии вырастают. «Нате, – говорит, – подите, что, съели?» Те так и застыли с поднятыми саблями. В ужасе отхожу я и от них и от немца.
Встреча
– Сестра, не бывает с вами, что так и вся война покажется сном? Конечно, бывает. Это когда о себе задумаешься, о том, с чем своим пришел на войну; тогда это, военное, кажется, видишь во сне. И так когда эти разные большие государства выступали, припомнишь, по правде, что со мной в тот день было, как себя чувствовал, чем занимался, то государство, будто незнакомое светило, восходило, а сам в свете его жил, но по-своему, совсем отдельно, с приключениями, как во сне. Вот расскажу вам один свой день, когда выступала Англия. Помню себя на одной деревенской станции. Поезд подходит, народ лезет в вагоны. Обер-кондуктор, знакомый мне, важный, как самый большой генерал, пробует остановить толпу – нельзя остановить! И начинает своим личным делом заниматься, торгует сига.
– Англия не выступила? – спрашиваю.
– Кажется, выступила.
Равнодушно так говорит, а мне в этом большой вопрос: выступит Англия – так, не выступит – я выступлю. А я, будто, куда больше Англии, если я выступлю, то со мною все любимое и непобедимое выступит: и леса, и поля, и звери, и птицы, и покойники, близкие, далекие, все вместе. Только это не в мыслях, а в сердце ходуном ходит. В мыслях об этом одно только гвоздем вбито: выступит Англия или не выступит?
– А у вас, – спрашиваю обера, – нет свежей «Копейки»?
– Извиняюсь! И опять про свое:
– Вот, посмотрите, сиг – что такое сиг? Рыба; что такое рыба? И то свою разницу имеет: сиг ладожский одно, сиг волховской совершенно другое.
– И люди равные, – говорит рыбак скромно. А обер важно, по-генеральски:
– Скажите, пожалуйста, человек разница, и рыба разница!
Тут я плачу за сига рыбаку в пользу обера, и тот, приморгнув мне, с рыбой в руке, ведет меня в первый класс. Теснота и в первом классе непродеримая, все входы, выходы, переходы, площадки вагона завалены вещами, Люди сидят один возле другого, стоят один к одному, даже под лавками лежат, даже на самом верху под крышей, как летучие мыши, привесились. Только одно отделение спасено от напора людей, и дверь к нему завалена мешками, корзинами. Разобрав с обером вещи, я вхожу в отделение, дверь за мной закрывается и опять заваливается вещами. Тогда я увидел перед собою… кого увидел! А так для всех обыкновенно: дама там сидела одна, с ней было двое детей, две прислуги и большой серый кот в плетенке из-под печений, перевязанный веревочками, чтобы не выскочил. Смотрю я на эту женщину и узнаю… Но я не могу сейчас прямо назвать ее, расскажу пока не военный сон, а настоящий, свою грезицу.
Нищий
Заезжает будто бы в мою избушку Сазонов-дипломат и везет меня в автомобиле в Гаагу на конференцию. «Закусим», – говорит Сазонов при входе в зал и подает мне на тарелочке сандвич величиной в пуговицу. – «А, может быть, – спрашивает, – вы предпочитаете на черном хлебе?» – Скок! Язык у меня выговаривает сам: «Мерси вас». Сазонов-дипломат прыг от меня и пропал. Так завез он меня в Гаагу и бросил одного. Зал конференции будто бы очень большой; белый, чуть-чуть с золотом, пол ясный, как вода. Все в этом зале на меня смотрят, и у всех на устах мышь-шепоток перебегает: «А этот зачем, как этот попал сюда, кто привел его?» – «Сазонов!» – хочу я крикнуть, но крикнуть не могу. И вот идут-плывут ко мне кавалерственные дамы с золотым подносом, и на подносе несут дамы вещи драгоценные, самая дешевая стоит тысячу. «В пользу мира» на лентах написано. Из всего же так выходит: «Если я настоящий, то заплачу тысячу, а если явился незваный, то с великим срамом я укачусь куда-то по наклону». Какая там тысяча! Девяносто рублей с мелочью все мои деньги. Пробую укрыться за спинами гостей – все расступаются, пробую улизнуть – в дверях лакеи, как меделяны, по мне стоят, за мной следят. «Взмилуйся, государыня-рыбка!» – молюсь я. И вижу – на подносе между тяжелыми золотыми вещами, незаметно притаившись, лежит маленькая черепашинка с белым крестом из цветка. Вот я обрадовался: «Золотая рыбка посылает мне белый крест на черепашинке, правдивей, проще, красивей всех будет моя вещица, и девяносто рублей положить за нее в пользу мира совсем хорошо и прилично». Так все в зале, чувствую, начинает милеть, ласковеть, а в окне деревенский рассвет начинается, прекраснейшая птица-галка по небу летит, и я молюсь туда, куда галка летит: «Господи, благодарю Тебя, что Ты дал мне еще раз посмотреть на красоту мира. День новый – Твое новое веление, помоги мне исполнить и узнать в нем еще лучше сотворенное прошлое, помянуть всех своих родственников и православных христиан». Помолился я так и положил все свои девяносто рублей на поднос. И так оно очень хорошо бы сошло, но язык мой обрадовался победе и сам говорит: «Это что девяносто, это мелочь, дома у меня денег куры не клюют». – «Куры денег никогда не клюют», – строго отвечают кавалерственные дамы – и черепашинку мне не дают. Тогда далеко среди белых дам узнаю даму, пославшую мне черепашинку с белым цветком. Имя ее Елизавета, как в «Тангейзере», лицом, совсем ни к чему, похожа на сестру нашу Елизавету Васильевну, а голос, как она позвала меня, ее голос собственный. Жалуюсь я Елизавете: «Ложь в этом зале от начала до конца, и ничего им от этого, я же всего на пылинку соврал – и то мне достанется». «Им это дозволено, – печально говорит она, – они богатые, а тебе, нищему, и на пылинку соврать нельзя, тебе это не дозволено». И удалилась, а пол медленно наклоняется, и качусь я по нем, сшибая на пути столики с вазами, куда-то в провалища, к последнему моему пришибу.
Вот мой сон, теперь я продолжаю рассказ свой спокойно.
Пересадка
Слово, какое же слово после многих лет молчания скажу я, как разобью эти каменные, чужие годы? Кот меня выручил в первую минуту.
– Кота, – говорю, – детки, я возьму себе на колени, а сам сяду.
– Бери! – ответили дети.
Сижу я, поглаживаю кота, хороший, серый, отличный кот. Елизавета не смотрит на меня и не знает, что это я тут возле сижу. Читает газету, а на уголке газеты, вижу, крупно напечатано: «Англия», и что дальше, не видно.
Совсем теперь не в Англии дело, когда возле она тут, а почему-то все и тянет, и подмывает болтнуть что-нибудь. И не своим настоящим, а голосом поддельным, чтобы, как у всех говорится, спрашиваю:
– Скажите, что в газете, как, не выступает ли Англия?
Не слышит или нарочно молчит. А я еще прибавляю:
– Это очень важный вопрос!
К счастью, в окне какой-то офицер показался. Она открыла окно и спросила:
– Кирасиры не ушли?
Голос был – ее голосом, и хочется мне, чтобы все было по ее голосу, и эти кирасиры какие-то не ушли никуда.
– Кирасиры? – останавливается офицер, – не знаю, драгуны, те еще не ушли.
– Кирасиры не ушли! – говорит обер-кондуктор.
– Драгуны! – строго поправляет офицер. – Так точно, – соглашается обер, – я же и говорю, что драгуны.
– Кирасиры и драгуны – большая разница, – говорит офицер.
И окно закрывается. Опять она садится на свое место и читает газету. Понемногу я чувствую, что к соседству еле привыкаю и как-то становится «все равно».
– Сударыня!
Даже «сударыней» осмелился назвать и только хотел выговорить «Англия», среди чистого тюля внезапно останавливается поезд. Дверь открывается с треском, люди хватают мешки свои, корзины, бегут, орут. Слышен голос обер-кондуктора:
– Пересадка, господа!
Какой-то широкозадый, разноплечий, кудрявый еврейчик бежит мимо нас и кричит общественно:
– Пересядка, господа, всем пересядка!
Другие в тревоге спрашивают:
– Катастрофа?
– Пересядка, всем пересядка!
За еврейчиком с узлами, с корзинами, с мешками бегут разные люди, молодые, старые, женщины, дети, новобранцы, лезут друг на друга, давят, ругаются, обижаются, Среди этого гомона ее настоящий, прежний голос призывает меня на помощь:
– Что-нибудь возьмите, помогите.
– Кота, – говорю, – непременно возьму я, и еще, что велите, все возьму.
– Вот и хорошо, берите Серого, больше ничего не нужно, так скорее добежите и место займете.
– Где-нибудь да займу, непременно займу.
– Чтобы нам вместе быть, как ехали, так все вместе и поедем.
Говорили это простое мы так, будто никогда и не расставались. И узнавать нам друг друга не нужно было, само узналось. А что Англия выступила и война началась мировая, это было где-то далеко в стороне.
Кот ученый
С драгоценным котом бегу я, догоняю еврейчика, на ходу спрашиваю, куда мы бежим и что такое случилось.
– А вот что случилось! – показывает он обломки товарного поезда.
По обломкам, по вывернутым шпалам бежим, перескакиваем, перелезаем через горы щепы, бочек, товаров, рядом с нами бегут и хотят обогнать нас новобранцы, сзади общая наседает погоня, а впереди бежит только один высокий, худой, в калошах на босу ногу, калоша одна у него соскакивает, пока он поправляет, мы проносимся мимо него и врываемся в первый вагон: всего шесть вагонов, а народ бежит из пятнадцати. Занял я место одно для нее, другое для детей и на него поставил плетенку с котом.
– Зачем тут кот? – спросил кто-то придирчивый.
Всюду бывает такой. И место у него хорошее, и ничего ему не надо бы, а вот придирается и придирается. Спорить нельзя с ним, за молчание тоже обидится, приласкать как-нибудь – не нахожу слов приласкать.
– Вот люди, – ворчит он, – в такое время котов с собой возят.
– Всякие люди есть! – начинают поддерживать те, кто удобно устроился.
А в вагон врываются все новые партии бегущих, каждый раз, как ворвется толпа, ищу глазами – нет и нет ее. Выглядываю в окно: с узлами, с мешками бегут там, и конца краю народу не видно. Придирчивый вовсе озлился.
– Милый, – прошу его, – минутку обождите, сейчас придет женщина с детками, не для себя я занял места.
– А кот зачем? – кричит он. – Военное время, а они котов возят.
– Долой кота! – кричат другие.
Успокоить их невозможно. Лезут в вагон новые прибегающие, дверь до половины завалена вещами. И через гору лезут, давят, кричат, ругаются, обижаются. Спасая людей, свистит кондуктор. Поезд трогается, люди бегут за поездом, и вижу в окно: мои близкие там тоже спешат, машут, делают знаки кондуктору.
– Извиняюсь, извиняюсь! – кричит с подножки обер-кондуктор.
Так бывают сны такие глубокие, что никак не пробудишься, и когда, уже совсем приходя в себя, начинаешь различать все обыкновенное, и столик, и обои, и картинки на стенах, кажется, что принес с собой из того мира какую-то вещь и показать ее можно другим. «Был я, – начну рассказывать, – на неведомых тропинках и видел, стоит на прежнем месте, у Лукоморья, дуб и кот ходит – жив еще кот, вот я его с собой захватил».
– Долой кота! кричат. – К черту кота!
Откуда-то, кажется, с верхней полки, жилистые тянутся руки, поднимают плетенку и бросают в окно.
Хохочет толпа вся вместе, а в одиночку, наверное же, у каждого есть своя грезица тайная. Вокруг леса горят на болотах, и поезд, разбрасывая новые искры в сухмень, тоже по-своему над чем-то грохочет.
На неведомой станции
Через пепел горящих лесов, как незнакомое светило, было тусменно-желтое солнце над черной спаленной пустыней болот. В вагоне говорили нелепое:
– Правда, что Новгородскую губернию перегонят в Томскую?
– И очень просто!
Другие говорили о станции, что эта станция, где сейчас поезд остановится, неизвестная.
– Бывает разве неизвестная? На карте все станции указаны.
– Поди-ка ты, все. О всем думали, все пересчитали, а про одну и забыли.
– Это в каждом деле бывает.
– Ну, и осталась неизвестная, захочет поезд, остановится, не захочет, мимо пройдет, ни спроса, ни ответа за это нет никому.
С большим трудом выбиваюсь я из вагона посмотреть неизвестную станцию. Тут у самого полотна учат людей в вольной одежде и с крестами на шапках. Девочка маленькая сидит на шпале, горько плачет, озаренная странным светом незнакомого солнца. Нищенка откуда-то взялась, просит у меня ради Христа. Я спросил у нищенки, почему так мало стало нищенок, куда они девались?
– Все тут, – отвечает, – у кого же просить, теперь нас забыли, теперь все о себе думают.
– Все о родине думают, – поправил я нищенку. Не понимает она и повторяет:
– О себе, теперь все о себе думают, теперь о других думать некогда, своего горя довольно.
– Ну, вот вам и «Копейка», – говорит обер, – я же верно вам говорил: выступила.
– Англия объявила войну – напечатано в газете.
– Объявила? Ну, слава Богу! – говорят возле кондуктора.
Только нищенке той нет никакого дела до Англии, она спрашивает девочку, почему она плачет. И девочка, всхлипывая, ей говорит, показывая на ополченцев:
– Татку бегать заставили, бабушка, вон он бежит. И, казалось, не солнце было на неведомой станции, а неведомое желтое светило так странно и отдельно от нас и не для нас было в пепле горящих лесов, и я, и нищенка, и эта девочка, трое мы, совсем ничего не знали про новое светило.
– Татку бегать заставили, – всхлипывая, повторяла девочка.
То не леса, то сама земля горит – ползучий, медленный, невидимый огонь на болоте валит деревья. Сядет птица на дерево, запоет, а дерево повалится. Перелетает на другое, и то валится. Пепел солнце закрыл совершенно. По черной поляне будто бы я бреду с посошком в город великий. Вот он прежний город славный, белый цвет на болоте. Весь он теперь, от края до края, засыпан пеплом горящих лесов. Выхожу я из пепла на широкую улицу, где много светлее, и мостовая на ней не асфальтовая, а костяная, белыми и черными шашками, все дома одинаково пепельны, и у каждого рядами костяные статуи, в черном – мужей, в белом – жен. Улица мне эта хорошо знакома, не раз я проходил по ней к одному дому тайно, теперь открыто вхожу в этот дом, потому что не от кого теперь в городе скрываться. В этом доме теперь открыто встречает меня над пеплом идущая Грезица, и сама подает мне тот самый потерянный белый крест из цветка.
Посев
Есть такая примета в наших местах, что как под окнами покажется молодая крапива – конец водяной весне, земля начинает дышать, муха волю получает, мужик соху налаживает, и близко время ярового посева.
Теперь, в годы военные, к этому еще прибавилось: когда молодая крапива под окнами показывается – солдаты с фронта на посев просятся. Прошлый год в начале апреля в газетах проводили полезную мысль, что очень хорошо бы для посева давать эти отпуски как можно чаще.
Прочитал я это, посмотрел зачем-то в сад и вижу, в моем саду соседка Дарья, огородница, великая наша капустница, идет между яблоньками, наряженная в палевое платье, на всем желтом в саду она палевая, как первая полевая бабочка-капустница. Идет по саду Дарья и делает вид, будто срывает молодую крапиву или собирает сморчки. Выхожу я на крыльцо.
– Здравствуйте, Дарья Мироновна, что скажете?
– Молодую крапиву порвать, да вот еще… – Подает десяток яиц. – Попросить вас… – Сконфузилась. – Мужа нельзя ли выпросить, чтобы для обсеменения земли, мужа… – Запуталась в словах.
– Для обсеменения, – говорю, – можно, вот сейчас и в газете об этом напечатано.
Живо написал ей прошение и газетное о посеве тоже вставил в бумагу. Понравилось.
– Сала, – говорит, – не желаете ли, свинью сегодня опалила.
Поговорили немного про хозяйственное: чем кормила свинью, какой вес вышел, сколько сала, почем сало.
– Для вас будет сало бесплатно, денег мы с вас не возьмем.
Очень благодарила за прошение и ушла тем же путем, через сад, и на крапиву больше уже не смотрела.
Живешь на хуторе, газеты читаешь, и представляется, Бог знает как далеко находится фронт. Недели не прошло, как написал я прошение, смотрю в окошко, опять по саду в палевом платье идет Дарья Мироновна и с ней зеленый фельдфебель с крестами и медалями. Сад в это время набух, побурел, ивки зазеленелись, комар заиграл.
Благодарят за прошение. Сало принесли, денег не берут и говорят – не за прошение сало, а так, пo-соседству, по-приятельски. Я, конечно, чаем угощать. Чинно сидят за столом огородники, только разговор плохо клеится. О войне он, будто, знает что-то, но, я думаю, ничего не знает. Примусь говорить, что по газетам знаю, – ему неинтересно: я ничего не знаю. Перешли на хозяйство. Они про семена огородные, как и где хорошие семена доставать. Я же рассказываю о постройке своей, что вот как трудно теперь строиться, далеко ли старая плотина наша, трудно ли камень привести – пятачок за камень просят!
– С какой же плотины, – спросил фельдфебель, – вы камень возить хотите?
– С нашей, – говорю, – со старой, вот что в ваш огород упирается.
– В огород упирается, – говорит, – плотина моя.
– Бог с вами, – отвечаю я, – эту плотину еще при царе Горохе мои предки насыпали.
Спокойно говорю, потому что уверен, как я сижу перед ними – так это я, а они – так они. Сосед слушать ничего не хочет, говорит, что еще осенью пень лозиновый выкопал на этой плотине.
– Не знал, – говорю, – не допустил бы.
Он же отвечает:
– А я вам теперь камень не дам.
«Вот, – думаю, – на свою голову выписал!»
И говорю ему резко, что возчики наряжены, посеем овес и примемся за камень.
– Как вам угодно-с, а камня я вам не дам.
– Посмотрим!
И разошлись.
Сразу тогда на место фельдфебеля Курносова стал мой враг – огородник Курносов: все неприятное в нем в один миг собралось и вражески предстало: и личность его – что деревянный он какой-то и пыжится, и поведение его в прошлом, и род его, весь Курносов род, и что у Дарьи, жены его, глаза, как у мопса. Об этом всем Павлу рассказываю, своему работнику, и Павел с большой охотой прибавляет новые качества. От обедни мужики заходят к Павлу, я им рассказываю про плотину. Они свое наращивают, и все мы растим врага, будто в оттепели снег катим. Обещаются ему ноги переломать, но знаю, ни один не тронется, а у Курносова родни много – гора.
Затужил я сильно. И поймет меня вполне только тот редкий человек, кто строился в тысячу девятьсот шестнадцатом военном году. Чудище прожорливое где-то всего в двух днях езды от нас пожирает людей, новых призывают – оно пожирает новых, опять призывают. И работников нет. Соберутся хромые, убогие, киластые – тюк! тюк! топориками, тошно смотреть. А слово сказал – уйдут к соседу работать. Что же я скажу им, когда приедут плотину ломать: «Подождите денек-два, ребятушки!». Подождут! Уедут и не приедут, а потом еще будет дороже.
Посылаю к соседу Павла, тот слушать ничего не хочет: «Не дам!» – и весь разговор.
К адвокату в город. Тот посылает в губернию добывать какие-то владенные записи очень далеких времен. Когда тут ехать!
– Так, – говорю, – можно всем моим добром завладеть: и лесом, и скотом, и землей.
– Конечно, – говорит, – можно, если силы хватит.
Советует силой, и хорошо бы, но у соседа родни гора, а у меня Павел старый, и тот уйти собирается куда-то на легкую жизнь.
Время идет, я все тужу. Строиться необходимо, двор завалился вовсе, и с улицы, с проезжей дороги все видно, что на дворе моем делается: корова загуляет, тогда все кругом говорят, что у Алпатова корова гуляет. И вот-вот уведут коров и лошадей цыгане на ярмарку.
Так приходит время яр снять, хорошее, бывало, время: слышишь, как гуси вверху летят в тумане, видишь, как из тумана отличные эти наши птицы грачи вылетают на посев помогать, и туман этот, хороший туман, теплое дыханье земли нашей.
Главное же, что не один сеешь, а все кругом в степи, куда ни посмотришь, все сеют яр. Им желаешь добра, и они тебе добра желают. Встретишься: «Бог помочь!» Отсеешь: «Слава Богу!»
Сеем на одной стороне пруда, а на той сеет фельдфебель. Как посмотришь на зеленого с крестами в ту сторону, так свою обиду и на всю степь переведешь. Не земля это, кажется, великая, а шматы и хлопья ее, растерзанной хищным зверем. Всюду война у земли, мелкая война. Подлая, и, главное, такая привычная, что жизнь эту стали миром называть. Там полоску пропашешь – драка! Там посаженное дерево уволокли – звать урядника. Там – телят на землях моих пасут – загоняем телят. Целый год изо дня в день живем так – и воюем, и кажется высший дух нашей жизни – дух победителей и побежденных. И это называется миром!
Худые мысли приходят, но и худые мысли отдых дают, все-таки мысли. А больше всего о плотине думаешь, что вот, отсеемся, приедут возчики – что тогда делать?
Не в охоту посеяли яр. Сразу, как отсеялись, привалил в одно утро весь народ плотину ломать, и каменщики тоже все сразу пришли фундамент закладывать. Лошадей поставили на дворе, сами у крыльца собрались, галдят.
Будь прежнее время – выставил бы им вина казенного: «Вот, ребятушки, пейте, а курносова родня мешать придет, чур, за меня стоять!» И постояли бы. Так эти дела всегда делаются, но без вина жить и хозяйствовать в нашем краю все равно, что воевать без артиллерийских снарядов.
«Разве, думаю, попробовать гарного спирту пообещать, рискнуть?» Смотрю на возчиков в окно, раздумываю, поглядел в другое окно, в сад и своим глазам не верю: опять по саду идет Дарья, вся разодетая в палевое платье, и с нею враг мой, при всех медалях, крестах, лица у них не такие, как прежде, надутые, лица у них серьезные и вместе вольные, будто преображенные.
Сад еще не совсем оделся, далеко видно, как идут по саду люди, и листочки рожками на ветках яблонь, зеленые, такие молодые, что еще и тени от них нет, и, словно удивленные, смотрят, будто козочки с рожками. Птицы-поползни по стволам яблонь бегают, щеглы, синицы возню затеяли, утренний соловей налаживает песню, учится.
– Проститься пришел, – говорит мой враг.
А она платочком глаза утирает: кончился посев, кончился отпуск.
– Приведет ли еще Бог увидеться!
И ничего того нет, что я думал о своем враге: смелое лицо у него, решительное, и все по правде, и какие же у нее глаза мопсии? Хорошие женские глаза!
Благодарят за мое прошение. И о хозяйстве говорят: хорошо отсеялись, земля-то как рассыпалась!
Неловко было, но я все-таки сказал о плотине, как нам с плотиной быть.
– Ломайте, – говорит, – ваше дело!
Проводил я их до старой плотины, вместе ломать велели, и распростились.
И странно было думать, что причиной мира нашего была война, а то, что называется миром, чуть не привело к войне.