Текст книги "Цвет и крест"
Автор книги: Михаил Пришвин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 42 страниц)
Так впервые тут помаячило Пимену, как бы это собраться всем чающим и предъявить вексель обещающим… Сначала он стал робко об этом говорить, нащупывать, как кто о Боге понимает, как верует, и мало-помалу он с этим вопросом плывет, как броней одетый корабль, и все вокруг него, как вода, раздается. Откуда что взялось! Себя самого за последнего темного человека считал, и вдруг от его вопроса все зашевелилось вокруг. Что же, если бы настоящий-то пришел и спросил по-настоящему?
Вернулся архиерей с юга. Докладывают ему, что вот человек по городу ходит с вопросом, и вопрос этот вредный. Вспомнил архиерей, как ему на вокзале какой-то пьяный великан бормотал о коровах и об арбузе, и послал к нему миссионера Круглого.
– Какой это у тебя вопросик? – спросил Круглый. Был теперь Пимен уж не тот смирный, что искал только случая упасть на колени и благословиться идти во блата и мхи непостоянные утверждать неколебимую ограду каменную, – Пимен теперь стал Саморок, первый чающий, вексель предъявляет обещающим.
– Вопросик, – сказал Саморок, – самый простой: спрашиваю, есть ли Бог? Отвечают: «Как же не быть Ему?» Проверяю обещающих: есть ли Бог? Обещающие не дают ответа. Мой вопрос самый простой: скажите мне сразу, есть ли Бог?
Улыбнулся Круглый.
– Есть ли Бог? – Да как же нет? Один ученый сказал: если и нет Его, так надо бы выдумать.
– Зачем выдумывать?
– А чтобы такому, как ты, прислониться.
– Понимаю, – сказал Саморок, – вы, стало быть, веруете, что Бог есть забор, веруете забору, а зачем же вы обещаете Бога?
Смутился Круглый: это же он не про себя, это он про одного ученого француза говорил.
– А сам как? – страшный приступил Саморок лицом к лицу, глаза, как ножи. – Сам как веруешь?
– Я вижу, – ответил Круглый, – ты хочешь, чтобы я тебе живого Бога на блюде подал.
– Хочу живого, а вы мертвого, вы мертвого нам обещаете. Дивился, несказанно себе самому дивился Саморок, откуда же это у него, у последнего человека, власть такая явилась смущать и даже потрясать, и в гнев и ярость приводить больших людей самым простым и первым вопросом: «Есть ли Бог?».
Так раздумывая, как всегда о чающих и обещающих, шел однажды по улице Саморок, и день обыкновенной человеческой жизни показывался ему в неясных обрывках, несвязанных: там говорили о белых усах – почему о белых? Там барыня хвалилась, что горничная у нее грамотная и может читать вывески; там в открытую дверь храма виднелась горящая зеленая свеча; там лежали окорока для праздника, шли исповедоваться, и тут же ветчину торговали: вперед знали, что Бог простит грехи, и нарочно дорожка скользкая усыпана была черными углями, чтобы грешники не упали и все у них кончилось бы с грехами благополучно, а то грешников не будет, к кому же тогда пойдет ветчина? Угольки рассыпали два мальчика и, рассыпая, спорили, кто старше, Христос или Боженька.
– Боженька старше! – говорил один.
– Старше Боженьки Иисус Христос, – отвечал другой.
К этим голосам прислушался Саморок, и видит, что за мальчиками идет какой-то простой, но чисто одетый рабочий человек и улыбается. А дети все спорили, спорили и подрались за Боженьку и за Христа, санки опрокинулись, угли рассыпались. Тогда рабочий подошел к ним, разговорил, помирил, даже угли подобрал. Саморок очень удивился, что человек взрослый, рабочий, тратит столько времени с мальчишками.
– Они спорили, – сказал рабочий, – о Боге, спрашивали, кто старше; один говорил, Боженька старше, другой, что Иисус Христос; спорили и подрались из-за Бога. Вот я им и говорю: из-за Бога драться, дети, не следует, – Бог есть любовь.
– Как ты сказал, – еще больше удивился Саморок, – Бог есть любовь?
– Да, я так верую сам, и больше, по-моему, веры нет никакой. Рабочий остановился возле деревянного домика, откуда слышалось пение священных песен и музыка.
– Хочешь, – сказал рабочий, – зайди к нам посмотреть; мы не дереву молимся, а духу, и драться нам не из-за чего. Божество деревянное у нас давно разбито. Бог есть дух, Бог есть любовь.
И увидал Саморок голые стены, а люди сидят хорошие, и как-то особенно молятся, – и хорошо, и тяжело: не на чем глаз остановить.
– А Христос у вас голенький, – сказал после службы Саморок.
– Голенький, – улыбнулись братья, стали ему рассказывать и пояснять Священным Писанием, отчего Христос у них голенький.
Все было так ясно и хорошо в их речах; и раз и два и три все ходил к ним потом слушать рассуждения, а чего-то главного не мог понять.
Была в их речах, скрывалась где-то простая самая подковырочка вроде бородавки к потайному ключу, и ее никак не мог понять Саморок: слушал, кивал огромной головой, будто во всем соглашался, а в то не мог проникнуть и мучился.
– Вера приходит от слышания, – сказал однажды евангельский брат.
И вдруг как свет какой с неба упал. Саморок поднялся и воскликнул:
– Ага! Понимаю: все нужно принимать на себя!
Понял он в эту минуту вдруг, что в Священном Писании все о нем же, о Самороке, и говорится все о нем, до малейшей черточки; и все сразу ясно, как день, отчего и эти люди так молятся, и отчего Христос у них голенький.
– Понимаю, – воскликнул Саморок, – все нужно принимать на себя!
Слезы ручьем потекли из глаз его, слезы радости, что душа себе выход нашла. Братья и сестры по духу окружили его, радуясь новому брату. Тут же перед моленной, на улице, чтобы все видели, стал на колени Пимен, не стыдясь, не унимая бегущих слез.
А прохожие смотрели на него и, смеясь, говорили:
– Вот человек, – нашел себе веру, и водка у него слезами выходит.
V
На коленях перед иконами стояла Маша и была в молитве своей тиха, как спокойная речка в русле Адамовом.
– Что ты молишься богам деревянным? – говорит ей брат.
И снимает иконы. Огонь в печи разводит. А Маша, немая, смотрит, будто приведена сама на сожжение.
Окруженные пламенем стоят в печи иконы, и еще есть надежда, еще верит Маша, что останутся неопалимые, как три отрока в пещи огненной.
Горят. Но Маша верит, что святой это пламень, бежит смотреть, не покажется ли чего из трубы. Дым из трубы валит простой.
– Сбегала, посмотрела? – усмехается Саморок, – нет ничего.
И спокойно, помешав жар, закрывает трубу.
Но это кажется только, что ничего не случилось; не та Маша, и Пимен не тот теперь, – оборвалась речка Адамова.
Брат с сестрой вместе читают Библию, он ее учит:
– Нужно все примать на себя. Что бы ни было, все на себя; о нас, живых, в этом доме идет речь, а не о тех, что там. Где там? Что там? Того мы не знаем. Нужно все примать на себя!
Начали от самого сотворения мира книгу на себя переводить: вот она, прежняя наша тьма, когда еще мы верили в богов деревянных, хаос вселенной – хаос нашей души. Этот первый свет – свет истинной веры. Стал свет, и отделилась ночь. И было утро, и был вечер – день первый.
– Нужно все примать на себя, – говорил Саморок. – Бог значит свобода, а не дерево. Адам – разум твердый, а не мужик Адам. Понимаешь?
До полуночи книгу на себя переводили и пришли к тому месту, как Лот в пещере уснул с дочерьми и Бог не осудил этого, и дети, рожденные Лотом от родных дочерей, были угодны Богу, творившему род человеческий.
Это как? Лотову пещеру как принять на себя?
Крепко задумался о Лотовой пещер Саморок, и так уснул с нерешенным вопросом: что значит пещера Лотова?
Снился ему в эту ночь лес необыкновенный, лес большой, на всю землю лес, натемно закрывающий небо. Из лесной густели, из темени в разных сторонах взывают люди к закрытому небу, молятся; но слова молитвы падают, слово Бог стало звук немой и сухой. И вот во тьме лесной показались огни и голоса. «Это мы, – говорят, – идите за нами, мы вас выведем». И повели род человеческий в разные стороны строить храмы из драгоценных камней, создавать в лесу небо. Он, Саморок, не хочет идти за разбойниками, он один, сам хочет найти правильный путь; идет он в темном лесу и вот видит перед собой пещеру…
Петух закричал. Проснулся Пимен, открывает глаза: вся в белом, в лунном сиянии стоит на коленях Маша и молится горячо на пустые места, где раньше стояли боги деревянные.
– Речка Адамова!
Задрожала Маша, испугалась брата. Но Саморок ласково поднял ее и, лаская и уговаривая, вошел с нею в пещеру Лотову.
Когда на другой день заканчивалось молитвенное собрание общины христиан, вспомнил свой сон Саморок и как он потом вошел в пещеру, и открылось ему тут, что Бог есть свобода и начало жизни. Радостно после службы объявил он своим братьям по духу, что этою ночью, подобно Лоту, сочетался, и так этому быть: Бог есть жизнь и свобода. И тут опять будто сон наяву: как в лесу тогда, вдруг все замолчало, и он один. Или эти братья только вид делают, что свободные? Наступило молчание, и все, ничего не сказав ему, разошлись из моленной. Как потом приходил к нему старший брат и ласково, запинаясь, говорил ему об исключении грешника из общины, и как потом гнал он брата этого по городу метлой, и как потом с сестрою выходил навсегда из дома, – все было как сон: лес, необыкновенный, большой, на всю землю лес, натемно закрывающий небо, и в лесу голоса и обманчивые огни.
Дня через три голодные, с жалобным мычанием, тем же следом вышли в поле пятнадцать коров. Впереди шла самая старая корова, вся в зализах, корках и со скрипучими копытами. На окраине города, у двух дорог – в лес и поле, – коровы остановились и долго стояли, будто советуясь, куда же идти, – в лес за хозяином, или в поле. От старой коровы развелось все это стадо, она одна помнила Крещеные Нивки и первая двинулась в поле, а за нею и все стадо пошло. Шли коровы гужом, не останавливаясь, полями, лесами, берегом речки, по высокому кряжу, до самого Фомы-апостола, где некогда утонул первый Грамотный. Поселок «Крещеные Нивки» стал теперь настоящим селом с церковью, но старая корова узнала прежний дом и у ворот остановила все стадо. Брат, прозванный Каином, сразу узнал старую корову, впустил ее со стадом, накормил и пошел в город узнавать, что там случилось такое, отчего коровы покинули брата.
– Ушел Христа искать, – сказали в городе. – От Забастовки ему маленько горошку подсыпало, ходит и спрашивает: «Христос или коровы?». Теперь бросил коров, ушел искать Христа.
Брат Каин тут помолчал, что коровы пришли к нему, придержался, а потом уж само собой вышло, что раз человек ушел Христа искать, то куда же деваться коровам? Так они и остались у Каина.
Старички
Бывает в Крыму весной, – отчего это бывает, мне объяснили ученые: при медленном согревании моря и все еще очень холодных горах верхний, горный слой атмосферы уляжется, не смешиваясь, на нижнем и так долго пребывает, пока вдруг от какой-нибудь ничтожной причины равновесие нарушится; тогда, бывает, при ясном небе с шумом и свистом косой полосой от края плоскогория к берегу моря мчатся захваченные ураганом облака, цветы, крыши домов и повергаются в море; на воде, до той поры спокойной, синей, поднимается белый вихрь, похожий на зимнюю нашу метель, и так странно бывает смотреть, как в белых клубах этой метели мчатся куда-то красные розы.
Я это видел сам весной в Крыму: летели в море цветы персиков, ветки кипарисов, розы, магнолии; теперь, при воспоминании, из белых клубов метели встают передо мною человеческие лица: старички Михаил Иванович и Прасковья Михайловна; теперь мне кажется, будто весенний ураган вместе с цветами унес в море и их…
Было это в одном курорте на Южном берегу. Я жил у своих друзей в лучшей свободной комнате: друзья мои занимались «туберкулезной промышленностью», как в шутку называют в Крыму курортное дело. Когда приезжие снимали мою комнату, я переходил в другую, свободную. И так, странствуя из коридора в коридор, из этажа в этаж, очутился на самом верху, на башне.
Вокруг моей башни на крыше дома была устроена широкая площадка с лавочками; сюда постоянно приходили жильцы любоваться видом Генуэзской крепости, восторгались, пели, шутили, объяснялись, и каждое, даже тихо сказанное слово было слышно в башне, – вот отчего эта комната оставалась всегда пустой.
Все, должно быть, издавна привыкли думать, что башня пуста, и не стесняясь говорили все. Я кашлял, стучал, меня пугались, вскрикивали, убегали. Но мало-помалу и я привык не обращать внимания, и ко мне привыкли.
И мало было интересного для наблюдения в этом почти исключительно дамском пансионе. Дамы были все скромные; кто не имел средств, чтобы поселиться у дорогого и веселого Александра Безродного, кто боялся прямо подступиться к веселью, постоянно ссорились между собою, скучали, и все представляли себе, что настоящий Крым не здесь, а где-то там, у недоступного Александра Безродного.
Поселился одно время и у нас веселый кавалер, но с ним стало еще хуже: все дамы разделились на две злейшие партии. Едва-едва как-то отделались от этого кавалера, как в его комнату прибыл другой; тот ухаживал, этот прямо стал делать серьезные предложения и распугал весь пансион. После этих двух неудач владельцы пансиона расстались с мыслью развеселить своих дам способом Александра Безродного и в свободной комнате поместили старичка Михаила Ивановича со старушкой Прасковьей Михайловной. И вот, как это ни странно бывает, чего напрасно ожидали от молодых, веселых людей, сделали эти очень старые люди: они соединили обе наши враждебные партии без всяких усилий со своей стороны. После обеда приходил на площадку Михаил Иванович с полными карманами конфект и бубликов. Строгая Прасковья Михайловна всегда приносила с собой книжку толстого журнала и принималась читать что-нибудь вслух. Делая вид, что внимательно слушает, Михаил Иванович потихоньку бросал вниз из одного кармана кусочки бубликов собакам и птицам, а из другого – детям конфетки: внизу собиралась большая толпа детей, птиц, собак; все это возилось, пищало, шумело, но Прасковья Михайловна читала журнал, не обращая внимания на то, чем забавляется Михаил Иванович, как хороший священник служит Богу и не замечает толпы. Это повторялось у нас каждый день, и мало-помалу все привыкли к этим старичкам: кто присаживался слушать чтение Прасковьи Михайловны, кто под журчание чтения просто любовался морем, кто из старых дам, переживая давно прошедшие времена, задумчиво что-то вязал. По утрам обе когда-то враждебные партии уже начинали совершать совместные горные экскурсии, гуляли в общественном парке, катались на лодке. Было очень ясно, сухо, тепло, почти жарко. Но ранней весной в Крыму это бывает, говорят, перед сильной грозой и страшным ураганом…
Рано я вышел на площадку башни и видел, как Михаил Иванович направляется в горы со своей строгой старушкой. Смешон был старичок в своем костюме туриста, как будто на него были надеты две юбки, подлиннее и покороче. Как всегда, старички шли, окруженные детьми и собаками; направо и налево сыпались конфетки и бублики. У Прасковьи Михайловны и на этот раз, как всегда, была какая-то книжка. Они, конечно, отправлялись к Царской площадке, где в тиши утесов Прасковья Михайловна обыкновенно читала вслух, а Михаил Иванович, делая вид, что внимательно слушает чтение, пускает с пальца божьих коровок.
– На Царскую площадку? – крикнул я.
– На Царскую! – весело ответил Михаил Иванович. – Идем обед зарабатывать.
Я тоже скоро отправился в горы, забрался высоко и так до вечера пробыл возле одной знакомой висячей горной сосны. Вечером, подходя к дому, я услыхал какой-то подозрительный небывалый шум в нашем пансионе, и зачем-то из соседнего пансиона к нам шли чужие люди. Я спросил на ходу, что случилось, и мне ответили странно:
– У вас какого-то старичка запечатали.
В доме было смятение; по коридорам неслись горничные, дамы, кухарки, – все перемешалось, как в урагане. Я спрашивал; мне на ходу отвечали:
– Михаила Ивановича запечатали. И проходили мимо.
Я спрашивал других, кто запечатал Михаила Ивановича. Мне отвечали:
– Становой запечатал Михаила Ивановича.
– Может быть, арест на имущество?
– Какое вам там имущество: самого старика запечатали, – такое свинство!
Встревоженный каким-то неясным и, очевидно, большим происшествием, я тоже за всеми бросился вверх; в коридоре второго этажа людей было еще больше.
– Михаила Ивановича запечатали! – слышалось со всех сторон.
Наконец, в третьем этаже толпа любопытных стояла плотной стеной, и перед закрытой дверью одной так знакомой мне комнаты стояла Прасковья Михайловна и то хваталась за ручку, то беспомощно отступала и тихо плакала. Ее старались успокоить, говорили, что все разъяснится скоро, на станового пожалуются губернатору.
– Пустите меня к нему! – твердила Прасковья Михайловна и снова хваталась за ручку, и снова отступала: дверь была заперта.
– Он там? – спросил я соседа.
– Запечатали, а вы не знаете…
И все мне рассказали: как Михаил Иванович сегодня на прогулке скоропостижно скончался в горах, как его привезли сюда и запечатали, а Прасковью Ивановну к нему и не пустили даже до приезда законной жены.
Я ничего не понимал от волнения, не мог даже и вообразить себе, чтобы у старичка Михаила кроме Прасковьи Михайловны была какая-то еще законная жена. Только мало-помалу разъяснилось, что, правда, у Михаила Ивановича есть законная жена, и хотя вот он уже сорок лет путешествовал с Прасковьей Михайловной, право войти к мертвому имела только жена та, законная: пока она не приедет, Прасковье Михайловне войти нельзя: мало ли что может случиться с вещами покойника. «Для вас все это спокойнее», – будто бы такими словами утешал Прасковью Михайловну становой.
– Возмутительно. Сейчас же будем телеграфировать губернатору! – твердила одна молодая взволнованная дама.
– Осталась одна с ридикюльчиком! – повторяла другая старая дама.
Целых два дня мы были в ожидании законной жены, боязливо озираясь на комнату-могилу, опускались вниз и все один перед другим старались высказать свое сочувствие Прасковье Михайловне. Цвели уже розы. Носили старушке самые хорошие, редкие цветы. Было много цветов, но природа без дождя была мертвая. Дождей всю весну не было. Кипарисы от дорожной пыли стояли серые, как в саванах, море казалось без ветра мертвой зыбью. Все омертвело, в сухом зное не сами раскрывались цветы, а как будто их выдвигали невидимые руки.
Знатоки говорили, что так бывает всегда перед грозой и страшным ураганом.
При этой затихшей природе не хотелось гулять, мы целый день проводили на башенной площадке, тихо беседовали и потом вечером тех, кто боялся покойников, провожали за двери комнаты.
Законная жена все не ехала. Последняя ночь была особенно томительной: мы долго не расходились и беседовали о праве законной жены обладать мертвым телом. Большинство думало, что получится разрешение, если сорок лет он жил с другой, та не едет.
– Явится! – говорили немногие опытные.
И, правда, она явилась на следующее утро: тоже глубокая старушка, в коричневой старомодной соломенной шляпе, вероятно, из какой-нибудь глуши дворянских доживающих усадеб. Из экипажа она прямо, – и видно, в большом горе, – пошла к хозяевам дома. И тут неожиданно для всех оказалось, что эта старушка горевала не менее Прасковьи Михайловны. С глубоким удивлением выслушали мы рассказ, каким хорошим мужем был всю жизнь Михаил Иванович. Долго мы ничего не понимали, пока старушка не рассказала одну страницу в характере Михаила Ивановича: лет уже сорок тому назад он заболел и весной уехал путешествовать; с тех пор ему для здоровья каждую весну было необходимо уезжать; возвращался же он домой только осенью.
«С одной жил, с другой путешествовал», – поняли мы, и все переглянулись, и точно сговорились в этот момент оберегать старушку от Прасковьи Михайловны. Мгновенно по всему пансиону разнесли наши дамы весть о необыкновенной жизни Михаила Ивановича, и все чувствовали одно: необходимо оберегать законную старушку. Позаботились даже, чтобы не дошло к ней чрез прислугу о Прасковье Михайловне: все горничные и кухарки были предупреждены.
Очень странно только мне кажется теперь, почему так вдруг все забыли о самой Прасковье Михайловне, как будто ее тут и не было между нами.
Я не помню присутствия Прасковьи Михайловны, когда распечатали дверь покойника. Настоящая, законная жена подошла к телу Михаила Ивановича и сначала все гладила, гладила рукой его волосы, а потом плакала, как плачут все настоящие, убитые горем жены. И горе ее было так просто и так полно, что в голову не пришло посмотреть вокруг себя на другую старушку.
Пришел священник, служил панихиду, принесли гроб, уложили, убрали цветами, повезли. Мы все провожали покойника до границы соседнего курортного имения, и только уже когда гроб и старушка скрылись на повороте за пыльными кипарисами, все стали искать в толпе Прасковью Михайловну. Встречались глазами и спрашивали молча: «Где Прасковья Михайловна?» Переводили глазами в другую сторону: и там не было Прасковьи Михайловны.
– Где же Прасковья Михайловна? – спросил, наконец, кто-то вслух.
Ее между нами не было. Все молчали в тревоге. Дома, не сговариваясь, пошли прямо в ее комнату, но и там ее не было, и на башенной площадке, и никто нигде ее не видел в курорте. Мы вообразили себе, что она где-нибудь в горах на своем обычном месте, на Царской площадке. Пошли туда – и там не было. Кричали – не отзывалась, и хотели уже подниматься выше по разным направлениям, как вдруг тут ринулся с гор к морю косой полосой, увлекая с небес облака и срывая на земле цветы, ураган. С большим трудом побежали мы домой в последней надежде, что она откуда-нибудь пришла, но ее дома не было.
Где же она была, куда делась? На другой день я уезжал из Крыма и удивлялся, как всех наших дам соединило эта печальное событие: все они вместе ходили теперь по берегу и собирали вчера унесенные и снова теперь возвращенные морем цветы.