355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Пришвин » Цвет и крест » Текст книги (страница 38)
Цвет и крест
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 02:32

Текст книги "Цвет и крест"


Автор книги: Михаил Пришвин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 38 (всего у книги 42 страниц)

<Рецензия>. Последние дни императорской власти

по неизданным документам составил Александр Блок.

Алконост. Петербург. 1921 г.

В этой небольшой книге, по-видимому, нет ничего блоковского, и только опытный читатель узнает в нем поэта в изысканной отчетливости выступающих фактов. Правда, у настоящего поэта (если уж он возьмется за это) факт бывает фактичнее, чем у людей, живущих в мире обыкновенного здравого смысла. Чего беспокоиться человеку здравого смысла о стенах своего домика – стоят и будут стоять. А у поэта они иногда шевелятся, и нужны очень сложные подстройки, чтобы найти и устоять в этих шевелящихся бездушных вещах. Жить-то, в конце концов, надо, писать, получать гонорар, покупать пищу и т. д., значит, ему заботиться нужно больше, чем человеку здравого смысла, у которого вещи не шевелятся, – и факт выходит фактичнее. Помню, один такой здравосмысленник, редактор большой столичной газеты, еврей, адвокат, и за месяц до революции купил себе имение – как это странно. А Блок, бывало, еще за несколько лет до революции выступал в религиозно-философском обществе с пророчеством о революции: ну, чей же факт сильнее? И вот все совершилось, как ожидалось, и стало очевидно, и адвокату здравого смысла тогда оставалось выйти на разрушенную улицу и посмотреть, как же это вышло в действительности. За этим занятием мы встретились однажды с Александром Александровичем. «Вы думаете, много пулеметов было на крышах?» – спросил он меня. – «Много, очень много?» – «А сколько?» – «Сто, двести…» – «Шесть!» (может быть, семь или девять, не помню). Удивительно, поразительно было слышать. Блок, однако, был с документами, ходил, считал, мерил кусок оторванной жизни.

Конечно, его книга будет иметь значение фактического памятника, но, вероятно, скоро утонет среди множества подобных специальных работ. Но едва ли в какой-либо книге факт будет окружен обаянием своей фактичности – так много, отчетливо он выступает у Блока. Почему так? А потому, что это книга все-таки вытекает из Блока, и если мы видим в ней аршин, то этот аршин – не «свой аршин» (всякий меряет на свой аршин), а тот особенный, святой, которым мерил и Леонардо свои фигуры.

Солнечный круг
I
Зимний крест

Никто из стариков не помнит такого инея, как в девятнадцатом году нашего века, и никогда в книгах мне не приходилось про такое читать. Иней оседал и наседал целую неделю, так что на седьмой день ломались ветви и верхушки старых дубов. Особенно в березах было много погибели: начиналась обычною сказкой о царевне-березке в белых цветах с бриллиантами, но потом березка склоняла все ниже и ниже оледенелые ветви, казалось, шептала: «Что ты, мороз, ну, пошутил и довольно!», а мороз все больше и больше леденил, все ниже и ниже склонял их ветви и наговаривал: «А вы как думали, сказка моя только забава, развлечение вам?» И вот уродливо изогнутые, глыбами льда загруженные, падали верхушки и ветви, а молодые ломались в стволах пополам. Телефонные и телеграфные проволоки стали толще векового дуба, рвались, падали, их подбирали и увозили проезжие. Когда вся телефонная и телеграфная сеть погибла и остались одни только столбы, в нашей газете за расхищение народного имущества было объявлено очень большое наказание.

После инея всей мощью своей бушевал хозяин всей древней Скифии – буран. Засыпаны снегами деревни, поезда в поле остановились, и от вагонов торчали только трубы, как черные колышки. В нашем засыпанном селе крестьяне работали, как на раскопках курганов, и вечерами так странно было с вершины сугроба в прорытой внизу траншее увидеть огонек. Смотришь сверху, а там, внизу под снегом, при огоньке дедушка лапти плетет, там мальчик книжку читает, а вот там – как страшна все-таки наша зимняя сказка! – там лежит покойница: в самый сильный буран в горячке, в одной рубашке вырвалась из хаты женщина, за нею гнались, но потеряли в буране, только неделю спустя, когда все успокоилось, розвальни, прокладывая себе путь, наткнулись на тело в снегу. В поломанных березах против моего окна, изуродованных инеем, засыпанных бураном, так дивно сложилось обличье дедушки Мороза и так явственно, что мальчики в библиотеке, когда заходили за книгами, постоянно мне указывали в окно и говорили: «А дедушка все смотрит».

Ехать пришлось в это время, дорога – погибель, разъехаться невозможно, встречному издали кричишь: «Делим, делим дорогу!», потом боремся, трещат сани и, свалившись с гребешка дороги, ругаясь всем матом, засаживаем лошадей по уши. Так долго я барахтался в снежном море, и, когда выбрался, вдруг яснее, яснее стало, прояснилось, и вовсе начисто засияло солнце над Скифией. Правильным крестом расположились зимние столбы вокруг солнца. Внизу же все двигалось, все сыпалось, видна мне была только верхняя половина лошади, и в поле далеко что-то показывалось и пряталось в поземке, какие-то серые тени с ушами. Я долго в них всматривался и, когда лошадь храпнула, понял, что волки. И еще я видел, как черный ворон высоко пересек солнечный крест на небе, вокруг была древняя, страшная эллинам Скифия.

II
Весенние заветы

Долго мороз боролся с метелью. Он у звезд ночных просит помощи – звезды согласились, у месяца – месяц согласился, а солнце отказало. И вот прощается зима по ночам яркими звездами, а днем весна приходит сухими тропинками.

Хочется выйти на дорогу, обрадоваться человеку, разделить с ним путь до села и в селе этом обрадоваться всем живущим тут, поговорить, поесть с ними и расстаться так, чтобы дети долго помнили веселого странника. А после дорогой подумать:

– «Наша детская радость, как мячик, и в мячике горе заделано. Мячик радости прыгает, а горе в нем мнется, мнется и – раз! – мячик больше не прыгает. После к горю, как к горе, привыкают: стоит гора, ничего не поделаешь, день за днем, год за годом, и вот уже тропинка пробита наверх и оттуда видно, как всюду в долинах новые мячики прыгают. И спускается странник в долину, радуется вместе с другими, хотя знает, что за его спиной горе стоит и что у каждого из этих детей, играющих в мяч, вырастает за спиною гора».

В голубом свете первой весны странник, может быть, еще скажет кому-то, вспоминая Нагорную проповедь:

«Блаженны вольные люди, в Царстве Небесном у них будут ризы земные».

«Блаженны свободные люди, отдавшие волю свою на благо всем, в Царстве Небесном им будет вверено утро вселенной».

Так хорошо, так чисто бывает на душе, когда яркими звездами по ночам прощается с нами зима и днем весна приходит сухими тропинками.

III
Летний хозяин

Плуг мой старинный неуклюжий и называется «нырок», потому что нет-нет и нырнет в землю по самую ручку. Но борозда, другая, овладел я нырком совершенно, научился по-лошадиному гоготать на Рыжика, отлично держу в борозде Лопоушку. Птицы кличут одна другую, кружатся, садятся на деревья, не решаются идти вслед за новым пахарем. Бабы тоже остановились на краю поля, мужики шли делиться и стали под лозинкой. Потом, осмотрев все мои движения, птицы слетаются клевать червей, бабы за травою, мужики за лес на ту сторону оврага, и там на бугре у них начинается галдеж дележа.

Нет счастья в одиночку! Земля такого не принимает, отталкивает. То лямка оторвалась – нужно лямку перевязывать, то болты расшатались – подвинчивать болты, то лошади отчего-то не идут, и я кричу:

– В борозду!

Как эхо отвечает сосед мой хуторянин надрывно из кустов:

– В борозду, подлая!

Тоже одинокий, оторванный голос. А из кустов кто-то хозяйски строго:

– «Хомут, хомут».

Правда, смотрю, хомут рассупонился и натирает Рыжику шею. Поправляю хомут, и хорошо мне думать, что вот хоть один человек нашелся и считает мое дело за настоящее и помогает. Хочу ему спасибо сказать, а его уже и след простыл: далеко в мареве пусто, колышется какой-то незнакомый, вовсе сивый старик.

Загон мой в день чуть побольше полнивы. Утром я намечаю себе верную линию через два полынка на дерево, прорезаю так с четырех сторон, черной каймой вспаханной земли окружаю зеленый пар, и то, что вспахано, ширясь, ширясь, – одна половина моего мира, а зеленое внутри – другая.

За лесом на бугре всё делятся, день ото дня у них сильнее галдеж, и ничем это остановить нельзя: то кого-нибудь обидели – опять делятся, то кто-нибудь новый пришел – новый передел, то другая деревня грозится отобрать себе землю и наших вовсе прогнать. Бушует дележ, как мутный поток по оврагу.

Разные формы принимает зеленый пар внутри черной каймы пахоты: к завтраку закругляется, к обеду становится с шейкой, потом шейка тает – исправляю углы, пашу треугольник, из него выходит нож, потом бритва, стрелка, и когда солнце садится, я по узенькой зеленой стрелке провожу последнюю борозду и кончаю: зеленого нет, все черное, паханное, мое.

Работа медленная, и когда поймешь ее, то все оказывается в лошадях: сам выходишь либо лошади. Итак, не работа сушит, а забота о лошадях: дать отдохнуть, попоить, покормить, наносить на ночь травы – лошади пашут, человек только ходит за ними. Полегоньку работая, поднял я за неделю пар плугом, двою сохой и зараз бороню, а там, на бугре, все еще не разделено, и пар там невзметанный, заросший, твердый, как сухая земля.

По-разному мы понимаем землю и волю, но здесь, на пашне, те же самые люди говорят совсем по-другому, и много доброго получил я от них и кланяюсь теперь всем бескорыстно мне помогавшим советом и делом. А больше всех низко-пренизко кланяюсь неизвестному мне белому старцу, который мне раз из кустов крикнул: «Хомут, хомут!» – и спас мою лошадь от раны. Привелось мне с ним еще раз встретиться в жаркий полдень, когда из влажной земли поднималось марево. Худо мне было тогда на душе, скажу прямо: отчаялся. Нехорошими словами, как сосед мой, кричал я на усталую лошадь, соха прыгала, палица постоянно выскакивала. Вдруг из кустов крикнули:

– Борона, борона!

Оглянулся я, а лошадь с бороной не за мной идет, а стоит на том конце борозды и травку щиплет: до того, значит, я разошелся душой с этим миром, с этой землей, на которой родился, что лошадь с бороной потерял. Стыдно мне стало, и не знал я, какими глазами посмотреть на того, кто крикнул мне: «Борона, борона!» Улыбнулся я жалкой улыбкой, как нерадивый работник хозяину, посмотрел, а сивый старик уже далеко от меня идет, колышется в мареве, осматривает наше общее хозяйство, нашу общую землю – родимую мать.

IV
Осеннее прощание

Какая тишина в осенних полях, далеко где-то молотилка, будто пчела, жужжит, а войдешь в лес, там с последним взятком пчела жужжит, как молотилка, – так тихо! Земля под ногами, как пустая, бунчит.

Подхожу к людям в ночном с лошадьми.

– Был мороз?

– Был, да росою обдало.

Люди эти, пролежавшие всю ночь на тулупах, простые как полевые звери, и разговор их был про зайца, которому корова наступила на лапу, – все смеялись, что заяц вился под коровой, а она жевала и ничего не знала; про то, как из лака с помощью соли можно спирт добывать; про немцев, которые из дерьма масло делают; про лисицу, про выборы и где керосин раздобыть, и как лампу керосиновую переделать на масляную, про махорку и набор Красной Армии.

Я удалился от них рубежом, поросшим муравою, в Семиверхи, где сходятся земли семи разоренных владельцев. Светлый водоем в парке, обрамленный осенним цветом деревьев, как затерянное начало светлого источника, встретился мне на пути. Тут из разноцветных деревьев: кленов, ясеней, дубов и осин, – я выбираю самые красивые листы и готовлю из них цвет совершенной красоты.

Вот я вижу теперь ясно, как нужно жить, чтобы вечно любить мир и не умирать в нем навсегда: нужно с ним расстаться при жизни, чтобы он скрылся для глаза и стал как невидимый град.

Источник радости и света встретился мне на пути, но я не раз встречался с им и потом скоро терял. Как удержать мне в памяти тропинку, по которой пришел я сюда навсегда?

В пении последней пчелы слышу я голос, что нужно проститься с родною землей.

Выхожу на опушку леса и малодушно теряюсь перед наступающей тьмой. Но и тьма не могла закрыть от меня радостного мира: еще не успела потухнуть вечерняя заря, как с другой стороны поднималась луна, свет зари и свет луны сошлись вместе, как цвет и крест в ярких сумерках.

Какая тишина в ярких сумерках полей! Как пустая, бунчит под ногами земля, зажигаются звезды, пахнет глиной родной земли – невозможная красота является в ярких сумерках, когда расстаешься навсегда с родною землей.

От земли и городов
Письма из Батищева
1

(В свое время Батищево (Смоленск<ой> губ<ернии>, Дорогобужского уезда) было Меккой народников, и все в русском интеллигентном обществе его знали. Теперь необходимо напомнить, что славу Батищевскому хозяйству создал А. Н. Энгельгардт, профессор химии, «по независящим обстоятельствам» поселившийся в этой глуши. Перед каждым выдающимся деятелем в зените его дела и славы является искушение малых сих, так и к А. Н. Энгельгардту после его знаменитых писем «Из деревни» потянулись паломники, прозванные в Батищеве «тонконогими». Не знаю хорошо происхождения этого названия, одни говорят, что кличка эта была дана первому ученику с необычайно тонкими ногами, другие, что крестьяне вообще так называли батищевскую интеллигенцию за узкие брюки.

А. Н. Энгельгардт, человек исключительной инициативы, воли и дела, а рядом с ним «тонконогие» со своим вопросом «что делать?» – вот первое, о чем мне хочется написать вам, когда, с одной стороны, народническое дело в свете грандиозного перелома в крестьянской действительности так интересно возвращается нашему сознанию, а с другой стороны, Батищево стояло почти что научным городком (Энгельгардтовская областная сельскохозяйственная опытная станция).

А. Н. Энгельгардт жил в таком маленьком и худом домике, что зимой за ночь мокрый веник примерзал к полу; по десяти лет, не снимая, он носит одно и то же платье, часто ест-пьет с рабочими, не имеет никакого общества; жизнь такую вполне можно назвать аскетической. Но подвиг совершается из целей часто земных – ему просто надо сделать доходным свое имение, применить к хозяйству свои знания по химии, потом и других научить и так оказать свое общественное «Я». Кроме того, ему хочется из русской интеллигенции выработать тип независимого сельского хозяина, в этом он курьезно сходится со Столыпиным, который хотел сделать то же самое с крестьянином.

Энгельгардту, как и Столыпину, нужно создать крепкого на земле человека, разгрузить государство от босячества и чиновничества всех видов. Для этого Энгельгардт хочет возбудить в интеллигенции чувство самости, свойственное каждому мужику, то животворное начало, носители которого в природе называются самцами и самками, в человеческом мире из уважения к интеллекту эти названия не применяются, там человека-самца называют хозяином и самку – хозяйкой.

По нашему представлению, без животворного начала самости не может быть никакого хозяйства, ни личного, ни общественного, ни государственного, и это чувство неизмеримо шире чувства собственности; без силы самости нельзя быть хозяином, нельзя даже просто быть в природе, держаться на земле, а только висеть в воздухе и спрашивать – что делать.

Вот, между прочим, этой-то самостью через мужицкую работу и хотел Энгельгардт наделить интеллигента, вернуть блудного сына из тюрьмы интеллигента в отчий дом природы.

У Энгельгардта задача была чисто деловая. Он был в России прагматистом, т. е. волю к жизни (дело) ставил на первый план в существе человека. Психологически его натура совершенно противоположна натуре народника-интеллигента, но внешним образом его жизнь совпадает с идеалами народничества; и его аскетический образ жизни, и его земледельческий труд, и особенное внимание к мужику. Он звал в «мужики» по такому короткому рассуждению: мужик умеет работать, но не пользуется своим трудом, потому что работает не по разуму, а инстинктом, как все в природе; наоборот, интеллигент все понимает, но делать ничего не умеет, – итак, надо отдать интеллигента в мужики, чтобы он внес в работу разум, не хватающий в труде мужика. Это рассуждение, вполне верное логически, все-таки до наивности просто и живо напоминает нам первый период революции, когда инженеры, учителя и другие специалисты занимались на полях и огородах сельскими работами.

Жутко читать договоры о работе Энгельгардта с «тонконогими» – работать от зари до зари, жить, есть с деревенскими рабочими и даже чаю по возможности не пить, а жалованье получать условно: хороша будет работа – получит, нет – без жалованья. И все бы это ничего, если бы вправду учиться хозяйствовать, но у «тонконогих» хозяйство не цель, а только средство для реализации своего высшего «Я». Жутко читать, как молодой человек решается бросить столичную жизнь; – ему бы такая жизнь, как алмаз, должна сиять всеми гранями, и покутить, и поплясать, и наукой заняться и художеством, а он едет в пустынные дебри Смоленской губернии, в мрачное место изгнания профессора, ставшего полевым хозяином. Еще более жутко следить, когда «тонконогий» приехал, поместился в рабочем сарае, от лихорадки работы не спал всю ночь, и вот утром староста, осмотрев его, посылает «на теплые воды», т. е. корчевать пустоши, понятно, что всем не хватает такой увлекательной работы, как бороновать или пахать, да и нельзя ее поручать первому «тонконогому» – до этого надо еще дослужиться и попотеть над корчевкой и вырубкой на «теплых водах».

Мы можем вперед сказать, чем кончится этот неестественный союз делового человека с «тонконогими». Затеряв свое в чужом деле, «тонконогие» постепенно заслоняет пустоту своего природного существа общинностью. Теперь учитель уже начинает подсмеиваться над своими «тонконогими», тут обнаруживается вся пропасть, разделившая «тонконогих» с Энгельгардтом. Пропасть эта состоит в чувстве самости, стихийно живущей в мужике, культивируемом Энгельгардтом, и от которого, как от черта, открещиваются «тонконогие» со своею общиною.

Пусть тяготеет над мужицким миром его община, созданная фискальными задачами правительства, пусть даже существует эта община как выражение общих интересов крестьянства – пусть! Внутри этой общины каждый мужик живет для себя, он сам большой о своей конуре, и в нем самом – весь творческий мир природы, сам большой и щей горшок.

Нам удалось теперь быть свидетелями величайших событий в крестьянстве, мы видим ежедневно, как из общего крестьянского мира там и тут выходят эти самости, беспощадные в своих достижениях, способные на титаническую борьбу пассивного сопротивления, лишь бы стать самими собою. Наблюдая этот закон природы, рождение индивидуальности, такой же неизбежный и жестокий, как физические роды живого существа, мы улыбаемся, когда интеллигент со старой закваской тоскует, не узнавая прежнее крестьянство, о котором он составил суждение по своему же чувству жалости к бесправному, забитому народу, прозябавшему в невежестве и бедности, как Антон Горемыка. Мы улыбаемся нынешнему разочарованию в народе. И той же улыбкой улыбался Энгельгардт «тонконогим», устраивавшим свою новую общину без самости. Но горько думать об этой улыбке, и, верно, горька была она ему самому. Сам же он выдумал призвать интеллигентов в мужики и научить их мужицкой работе. Но как же можно научиться этой работе без чувства хозяйственной самости, без того стального ума, которым дух и материя связываются в чувстве личного обладания вещью?

Печальный эпилог похода «в мужики» расскажут теперь старожилы деревни Батищево. Среди общинников был настоящий простонародный самец-хозяин Иван, который не только отдавал себя физическому труду, но и держал в голове общий план хозяйства; он и забрал в свои руки все хозяйство и с помощью капитала одного богатого общинника устроил обыкновенное батрацкое хозяйство. А «тонконогие» все разбрелись. Один из них начал на Кавказе другую общину («Криницы»), основанную на религиозных началах, но, кажется, тоже попавшую, в конце концов, в руки хозяйственного самца вроде Ивана. И много на своем веку я видел разного рода общин, но все они кончались, потому что их одухотворенные вожди не были связаны жестокими законом природы хозяйственной самости, и это брал на себя индивидуум.

Представьте себе картину мечтательно пространственных сумерек нашей родины. Кому не бросалось в глаза, что литература русская, столь отзывчивая на жизнь, кажется, ни разу не использовала широко распространенный на Западе сюжет, что какой-нибудь бедняк долгим, упорным и честным трудом добивается относительного материального благополучия, общественного положения и вообще того, что называется счастьем. В России такое счастье не может достаться труженику, потому что его перехватывает хитрец. Разбогатеть от своего труда было необычайно в России, и если бы и явился такой счастливец, то ему бы не поверили и сочинили бы непременно легенду о его первоначальном счастье – случае, например, что ночевал у него богатый купец, забыл у него бумажник с деньгами, и с этого пошло, а то – что прибило к его домику баржу с товарами, и что – попалась в неводе золотая рыбка. Словом, для среднего человека нельзя подняться над своей средой; поднимается только кулак или царский человек, и потому в русской литературе нет таких сюжетов. Над жизнью русской господствовал как бы нравственный комитет бедноты, клеймивший каждое проявление индивидуальности. И все-таки каждый даровитый человек в душе лелеял самца-хозяина, каждый хотел бы жить богато и хорошо.

Энгельгардт все это хорошо понимал и видел спасение от косности, с одной стороны, и хищности – с другой, в создании естественных условий для проявления чувства самости, которое интеллигент и до сих пор еще называет мещанством. Энгельгардт хотел всеобщего признания этой самости и возрождения, хотел в мягкие души интеллигентов вселить свой настойчивый дух, в их «тонконогие» тела влить мужицкую кровь. Но он был тоже мечтателем, как все одиночки.

В то время как он делал свои опыты, интеллигенция все сжимала и сжимала заключенный дух, который рано или поздно должен был разрушительно вырваться, и другой вулкан нашей жизни – мужик копил свою потенциальную мощь в жажде земли. Кто не слыхал этого всероссийского крика: «Земли, земли!» Наш крестьянин похож был на Адама, которого Бог вновь сотворил и вновь выгнал из рая с той же заповедью обрабатывать землю в поте лица. Но земля уже вся была в руках старого Адама, и, послушный заповеди, новый Адам бродит по всему пространству: «Земли, земли!»

Еще нет у нас такого специального исследования, которое бы анализировало до конца, что же именно хотел выразить крестьянин своим криком: «Земли!» Хотела ли земли вся эта инертная темная масса, чтобы только остаться жить по-старому, плодиться, множиться и так осуществлять естественную самость, распространяться в ширину, как всегда росло Русское государство? Или, может быть, так же, как наш ученый пионер в Батищеве, этой жаждой земли народ косвенно хотел выразить необходимость существа личной инициативы, которая должна бы оплодотворить эту пустынную землю?

И это ли не великий народный переворот? Мы не слышим больше крика «Земли!», и земля во многих местах лежит так. Зато без шума и крика хозяин подбирается к земле и завязывает свой крепчайший узел. Культ бедности, который начинается с Антона Горемыки и кончается манифестацией комитетов бедноты, окончательно потерял свое значение и растворился в повальной болезни сего обществ как «бешенство кухарок»: все общество, принужденное своими руками стряпать свою скудную пищу, ворчит неустанно, охваченное этой болезнью кухарок. Так крылатое слово вождя Октябрьской революции: «Мы научим каждую кухарку заниматься государственным делом» привело нас к необходимости считаться с этой до сих пор мало известной болезнью.

Когда-то плакали люди над повестью «Антон Горемыка», почему же теперь так слабо отзываются на ужасы людоедства Самарской губернии, и повесть о голодном едва ли станут читать. Зато теперь уже почти что можно взять своим героем удальца с войны, в запрещенное время возившего под пулеметами в Москву муку, наделив его чертами новгородских ушкуйников. Пусть наш новый герой на эти средства сколотит себе мельницу пудов на тридцать в день дохода, строит себе большой дом на хуторе и кормит не одно жирное животное в своем свинарнике. Положительные черты самости героя – отвага, настойчивость – почти-почти сейчас (не вслух еще, а молчаливо) балансируются с отрицательными.

Вы скажете, это падение идеалов. Да, это падение. Но в то же время и освобождение закованной силы земли. Энгельгардт был предтечей буржуазного строительства обыкновенной жизни земли, этого крайне нужного нам теперь дела, потому что прямо или косвенно всякая личность нуждается в этих питательных соках земли, нужно быть снисходительным к этим миллионам людей, которые размножаются и непрошенно хотят быть на земле счастливыми. И нельзя называть это естественное чувство жизни мещанством и буржуазностью. Но если вы не хотите обойтись без этих слов и они дают вам понятие о силе жизни земли, росте ее населения, растительного, животного и «человеческого», то пусть будет по-вашему, и я скажу, что Энгельгардт был предтечей буржуазной революции в России.

II

Ждали мы, ждали слова живого, и вот Алексей Максимович (Горький) натужился и удивил всех нас, сидящих, безмерно: жестокость (?) русского народа восходит к чтению жития святых.

От понимающих людей, наверно, уже ему, бедному, жестоко досталось, и не буду разводить критику, все-таки его ex-мысль родилась в твердом виде; на множество прежних народолюбцев революция подействовала слабительно: губки надули и крест свой испачкали.

В ожидании истинного слова и буду вам писать, как путешественник из страны дикарей, оставив в стороне свою кровную и душевную связь со своими лесными предками. Мне всегда казалось, что живем мы, люди читающие, среди неграмотных, что мы болезненно преувеличиваем значение книги, а они преувеличивают свое к ней презрение. Обижаться мне теперь не на что, хотя и обобран с головы до ног. За это время у меня, Робинзона, были такие Пятницы, что, как вспомнишь, – слеза прошибает; бывали и такие злодеи, что удивляешься, как обошелся без кровопролития, ни одной души не загубил, – все было. В стихии народной есть все, и если о ней серьезно говорить, то надо с себя начинать. И так будто предстал на Страшный Суд. Но знаете, все как-то жить хочется, и суд этот оттягиваешь, а робинзоновская точка зрения тоже позволяет сказать кое-что.

Сейчас у нас покос и жнев вместе сошлись, работа убийственная, а тут еще червяк взвалился. Я только что вернулся с прогулки: верст семьдесят босиком, ржами, овсами, лесами прошел, и везде один разговор:

– В вашей стороне червяк жрет?

– Жрет.

– Окаянная сила!

Plusia gamma называется червяк по-агрономически, льняная совка, ест и бураки, и картошку, капусту, горох, но главное – лен, так что от него остаются только одни голые стебли.

Происхождение Plusia gamma, конечно, небесное, и доказывается экспериментально: расстелили холсты белить, ночью дождь пошел, утром холсты были покрыты червями, значит, червя Бог с неба дождем послал и в наказание: ризы из церкви обобрали, вот Господь рубашку у человека отнял.

И бросились к попам молебен служить.

Молятся и смеются, да еще как хохочут, и над попами, и над самими собой. Помолились, посмеялись, утром встали.

– Ну как, жрет?

– Чернеется.

– Да ты посмотри, жрет ли.

Посмотрели и ахнули: весь червяк сидит на льне мертвый: на чернь тоже какая-то плесень напала, температура понизилась за ночь, и к утру он весь был готов.

Попы-то, попы, верно, как ликуют.

А вот книга, и в ней сказано, что Plusia gamma всего два раза и показывалась, раз была в Пруссии и один раз у нас, больше ничего не сказано, кроме анатомии, физиологии, биологии.

– И все?

– Все.

– Это причина, так сказать, а как же обойтись?

– Про это ничего не сказано.

Всего два раза показывалась, и, конечно, меры борьбы еще не выработаны, – ну разве можно все по книге сказать, и как тут обойтись без молебна.

Но позвольте мне представить дело по-агрономически, рационально.

Я был сейчас в деревне и видел страду: великую, нисколько не меньше, если не больше некрасовской, и это очень удивительно должно быть для вас, горожан, потому что страда связана с работой на помещичьих землях, – нельзя, кажется, назвать страдой работу на двух-трех десятинах с одной лошадью и коровой. И все-таки, оказывается, страда великая. Я смотрел на нее не глазами Некрасова, а женскими очами Натальи Яковлевны, бывшей учительницы, заведующей детской колонией.

Краткая история Натальи Яковлевны: была в колонии и вышла замуж за деревенского парня, оттого, что очень замучилась в колонии. Не выдержала, прокляла учительство и бросилась в деревню на безначальное житье.

Посетил я ее.

– Что вы теперь чувствуете?

– Спать хочется.

– В каком смысле?

– В обыкновенном: спать и спать. С утра до вечера одна единственная мысль в голове, как бы выспаться.

– Неужели муж не дает?

– Муж жалеет.

– Хозяйство?

– Маленькое хозяйство.

– Кто же вам не дает выспаться?

– Кузьма беспокойный. В колонии булавками кололи – рвалась куда-то жить, а теперь Кузьма обухом пристукнул, и спать хочется.

Вот мы тут и разобрали крестьянскую жизнь всю до ниточки. Начинаем с коровы, потому что это же самое главное. Для коровы нужно луг достать. Раньше это было очень просто: из полу или из трети у помещика. Теперь луг распределяет Луговая комиссия. Ловкие люди перед наделом ублаготворят, кто хлебом, кто самогонкой, кто поросенком, а когда время приходит делить луг, смотришь, мужики не делят, не косят, а «в косы играют» (режутся косами). Такое у нас хозяйство дурное, что к самой работе – голодные: ни мяса, ни хлеба, ни картошки, а только свекольная ботва, приправленная молоком. Голодные, раздраженные, как звери, делятся, подступиться нельзя. Порезались, попы драли бороды, кое-как кончили – и косить.

По дождливому времени косят исподволь, покосил, посушил, урвал воз из воды и опять немного скосил. Будь хозяйство на отдельном участке, там бы ни делиться, ни спешить – работай, когда есть силы и погода хорошая. А тут работа по Кузьме беспокойному, так и за стол не садится, с куском хлеба ходит, а как он на работу – тут все бросай и спеши, а то полосу и скосят, и помнут. Тут жатва подоспела – жать тоже миром. Так выходит, что поспать некогда, голова работает – на миллион, а дела на копейку.

Скучно мне все это описывать, поверьте на слово такой чепухе, что из-за коровы одной, лошади одной, двух подсвинков, двух овец, двенадцати кур, дети уже на последнем плане, – приходится до восхода вставать (к пастуху) и лечь перед самым рассветом. Притом злоба такая между собою в деревне теперь, что человеку страшно в глаза заглянуть.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю