Текст книги "Цвет и крест"
Автор книги: Михаил Пришвин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 42 страниц)
(Записки хозяина)
Посмотришь, посмотришь вокруг себя по хозяйству – очень уж плохо; день так, два, три, неделя, другая, все думаешь, думаешь про себя. Вдруг счастье великое: газеты пришли! Прочитаешь газеты, оглянешься на себя: Господи, да ведь я же и есть настоящий буржуй, и мысли мои самые буржуазные.
Пусть я анархист по мыслям, толстовец по совести, странник по натуре, – но ведь это все личное, это хорошо в городских условиях, где можно в щелку забраться и воображать о себе что угодно в плане вечности, Интернационала. Здесь же я для себя, только для себя, должен добыть из земли продукты грубейших моих животных потребностей; как и все люди вокруг меня, я должен думать только о себе, о своем благополучии, а это же и есть буржуа, только в грубейшем виде, без всяких иллюзий, в клеточке своего душевного надела, который обеспечит мне, в лучшем случае, всего два фунта хлеба в день.
Положение Робинзона, выброшенного морем на остров, населенный дикими племенами, или Гулливера, прибитого к земле лилипутами: как бывший собственник и вообще человек с организованными способностями – я Гулливер, как приписанный к обществу деревенскому чересполосный хозяин – я Робинзон среди дикарей. В том и другом случае я буржуа, а полудикие племена вокруг меня называют себя пролетариями.
Как у кочевников в Сибири, где много болезней и хищников, люди, встречаясь, спрашивают: «Руки, ноги здоровы, бараны наедаются, быки, лошади целы?» Так и у нас теперь на вопрос: «Как дела?» отвечают: «День прошел, и слава Богу, сам жив, скот, корову не увели, лошадь, овчонки, все цело».
Прежде в нашем деревенском быту при встрече, бывало, поблагодарят старого Боженьку за дождик или потужат о засухе, – теперь вот чего уже хуже, рожь без дождя двух вершков от земли в трубку пошла, яровые накануне гибели, а как-то не беспокоятся очень: это дело еще далекое и поправимое, лишь бы для себя день прошел благополучно. Никогда не жил так сельский человек для себя на Руси, как в эпоху отмены частной собственности.
Руки от хозяйства отваливаются. Сейчас бы вот надо подумывать навоз на поле возить, а куда его возить – неизвестно: яровое с грехом пополам разделили, а пар все еще Божий. Справлялись в земельном комитете: там знать не знают, и вот, вот сами эти комитеты полетят, и вместо них, как раньше, будут комитеты волостные. Насмотрелись крестьяне довольно на безотчетное грабительство и хотят взять их дела под учет. Когда-то возьмут, когда-то наладится дело, а пар не делен, и навоз возить некуда.
Приехал барышник лошадь покупать; спрашиваю, как дела. Моргает…
– Идет!
Немец – избавитель, немец – хозяин земли русской пуще всякого Учредительного собрания. Только все-таки окончательно даже и барышник в немце не тверд, – не знает и он, будет ли лучше при немце.
Мы, разные мелкие собственники, учителя, пашущие свой надел помещики, знаем, что нам будет хуже. Так, недалеко от нас немцы заняли край и, когда оставили, – всех буржуазов мужики перебили. Там, в столице, вопрос: «кто лучше?» – патриотический, у нас – шкурный. Хоть разорвись, а не убедить нашего мужика, что это немец идет, а не русский буржуаз.
Есть множество причин возникновения этой легенды, помимо общей: обращения ради к заступничеству немцев. Ведь эта легенда прежде всего родная сестра тому сказанию в начале войны о том, как Вильгельм на аэроплане облетал помещиков и отбирал у них какие-то планы. И потом множество мелочей, например, что германские офицеры почему-то по-русски говорят, что помещики почему-то сразу так легко и неизвестно куда исчезли – куда?
Без этой расположенности русского человека к догадкам никогда не понять вполне, почему это наш крестьянин, такой буржуазный в существе своем вообще, – большевик. Сию минуту был у меня один, который называет себя правым эсером. Он вполне рассудительный, трезвый человек, пока разговаривает о местных делах, но как только наша политическая беседа переходит границу Московского государства и начинается Украина, – он тоже с большевиками: идет не германец, а буржуаз. Дальше, в вопросах мировой войны у него полная путаница, и тут он вполне большевик.
Может быть, в этом случае играет роль само по себе хорошее, вкусное русскому человеку слово «большевики», но я на каждом шагу встречаю здесь веру в хорошего, идеального большевика. Это вера, по-моему, глубоко коренится, несмотря на все видимое.
Дух разрушения, как ветер над пригнутыми стеблями, мчится над головами побитых хозяев; в хозяйстве, в обществе, в государстве все исковеркано, только все еще не покидает русского человека, веками нажитая преданность далекой, исходящей не от мира сего власти, сверхвласти. И нет как-то отношения этого высокого к себе лично вот почему: вероятно, простой человек, почуяв «я – власть», становится грабителем. Так и православный человек, на самых первых порах уразумев, что Бог не вне его, а внутри, «в ребрах», начинает колоть и жечь иконы. Так и весь этот принятый на веру простым народом русским материализм, не есть ли только моменты жизни религиозной души?
«– Послушайте, Павел Иванович! – сказал Мирзоев Чичикову, – я привез вам свободу на таком условии… Ей-ей, дело не в этом имуществе, из-за которого люди спорят и режут друг друга, точно так можно завести благоустройство в здешней жизни, не помысливши о другой жизни. Поверьте-съ, Павел Иванович, что покамест, брося все, из-за чего грызут и едят друг друга на земле, не подумав о благоустройстве душевного имущества, – не установится благоустройство и земного имущества. Наступят времена голода и бедности, как во всем народе, так и порознь во всяком… Это-с ясно. Что ни говорите, ведь от души зависит тело. Как же хотеть, чтобы шло, как следует? Подумайте не о мертвых душах, а о своей живой душе, да и с Богом на другую дорогу!»
Бумажный змей(Жизнь деревенская)
По-старому живут у нас в городе только коровы. По-прежнему в час предвечерний вступают они в город, расходятся по разным улицам, и сами. Вот это казалось мне всегда удивительным, как это они сами – находят дома своих хозяев. Только те коровы, которых недавно перевели с собой сбежавшие с земли в город помещики, сами не могут найти свой дом, и их кто-нибудь провожает, иногда сама барыня – контрреволюционерка в платочке и с хворостиной в руке.
Я узнал одну старую знакомую; на несчастье свое подошел к ней.
– Видели? – сказала она, подхлестывая хворостиной корову, – полюбовались?
Я слышал, что ее имение «расчистили в лоск».
– Нет, – отвечаю, – я не видал и не любовался.
– Очень жаль: плоды ваших рук.
– Как моих? Вы же знаете…
– Знаю: все имения разрушены: почему же ваш дом стоит?
Я помолчал, она еще прибавила:
– И пишете в «Русских Ведомостях».
Она не знает, что я пишу; пишу, и достаточно. И дом мой стоит цел, и пишу – виновен. Не простившись, разгневанная барыня повертывает в переулок вместе с коровой.
– Вот, думаю, ежели перевернется ветер и подует с той стороны, попадешь тогда, как в хождении Богородицы, «во вторые на распятие»: тут – за «Волю Народа», там – за «Русские Ведомости» еще старого времени.
Захожу на хлебную биржу нашего когда-то богатого хлебного города. Я любил сюда раньше заглядывать и за чаем, слушая рассказы маклера, вникать в подробности этого сложного торгового аппарата: я сам потомок этих купцов и часто, разбирая в голове все их беспросветное жульничество, спрашивал себя, как они все-таки могут так жить. За чаем, разбирая их торговую канитель, говорил я:
– Ваше дело, господа, все-таки сплошной обман.
Тогда они, как искрой зажигались.
– Тайна, – отвечали, – а не обман.
Так они представляли свое дело, как мы в повестях фабулу.
– Художество, – говорю, – художеством, а где же содержание, где вечное?
Помню, раз один купчина вынул из кармана серебряный рубль, хватил им по столу и сказал:
– Вот вечное!
Теперь нет и следа этой веры в вечность рубля, теперь нет на хлебной бирже маклерских столиков, и даже название другое: «Биржа труда». На стенах развешаны портреты Маркса, Лассаля, Бебеля, Либкнехта и всех других знаменитых вождей социализма, под ними на лавочках сидят «пролетарии». Всматриваюсь, вслушиваюсь. «Э, да у них тоже свои маклеры!» Вот один в углу стоит, попыхивает трубочкой. К нему подходит женщина с «цыгаркой» во рту. Их разговор:
– Муку ищешь?
Она кивает головой.
– Триста рублей!
– За пуд?
Он кивает.
– Су-у-кин ты сын…
Хочет уходить, а он ей тихо:
– Бери по восемьдесят.
Шепчутся вовсе тихо, чтобы не слыхал ни Маркс, ни Лассаль, ни прочие знаменитые социалисты.
По дороге к себе на хутор для душевного спокойствия не расстреваюсь с обозом, знакомого мужика спрашиваю, почему это мука в городе вскочила сразу с двадцати на восемьдесят.
– А вот почему.
И рассказывает про операцию этого базарного дня.
– Хлеба нет? – Безделица! Разживусь спирта, наменяю на спирт, сколько хочешь. Знаю, у кого есть и в нашей деревне. Да я, сколько тебе хошь, разживусь, а вот как провезти? Намедни комитетские солдаты пришли нас обыскивать. Так и дали им! Не чаял он под собой пропасти! С чем пришел, с тем и ушел. А я тебе, сколько хошь, достану, только вот как провезти? Везу вот нынче воз картошки, выезжаю на большак… «Стой!» Лезут из вершины два солдата. «Давай выкуп!» Дал им бутылку спирта. Писаного пропуска не дают. «Мы, – говорят, – вольная застава». Подъезжаю к городу; встречают красноармейцы, большевики. «Запрещается, реквизируем!» Ну, известно, против большевика Керенский: вынул «керенку», дал, пропустили. Въезжаю в слободу; народищу – что грачи! «Мне, – кричат, – мне!» Расхватали, а денег и половины не получил. Так вот и съездил: ну, пралич понесет меня другой раз! Кто не чает пропасти под собой, тот и везет, а потому вот и мука сразу с двадцати вскочила на восемьдесят.
Остановились возле ржи посмотреть, отчего это она такая невзрачная. Вот один куст: сам куст – подседь, как на осушенном болоте бело-желтая кочка, а из него три тоненькие былинки с коленцами-суставцами, будто три несчастных перста, поднялись и молят небо о дожде-милости.
Рядом с полем в саду пальба из винтовок: это красноармейцы собрались, наконец, выгнать гармонистов и баб, ломающих цветущие ветви яблонь и груш («тветочки»). Гармонисты в разных направлениях, каждый в свою деревню, расходятся прямо по ржи.
Высоко запустили мальчики змей над полями, – им дела нет до наших скорбен: дул бы ветер, летал бы змей.
Разбирая куст ржи, мы решаем вопрос коренной: может ли еще поправиться, если польют дожди. Нам это важно знать: если надежды нет – разбегаться надо, и, кто умней, загодя.
Наше решение, что еще может поправиться: подседь возьмется, оживет, а то, что теперь «в трубку пошло», эти тоненькие былинки-персты, не в счет.
Не правда ли, как эта капля быта отражает всю нашу жизнь: дети змей запустили, им что, – змей, будто листик бумаги с декретом о твердых ценах.
Свет переставился. Мы привыкли считать, что государственные люди старше нас. Теперь, в революцию, наоборот, государственные люди бумажные змеи пускают, а тяжесть государственная всею своей страстью-заботой легла на человека-дитя, которое не знает географии дальше волости, в истории мешает Рюрика с Грозным и, если увидит Ясную Поляну, скажет: «Тут жил буржуаз!»
Старушка VitaНе знаю, чья рука убила их,
Но мысль твоя направила ту руку.
Шекспир
Всем известные в нашем народе люди внезапно исчезли; много высказывали разных догадок, но жизнь перегнала самое невероятное: однажды в советской газете, на четвертой странице, петитом, в отделе «Местная жизнь», было напечатано, что вместе с ворами и разбойниками за контрреволюционность расстреляны родственники наши (в провинции, посчитаться, все – родня).
Душа обывателя устроена так: если в Мессине от землетрясения погибнет сразу сто тысяч людей, или взорвется Киев, Одесса, или кровью истечет Франция и пусть даже пропадет все человечество на земле, а родственники и знакомые останутся целы, то душа наша не дрогнет всей дрожью. Но если знакомый с детства человек, множество раз осмеянный за мелкие грешки и тут же вскоре прощенный, весь как бы чиненый-перечиненный, заплатанный и тем навсегда сохраненный от участия в трагедии, будет казнен – душа содрогнется.
Я это так объясняю: обыватель понимает жизнь «по душам», «по человечеству», жалостью, а всего человечества умом и волею воспринять не может. И обыватель отказывается от счастья всего человечества, если ради этого делается небольшой пропуск: жизнь человека знакомого. Наоборот, обыватель острова Советской республики готов ради человечества пропустит и всю жизнь, старушку Vita.
Ужаса этого я еще теперь никак не могу изобразить. Две недели сидели они в своих щелях и дрожали, изредка видясь и перешептывая невероятное, пока, наконец, осадное положение было снято. Тогда мало-помалу стали они выходить их своих углов и, воображая вокруг себя тысячи шпионов, молча закупать провизию. Откуда-то появился в городе сахар по ¼ фунта на человека, – еще осмелели и стали рассказывать друг другу, будто жена комиссара народного просвещения поклялась, что впредь расстрелов не будет. Услышав это, выпив всю чашу страха, унижения до дна, люди успокоились, как после потопа, когда суровый Бог обещался больше не топить людей и в знамение этого дал на небе радугу.
Вспоминаю, как в эти ужасные дни приходили ко мне и говорили:
– Вы писатель, вы не посредством партийности понимаете жизнь – вот бы вам по душам, no-человечеству с Лениным переговорить.
– С Лениным, – отвечаю, – мне очень просто переговорить.
Вышло, как будто к царю отправляют меня с жалобой на местных чиновников.
– Неправда ли, – говорят, – Ленин этого не хочет: он не такой человек, он убежденный.
– Очень убежденный.
Радость на лицах: царь остается царем, плохи только чиновники, самоуправцы, самолюбцы.
Так еду я в Москву и, пережив с обывателем вместе его ад, совсем не вижу нелепости разговора с Лениным «по душам», «по-человечеству». По пути мне попадается новая газета, новые люди, мало-помалу я перехожу душой к интересам всего человечества, и теперь к Ленину мне совершенно не с чем идти: несколько без суда казненных где-то в провинции человечков – это пустяки: с представителем человечества, оказывается, нельзя говорить «по человечеству».
Только вспоминается из юности почему-тo мой учитель химии, виталист (vita – жизнь), который учил нас:
– В основе всего, помните, жизнь (vita); помните, что ни при каких исследованиях мы не должны пропускать старушку vita.
И мне кажется теперь, что при нынешних наших исследованиях мы пропускаем старушку Жизнь. В этом, вероятно, и вся наша ошибка. Вероятно, так, иначе как объяснить себе, что даже теперь, когда вот-вот насядет задом на Русь беспросветное мещанство неметчины, не находится ни одного истинного поэта, певца большевистского бунта. Напротив, один из величайших заступников старушки vita, Шекспир, как будто о нас говорит:
Красная горка
– Твой Ричард жив, он души покупает,
Он в ад их шлет. Но близится к нему
Позорная, всем радостная гибель,
Земля разверзлась, демоны ревут.
Пылает ад, и молят силы неба,
Чтоб изверг был из мира взят;
Кончай скорее, праведный Господь!
О, сокруши его и жизнь продли мне,
Чтоб я могла сказать: издохнул пес.
Рассказ
В прежнее время этому рассказу моему никто бы не поверил, сказал: «Фантастическое», – но теперь ничем не удивишь! Вот и намедни солдатика у нас одного подстрелили, обыскали, и что же? В кармане нашли сорок шесть аршин керенок!
Пришел тоже в нашу деревню неизвестно откуда один солдат, снял пустую избу, влез в общество, получил надел, обзавелся хозяйством, выбрал себе замухрышку, пьяницы Афоньки дочь, и вздумал на Красной Горке свадьбу играть.
Никогда деревня наша и никакая деревня на Руси свадьбы такой не видала: повар княжеский (самого князя выгнали) Потапыч обед готовил, настоящий обед, княжеский и даже с мороженым. Княжеские лакеи во фраках, с салфетками на плече, прислуживали. Из города выписали оркестр музыки из двадцати пяти музыкантов. Расставили столы по всему проулку у ручья: музыка играет, а жених на все четыре стороны кланяется: «Жалуйте, жалуйте, товарищи!» Повалил народушка на эту чертову свадьбу, что воробей на просо или муха на квас. Я сижу себе у окошка, смотрю, что будет, мое дело – сторона, живу на собинке и числюсь за это в буржуях. Погано мне на душе, тошно смотреть на мухоту нашу.
В сумерках, слышу, загалдел народ: стало вино разбирать, и, видно, не хватает вина, лезут на жениха с кулаками: «Давай вина!»
Деревня наша под горой стоит, красуется княжеский винный завод. Прошлый год половину спирта удалось нашим архаровцам расхватать; нынче там красногвардейцы с пулеметами; сами пьют, по маленькой торгуют, а грабить не подпускают.
На свадьбе, конечно, подгулял народ, осмелел, и верно, тут и сами красные гуляли. Живо наши ребята на гору… Хлоп, хлоп! – в них, для видимости, из винтовок, и кончено: захватили завод. Смотрю, как катят с завода здоровенную сорокаведерную бочку семь пеших мужиков: подогнали кверху и <1 нрзб.>! – пустили к ручью, прямо на свадьбу.
Катится, летит эта бочка, и – раз! – у ручья о камни вдребезги, и спирт весь в ручей. Смешался спирт с грязью, ринулась вся свадьба в грязь. «Берегись!» – кричат сверху.
Вторая летит, и эта вдребезги – прибавляет водицы в ручье, – какой там ручей, одно только название, – не ручей, а грязь. Третья, четвертая катится, одна ручей перемахнула, бережком, бережком, низами, низами, да и прямо ко мне через плетень, ударилась о лозинку и посередь моего огорода на попа стала.
Темным покровом ночь покрыла всю свадьбу, и что там было у них, я не видал; только слышал – кричат, храпят, дерутся, стреляют. Только перед солнышком я задремал, открываю глаза – Господи, сила Твоя: лежит в грязи, в топи вся наша деревня, как рать побитая, и коровушки уж сами по себе бредут в разные стороны.
Вижу своими глазами, подох народ православный, обожрался винища, лежит, смердит в болоте, а я вот один сижу у окошка, святой не святой, мужик не мужик, вина не пью, не льщусь на чужое, буржуй не буржуй – тружусь и только что сыт.
Вовсе погано мне стало, думал я, думал и говорю себе: «Издохну я с православными!»
Взял ведро, иду на огород, где бочка стоит, отбил у нее пуп, налил спирту так побольше четверти: «Этого, – думаю, – довольно с меня, издохну».
Сел возле бочки на камень, дух не переводя, пью, пью как лошадь из корыта. Слышу, упало, зазвенело пустое ведро и потом вижу: на куле муки, на большом белом, как на аэроплане, красный жених из оврага вверх поднимается и за ним свадьбой все на кулях с мукой как на аэроплане, вереницей мужики летят. Кричат мне сверху: «Подымайся, товарищ, в Москву!»
Поднимаюсь будто бы я с ними на куле, как на аэроплане, только никак догнать не могу: все отстаю, отстаю: балтых, балтых! – и лечу вниз куда-то в пропасть, к чертям!
Лежу я будто бы в печуре темной, чуть различаю только вокруг себя косматые рыла, языки красные набок свесили и все на меня винищем из пастей дыхают; задыхаюсь я от винного духу, дохну, дохну, все кончилось: издох.
Сколько времени прошло, открываю глаза: огород мой, среди огорода бочка попом стоит, вокруг нее мужики сидят, опохмеляются.
– Ну как, – спрашиваю, – слетали в Москву с мукой… Почем продали?
А они: – Жив, – говорят, – жив буржуй-то наш, не издох!
Приподнялся я, сел, огляделся, в себя пришел: правда, жив, не издох, опять хлопотать надо.
Голыши (из дневника)Нужный человек вошел ко мне и просил документ для прописки. Я дал ему командировочное удостоверение.
– Сколько вам лет? – спросил он.
Я ответил.
– Вероисповедание?
– Зачем вам моя вера? Церковь отделена от государства, совесть свободна.
Это все верно, а, между прочим, нам это требуется.
– Ладно, – говорю, – православный.
Очень обрадовался, по всему видно – православных уважает.
– А звание?
– Ну, звание не скажу, как хотите, не скажу: я – гражданин.
– Гражданин товарищ, это верно, я это сам признаю. А из какой местности, гражданин?
– Российской.
– Какой губернии?
Потом – уезда, волости, деревни. Как дошел до деревни, я вспомнил о паспорте:
– У меня, говорю, кажется, паспорт есть, не нужно ли? Как он обрадовался! А я ему:
– И не стыдно вам этим заниматься, товарищ? Для чего же мы освобождались? Будь я на вашем месте, так по одной гордости гражданина не взял бы в руки полицейского паспорта.
– Гордость, – сказал, – это нехорошо.
– Для вас, – отвечаю, – вы везде нужный, вам гордость вредна, а мне гордость на пользу.
– Какая же, – удивляется он, – может быть человеку от гордости польза?
– Конечно, не денежная – душевная польза.
– И душевной пользы не вижу в гордости.
– А вот есть!
– Не знаю…
Мы заспорили и, в общем, пришли к выводу, что гордость на пользу барину, а смирение – слуге.
Я думал после этого разговора:
– Мы, русские люди, как голыши, скатались за сотни лет в придонной тьме, под путной водой катимся и не шумим. А что этот будто бы нынешний шум, это мы просто все зараз перекатываемся водою неизвестно куда – не то в реку, не то в озеро, не то в море-океан.