Текст книги "Цвет и крест"
Автор книги: Михаил Пришвин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 39 (всего у книги 42 страниц)
Так ведет дело Старый Хозяин, и я критикую его агрономически. Опять без радости, поверьте мне, что весь этот ад кончается, как только человек выходит на отдельный участок.
Это вдруг поняли – деревни лопаются, можно сказать, каждый день. Одна мне знакомая деревня очень долго держалась: никак не собиралось большинства в пользу раздела. И вдруг половина дворов сгорела. На одной деревенской половине гармонья играет, на другой – плач и скрежет зубовой. И постановили на сгоревшей половине: сжечь другую половину, где на гармоньи играют.
Но до пожара второй половины все-таки не дошло: поставили сторожей, выбрали свое добро в другую деревню и начали переговоры о выходе всех на участки. Позвали землемера, и все рассыпали, как горох по кустам, и вся «страда» кончилась.
Агрономически тут нельзя успокоиться: в сущности, это старое славянское расселение починками, а каждый из этих отдельных дворов со временем должен превратиться в прежнюю деревню, и опять должен подняться крик: земли, земли. Но тут важен разлад со старым бытовым укладом.
В начале революции говорили:
– Революция произошла, а ум человеческий не произошел.
Теперь по всему видно:
– Ум произошел.
Иду я как-то к Карлу Герасимовичу и думаю: «Русский он, православный, почему же имя у него лютеранское». Спрашиваю девушку про это.
– Мы зовем его Кирюшкою, – ответила она, – а это он сам себя назвал Карлом.
Прихожу я к этому Карлу: молодой он человек из военнопленных Германии, семья обыкновенная – старики, детвора. Все садятся за стол к общей чаше. Богу помолились. У Карла чашка отдельная, и Богу не помолился.
– Вы что же отдельно, и Богу не молитесь?
– Не молюсь: германский Бог крепче.
И посмотрел на своих вызывающе, те посмотрели на него: видно – борьба.
И начинает Карл все критиковать: разве это жилье без фундамента? Разве это дом – изба? Каждые десять лет подгнивает, а вот у немцев…
– Стойло у коров холодное и темное, корм дают без меры, а у немцев…
– В избе грязь – отчего? Бабы занимаются каким-то плетеньем, а вот у немцев…
– Навоза не хватает, золу выбрасывают на улицу, а у немцев…
И так все до последнего, до самого имени собственного: нет, всю жизнь надо переделать и начать с собственного имени, он теперь не Кирюшка, а Карл…
Смешно, конечно, но ведь если с большой высоты посмотреть на западника Чацкого в староколенной Москве, чем он отличается от Карла и что он, кроме западного, дает старой Москве.
Наш Карл – это Чацкий в деревне, свой самородок деревенский.
Никола СидящийНаше село сидит на торфяном болоте, пусть оно раньше называлось Иваново, а теперь стало называться Люксембург, ничего от перемены названия болоту не сталось: грязь в Люксембурге совершенно та же, как испокон веков было в Иванове.
Не понимайте только меня, как любят понимать русские люди, притчами, я не хочу сказать, будто ничего вообще не переменилось, вот, например, недалеко от этого Люксембурга есть маленькая деревенька и в ней теперь завелось электричество, притом безо всякой помощи правительства, просто крестьяне купили себе для пахоты трактор и этот же мотор приспособили в темное время для освещения. В деревне этой даже нет ни одного коммуниста, а просто порода людей такая: лет тридцать тому назад, когда только что появились волшебные фонари, в этой деревне был первый волшебный фонарь. Зато верст двадцать от нее есть другая деревня, там никогда не было волшебного фонаря и теперь она самая озлобленная, темная, и от революции ничего не перенимает себе хорошего. Нет, я не хочу говорить притчами, что ничего не переменилось к хорошему в жизни местных людей, а исключительно, что в Люксембурге от перемены названия грязь не уменьшилась и как было, так и осталось болото.
Был в этом болоте человек, у него был большой двухэтажный дом ужасных пропорций, без всяких украшений, просто кирпичный сундук. В нижнем этаже была мясная лавка и бакалейная, приказчики продавали, а сам хозяин, человек пожилой, но еще крепкий, в то время чуть только мука в бороде стала показываться, сидел обыкновенно на камне возле лавки: чего ему соваться самому, поработал довольно, дело налажено, сиди и сиди. В налаженном деле и с улицы, чуть перебой, – слышно. Тогда хозяин встает с камня и в дверь: «Стерва».
Все затихает. Хозяин, прозванный у нас Никола Сидящий, опять садится на камень, глядит на базар и молчит.
Хороши базары были в Иванове, кто не любит и не понимает базара, тот ничего не понимает в этом житье-бытье. Вот в том-то и штука, не с лица надо смотреть нашу провинцию, лицо у нее под платком и только нос виден, но живот, у-у какой живот в базар раздувается. Со всех дорог, со всех концов лесных, полевых и болотных с раннего утра трусят лошадки и везут, чего, чего не повезут бородатые овчинные мужики. Бывало, купишь себе горячей самодельной колбасы с пол-аршина с ситником, мнешь это, а леший прямо на тебя лезет по бочкам, прет на баб, ноги давит, валяет ребят, кругом на него ругаются, кричат: «Куда ты лезешь, куда ты прешь?» – а он все лезет и лезет и прямо на меня, наметил и прет; вот и добрался.
– Чего тебе, дедушка, надо?
– Чистого деготьку, батюшка, деготьку.
– Я не торгую.
– Чего же ты возле бочки стоишь?
– Колбасу ем.
– Колбасу…
А сам наметил себе еще где-то и полез в самую гущу куда-то за чистым деготьком, и так он целый день будет лазить, валять ребят, баб давить, и сколько их, леших, тут лазит, толчея, теснота в брюхе базарном несусветная.
Живот раздувается, и здорово варят кишки, а в кишках, как газы брюшные, разные спекулянтики шныряют, скупают, перепродают. К вечеру брюхо повисло, и остался на площади только сор и навоз, да Никола неизменно сидящий на камушке.
Ну, как вы думаете, запой есть болезнь, или же, как голод телесный, например, к людоедству приводит, а так голод духовный к вину и самому ужасному безобразию? По-моему, так исходит от духа: нельзя же сидеть годы на камне и только смотреть по постным дням на базарное брюхо. Раз в месяц это бывает с Николой, поднимается с камня, и сейчас же, как вороны на падаль налетают, сбегаются разные людишки смотреть, что будет разделывать Никола Сидящий. Сначала из лавки торчма головой летят приказчики в грязь, потом собираются в очередь здешние известные люди:
Лихобор, первый в очереди, кривоглазый, с полотенцем на плече, трактирный слуга,
за кривым рыжий Барбос, вышибало из темных номеров Анны Ивановны Мейер,
за рыжим плешивый, маленький Щучка,
за кривым, рыжим и плешивым всегда Фунтик, кумовья Опилковы, сваты Обрезковы, Тютюшкины и под самый конец Бегунок, мужичонка мусорный, плохенький, за пятак пять верст пробежит. И в стороне от очереди из любопытства стоит поп Сашка с двумя дурачками, один Сало-Макало («коли бы деньги, я бы сало макал»), другой Григорий Великий (ходил с Петром Великим в поход против Александра Македонского).
Как раненый медведь в берлоге зверует в своей лавке пьяный Никола Сидящий, не подходи близко, каждому морду морсом закрасит. А поп Сашка со своими дурачками подзуживает очередь:
– Ну, подходи, Лихобор.
– Что же, не подойду?
– Попробуй.
– Стервятина.
И летит Лихобор с разбитой рожей в базарную грязь.
Здорово, хохочет поп Сашка:
– Ну, как ты, Барбос?
– Стервятина.
И рыжий кровью рожи своей поливает грязь.
За рыжим плешивый Щучка, Фунтик пухом летит, кумовья Опилковы, сваты Обрезковы, Тютюшкины, мусорный мужичок Бегунок, и Григорий Великий, и Сало-Макало, одного попа спасает его благодать, он смело входит в берлогу и запирается в лавке с Николой Сидящим.
Если для прежнего русского человека страшнее слова, как война, нет. Суд страшнее войны: война ахнет, как муху обухом по затылку, так кончено, а суд, как мухе паутинная сеть; тут разбираются и, как из мухи паук, выпивает судья из жертвы своей каплю за каплей. И как это страшно подумать, что вот я, какой уж там я, Бог его знает, отбитый, отшитый под лопухом в дряни сидел, и этому самому «я», Страшный Судья с золотой цепью велит: «С великим своим мусором и подлостью приступите…»
Больше всего на свете боялся Суда Никола Сидящий, и вот, когда лавка его после побоища опять открывается, то вся очередь уже опять тут с раннего утра дежурит, и все по порядку старшинства без всяких споров и торгов получают: Лихобор побольше, Барбос поменьше, Бегунок, Григорий Великий и Сало-Макало получают требухой и овечьими шейками.
Вспомнишь все это как было, и кажется, прошло сто лет, и рассказываешь своим правнукам, а как сообразишь, то оказывается так быстро время летело, и много всего было, и я летел по разливу на своей лодочке, но, когда спала вода, кто остался? да все те же самые люди.
Николу Сидящего с камня, конечно, сразу разливом сняло, где он был, что делал, как кормился – ничего не могу сказать. Раз, когда подходили казаки, я видел его на бревнах возле биржи, Никола сидел, надвинув козырек в пол-лица; в черных картузах те же, надвинув козырьки в пол-лица, как вороны сидели на бревнах, и другие наши купцы. Все молчали; как нам кажется, и птицы сидят и молчат, а на самом деле все отлично понимают друг друга без слов.
Дожидались и ничего не дождались хорошего. Сколько надписей сменилось на доме Николы Сидящего, в боевое время надписи были мелом, такая-то рота или дивизия, потом и по-настоящему: Женотдел, Утромот – чего-чего не было красным написано и расписано по дому Николы Сидящего… И вот, наконец, появилась белым по синему: «Чайная Нэпо», застучали молотки на базаре – строили, городили ларьки, лавки, навесы, мужик попер опять весь на базар, живот стал опять раздуваться, и Никола Сидящий, уже весь сивый, показался снова на камне, сидит, но не торгует пока и едва ли когда-нибудь осмелится – грузен как-то и даже в новых деньгах соображать плохо умеет.
Торгует в ларьке первый из очереди Николы Сидящего, Лихобор, бывший трактирный слуга, двухмиллиардные налоги не почесав в голове платит, лохматую шапку надел, дочка в шляпе ходит.
Хлестко берет и вышибало Барбос, Щучка надел галифе и стал, как журавль на тонких ногах, Фунтик, кумовья Опилковы, сваты Обрезковы, Тютюшкины, даже мусорный мужичок Бегунок ходит теперь с папиросами. Ну, а уж поп Сашка, трудно сказать, как ему стало: пожалуй, что поп проиграл. Под горячую руку в революцию отказался от Бога, в коммунисты пошел и на выгоцком деле был на заготовке кислой капусты, но не сумел уравновесить себя, был сокращен, исключен, пробовал опять в попы возвратиться – не приняли в попы, и от нечего делать сколотил ларек, торгует. Дело его ничего, только весь он издергался, стонет, как воробей, клюнет и оглянется, клюнет и оглянется, возле лавочки своей минуты не постоит спокойно, раскладывает, перекладывает и то рукой держит, то ногой – смешно. И прозвали попа Сашку за живость его на базаре «Живая Церковь». И так это пошло по базару во всеобщее употребление, и тот леший, когда начинает лезть и давить народ, ему укажут дорогу: «Куда ты лезешь, пошел в Живую Церковь, вон там».
Бывало, купец сам на резиновых шинах летит и поджилки трясутся, и как не трястись, его нажива на большом поле, и уж если пролетишь, то пролетишь по-настоящему, а так на фунт ему какая-нибудь часть копейки достается; теперь на фунт норовят пять нажить, и риску нет никакого, хочешь – торгуй, хочешь – лежи, товар все равно дорожает, чего такому купцу бояться, его сама судьба богатит.
Ну, а если бы и пролетел, куда пролетел: ниже того, где был, не упадешь. Вот почему новый купец отчаянно смел и его судьба богатит.
Зато старый купец Никола Сидящий всего боится, он теперь окончательно сел, и жизнь несется мимо него. Только твердо верит Никола в одно: что всему этому будет конец. Не на что выпить больше Николе, но зато духовного вина у него в изобилии и дар пророческий открылся ему на старости лет. Из далеких глухих мест приезжают к нему залетные люди узнать, как и когда все это кончится. И Никола Сидящий по апокалипсису им точно сроки указывает.
Слушаешь, слушаешь его предсказания, и досада возьмет, он одну книгу прочел и предсказывает, а я миллионы и ничего не могу предсказать, в досаде и скажешь:
– Никола Яковлевич, апокалипсис написан на греческом острове, почему же вы его так-таки прямо на Россию и переводите?
– Приходите, – скажет, – завтра, отвечу.
Назавтра выискал строку и указывает:
– Северные царства. Видите, – скажет, – прямо и сказано, что все сие совершится в северных царствах.
Раздосадуешься и, откуда что возьмется, сам ему наговоришь от своего разума, как непременно будет в России.
– Ну?
– Приходите завтра, отвечу.
Назавтра:
– Ну, как будет, по-моему?
– Будет.
– Ну?
– Только будет сие на малое время.
А потом и пошел, и пошел по своему вечному плану.
Перебьешь:
– Ну, на малое-то время все-таки будет.
– Будет, ну так что: на малое-то время тебе и поп Сашка предскажет, иди в Живую Церковь – спроси…
Так в нашем местечке после революции разделилось все на две церкви: одна у камня Николы Сидящего, мертвая церковь, предсказывает на вечные времена, презирая малое время, в котором жить нам и умереть, а другая, живая церковь, в ларьке попа Сашки интересуется только тем, что на малое время.
Милость мираС бульвара на бульвар с полупудовой жестянкой керосина шел я и на Тверском приустал, сел на лавочку; как раз против меня была полусгнившая скамейка, на спинке ее разглядел я застарелые, почерневшие вырезанные когда-то слова: «Долой большевиков», на этой скамейке сидят две старухи, одна простая, другая была раньше барыней. Когда мимо старух проходят кто-нибудь мало-мальски хорошо одетый, старуха-барыня привстает и поет своим ужасным старушечьим голосом:
Голубка моя, умчимся в края,
где все, как и ты, совершенство.
Вы сами, наверно, не раз слышали и запомнили, «Голубка» пристает на весь день.
– Голубка моя… – Кто-то подал.
– Мерси, – сказала барыня.
– Спаси Христос, – сказала простая старуха.
Я схватился за карман, но в одном у меня ничего не было, а пока рылся в другом, остыл (обойдется без меня), и, как всегда бывает, когда откажешь в милостыне, стало на душе пусто. Да, это не взятку дать, там можно научиться давать, а милостыню «творят», это особый дар, тут чуть на волосок сознания – и выходит филантропия, еще волосок – к филантропии, выходит политическая экономия.
Пока я так размышлял, толпа окружила плачущую девочку и участливо ее расспрашивает, почему она так плачет.
– Мальчика выгнали из булочной, – сказала девочка, – просил милостыню.
– Твой братишка?
– Нет, чужой, да у меня тоже есть маленький братишка, ну, как его выгонят.
И вот как утешали девочку и бранили кого-то, оскорбившего святое народное чувство; видно было, что не угас в народе этот дар – творить милостыню. Простая старуха поднялась с той скамейки, где другая поет «Голубка моя», – подала девочке и прошамкала:
– Ах, шевяки, шевяки.
– Большевики?
– А то кто же, батюшка, все шевяки, раньше в церковь, бывало, копеечку несешь, и хорошо: со свечкой простоишь или поставишь, теперь давай все тысячи.
А шевяки все шли и шли по бульвару толпой. Тут были, наверно, больше приказчики, чиновники, чеховские вторые скрипки, выбрались из своего сонного обывательского подполья, шли скоро, энергичнее, бодрее, как заграницей, где давно уже была революция.
«Так вот отчего, – думал я, – была раньше такая пропасть между видимостью нашей и заграничной, мы того не переживали, а когда до нас дошло, стали быстрее. И появились интеллигентные нищие с пеньем и музыкой, совсем как на парижских бульварах».
Не успел я об этом подумать, как появился другой интеллигентный нищий, стал возле старух и засвистел на свирели. Помню, еще перед войной тут в кафе был чешский оркестр, во главе его был энергичный горбоносый, до Пана только рогов не хватало, играл он тоже на свирели и всегда имел большой успех у публики.
В восемнадцатом или девятнадцатом году, когда вся торговля была закрыта, проезжал я в Москву и тоже под вечер шел по бульвару. Помню, злейший ветер гнал холодную пыль по сухой земле, и вот у памятника Пушкина стал этот Пан, еще в цилиндре, а концы брюк уже поистрепались и были упрятаны в сапоги. Пан поставил цилиндр у памятника и засвистел. Ах, до чего бывают иногда хороши звуки шарманки или свистульки, если ко времени, откуда-нибудь из-за угла, с чужого двора, и прямо хватит за сердце, с расширенной душой я бессознательно достал целую керенку и незаметно опустил ее в порыжевший цилиндр.
Счастливый день вышел.
В самые тяжкие годы видел я, как из деревни в деревню проходили через всю страну люди, не имея ничего, питаясь лишь подаянием. Ни за какие деньги, бывало, в избе хлеба не купишь, а так попроси – не откажут. И до такой чепухи доходило в голодный год, когда губерния на губернию наваливалась, и эти беженцы не хотели работать, потому что так подавали – какая нелепость. Но беженцы были несчастны, и им подавали, губерния кормила губернию.
Боже мой, кого я узнал в этих звуках теперь: этот сгорбленный старик с седой щетиной на щеках был тот самый Пан. А играл он по-прежнему. Нежданным гостем залетел на бульвар солнечный луч, и вдруг чудесно вспыхнули последние, не облетевшие октябрьские листки на деревьях. Как люблю я эти последние вестники любви умирающей природы, какой великий завет таится в недрах земли – умирая послать привет свой нашему Солнцу. Умирающий Пан играл на свирели, забылись все мелочи жизни, и радостно подал я старику миллион.
Буйно, размахивая руками, с энергичными лицами проходили молодые люди в прекрасных сапогах.
– Ах, шевяки, шевяки, – повторяла старуха.
Вот когда освободится душа от тела и улетает к себе в вечный дом, то по дороге все простит, все забудет, и станет ей жалко человека, может быть, даже совестно уходить от его страданий и мук в свой хороший дом, вот она задумается, остановится, оглянется на землю и… это звезда на небе.
А у человека на земле милостыня.
Звездами украшено небо.
Милостью простого сердца украшена моя бедная родина.
Москва, октябрь 1922
Сопка Маира
Вы не правы, милый мой зарубежный друг, грусть совсем не соответствует моему нынешнему душевному состоянию, но когда я пишу для «Накануне», то, в сущности, я пишу для Вас и мне становится грустно: неужели мы с вами никогда не увидимся? И как досадно думать, что я не могу настаивать на вашем приезде сюда исключительно по невозможности достать для Вас в Москве сносное жилище: на литературном заработке этого сделать нельзя, я сам, уже хорошо приспособленный, сытый, живу в такой сырой комнатке, что редкий день не болит голова. Но вообще я здоровый, мирюсь со всем ради того, что в России я имею квартиру для своей души: леса наши мало-помалу очищаются от лома первых разрушительных годов революции, на гарях поднимается буйная поросль, возле дорог открываются мирные пешеходные тропинки, по которым можно совершенно спокойно ходить.
Не стыжусь сознаться вам и в том, что после голода и занятия не своим делом радость бытия, как было принято у нас говорить «животная», вытесняет у меня всякую грусть. Поешь – хорошо, удастся выпустить, хоть и с большими опечатками, книгу – и думаешь: «заслужил отдых, заслужил!» Раньше, бывало, как-то иначе: выпустишь книгу и не глядишь на нее, поешь – и загрустишь.
Опишу вам, как началось во мне это оправдание бытия и как вообще снова стал заниматься своим делом.
Немного больше года тому назад в глухую деревню, где я был учителем и кормился исключительно тем, что подадут родители моих учеников, приехал первый торговец, и купил я у него зажигалку с бензином. До этого я высекал искру из своей яшмовой печати куском старого напильника, затлевший кусок трута клал на угли и дул, пока не вспыхнет лучинка, от этого дела во рту у меня всегда пахло копченым сигом и при недостатке питанья позывало на сига. И вдруг зажигалка – чик-чик! – и готово. Первую ночь я, как ребенок, спал с зажатой в кулак зажигалкой. Потом вместо лучины явился керосин, тоже огромная радость.
В марте прошлого года я собрался с духом и отправился в Москву на разведку. Какую тут животную радость я испытал при виде открытых продовольственных магазинов и книжных лавок – не пересказать. Помню, первые прочитанные мною в книжной лавке слова были Андрея Белого, что Россия – гнилой, смердящий труп, и все это гнилое, смердящее воскресло, причем это «воскресло» было спущено вниз пирамидкой, как в старинных рукописях. Из книжной лавки я перешел к витрине магазина Елисеева, смотрел на балыки, икру, на двинскую семгу, все время повторяя про себя:
и все это
воскресло.
Обычный в то время припев обывателей о недоступности товаров для бедного человека меня нисколько не смущал; мне бы только воскресло, а голова моя так счастливо устроена, что воскресшее непременно попадает ко мне в рот.
Тут же на Тверской некто, делающий карьеру редактора, узнал во мне старого писателя, попросил меня написать, указал тему, материалы и дал, как говорили, пустяковый аванс. Но с этим авансом я приехал в деревню и купил пять пудов хлеба – по-деревенски целое состояние. В этот момент я понял, что власть пуда хлеба надо мною кончилась, что я выхожу теперь в свет опять на свой почин, на свой загад.
Признаюсь Вам, что в юности я боялся этой силы пуда хлеба, добываемого из земли при условиях труда нашего общинного хлебопашца. Замечательно, что и крестьяне того уезда, где я жил, поняли хорошо тягость этого общинного пуда хлеба и массами стали переходить на хутора. Наша деревня вся в одну неделю разбрелась по участкам, я переехал тоже со своим хозяином куда-то в кусты на горушку и назвал этот хутор именем одного моего рассказа «Сопка Маира». Тут, на этой Сопке Маира, в августе месяце прошлого года я поселил свою семью и отправился в Москву делать литературную карьеру.
Милый друг, мы с вами воспитались в такой общественной среде, где непременным условием было при всяком выступлении признание какой-нибудь платформы или позиции. Помню, даже при вступлении в члены религиозно-философского общества Вячеслав Иванов меня спросил: «Вы на какой стоите платформе?» А когда я удивленно расширил глаза, пояснил: «На христианской или языческой?» Может быть, и вы теперь спросите меня, на какой позиции я стоял, отправляясь в Москву на литературное поприще.
Скажу вам пару слов о добродетели. Мне кажется, добродетель вообще склонна к покою, а из этого порождается лень – мать всех поисков, всякого зла. Напротив, зло всегда деятельно, у него множество агитаторов, оно заражает, и действие, видимо, такая же добродетель зла, как лень есть зло добродетели. Где было нам, голодным, жаждущим жизни корневым мочкам, разбираться в добре и в зле, в позициях и платформах. Я стал непостыдно равнодушен к словам о добре и зле: лишь бы только выбиться на свою дорогу. И такими стали решительно все в обществе, начиная от интеллигентного горожанина, кончая неграмотным крестьянином.
В Москве я поселился в такой маленькой и сырой комнате, – хуже только разве в окопе! Мебелью была одна лавка, и на ней вместо матраца енотовая, съеденная молью шуба поэта Мандельштама. Сам поэт Мандельштам с женой лежал напротив во флигеле на столе. Вот он козликом, козликом, небритый, и все-таки гордо запрокинув назад голову, бежит ко мне через двор Союза писателей от дерева к дереву, так странно, будто приближается пудель из Фауста. «Не за шубой ли?» – в страхе думаю я. Слава Богу, за папироской и нет ли у меня одного только листа писчей бумаги.
Вы спросите, дорогой друг, как это выходит, что описание литературной карьеры начинается у меня с лавки, комнаты и шубы, – потерпите немного. Вы скоро увидите, что это все необходимо. Вот еще баранина, мука, масло, которые назначил мне КУБУ (Комитет улучшения быта ученых). Мандельштам из-за этого поднял, было, настоящий бунт: он, как поэт, оказался ниже какого-то ничтожества, получает баранину по второй категории. К Мандельштаму примкнуло множество обездоленных и в высшей степени талантливых поэтов и писателей. Я сам попал ниже одной ступенью Бориса Зайцева, двумя ступенями ниже Вересаева и тремя ниже Горького (впрочем, категория Горького не обидная: он в ней один). Мы уже начали, было, вырабатывать ядовитую мотивировку коллективного отказа от академического пайка, и вдруг оказывается, что баранина, мука, чай и все прочее выдается всем категориям совершенно в одинаковом количестве и только денежное обеспечение разное, но, в сущности, то же ввиду незначительной суммы и падения курса, все сводится больше к арифметике. Принципиально, конечно, обидно, но за принцип стоял один Мандельштам, и он, увидев себя одиноким, тоже пошел получать.
Стояла жаркая осень, ледника у нас не было, спрашивается, куда девать мне два целых барана? Продавались очень дешевые примусы кустарной работы, я купил себе аппарат и решил зажарить баранину сразу и поскорей съесть. Но только что я поднес спичку к новой машине, вдруг все вспыхнуло. Счастье, в то время я еще ничего не написал, и вообще у меня ничего не было, сгорела только шуба Мандельштама.
Вот он, гордо запрокинув голову, козликом, перебегает ко мне от дерева к дереву. На пепелище своей собственной шубы он опять ставит принципиальный вопрос:
– Америка выдает помощь писателям, но требует подписи «благодарю» – не обидно ли так получать помощь русскому поэту? Не поднять ли этот вопрос в Союзе писателей?
– А что выдают? – спросил я.
– Восхитительные вещи: по двадцать фунтов белоснежного рису, какао, сахар, чай…
– Вот что, – сказал я, – напишем благодарность по-грузински: шени чириме, сульши чириме, гулыпи чириме…
– Что это значит?
– Так благодарят грузины, это значит: беру твои болезни себе, болезни сердца, болезни души… все болезни беру себе, и войну, и голод, и тиф – все себе, а вы будьте богаты и счастливы.
На этом и порешили и, поблагодарив американцев, получили их ару, а тут еще вскоре подоспел чехословацкий паек, хотя и скромный, но зато без проверки документов и обязательной благодарности.
Так у меня скопилось много добра, и, выбрав день, я повез мешки небывалых у нас продуктов к себе на Сопку Маира. Вот где было удивление, радость и какая-то окончательная реализация моей юношеской мечты о прелестях свободной профессии.
Я не шучу, милый друг, я это испытывал в легкой степени при получении первого гонорара, воплощение моей мечты золотой мне казалось тогда маленьким чудом, после я развратился и стал принимать деньги за писание, как все. Но теперь юность вернулась: на столе гора белоснежного риса с тающим маслом на вершине, потом сладкое какао и дети, повторяющие: «Ну, спасибо же этим американцам, спасибо!»
Как грустно все-таки думать, что заокеанские благодетели не понимают заключенной в самом рисе солнечной энергии, которая при соприкосновении с голодным желудком без наших забот непременно превращается в человеческий свет: благодарность.
Итак, поблагодарив с детьми на Сопке Маира американцев, чехословаков и наше КУБУ, я отправляюсь в Москву к новым литературным достижениям. Вы теперь понимаете, почему я так долго останавливаюсь на как будто бы посторонних самой литературе вещах: после всех испытаний мечта и вещь неразрывно соединились в моем существе, исчезла тоже и усвоенная в свое время черта между добром и злом, и то и другое слилось, вернувшись к первоисточнику своему: священной животной или растительной жизни. Не обрывайте, милый друг, настроение, полученное Вами от моего описания горы белого риса с тающим на ней маслом, и прямо получайте сюрприз: я продаю издательству «Круг» свой книгу «Сопка Маира» и покупаю своей семье ДВУХ КОРОВ. Поймите, что это значит: в начале письма я Вам сказал, что все Ваше счастье зависит теперь от квартиры в Москве, как только будет квартира, Одиссей смело может возвращаться в свою Итаку. А у нас в деревне все от коровы, с одной коровой – я человек, с двумя – я богатый человек. Правда, одна корова, моя Бурышка, очень маленькая, но зато она так огулялась, что молоко у нее будет, когда его в деревне нипочем не достать в зимние месяцы. Другая корова моя, Рыжка, красавица, священное египетское животное, о котором Розанов говорил, что уж если нельзя к обедне сходить, так пососу хоть вымя коровье. Вот сейчас подходит золотое время, Егорьев день, – егорьевская роса пуще овса, вернется моя Рыжка с поля и легонечко так замычит, как-то особенно музыкально, и польется благодатная струя в подойники.
И все бы хорошо, но вот какое маленькое обстоятельство неожиданно возмутило мое совершенное счастье. Пока я возился на Сопке Маира, книга моя, тоже «Сопка Маира», набиралась. Я не заботился о корректурах, во-первых, потому, что эта, уже когда-то напечатанная книга теперь набиралась по-печатному, во-вторых, новое издательство придумало необыкновенный способ гарантии себя от небрежности сотрудников – оно решило против шмуцтитула с именем автора печатать и имена всех работающих над книгой наборщиков, брошюровщиков, метранпажа, корректора и т. д. При обсуждении этого вопроса я имел свое собственное мнение. Я говорил, что так называемое имя автора, печатаемое на обложке, вовсе не есть его ИМЯ, а только плакат, необходимый в борьбе за существование; что самое имя свое автор таит, строя на нем загадку не только для читателя, но и для самого себя. Я говорил, что для всякого настоящего писателя плакат его имени есть проклятие, что Толстой бежал от плаката в мир бесплакатных рабочих, но по пути был изловлен и умер страшной смертью среди корреспондентов всего мира. Еще я указывал издательству, что наши русские рабочие устроят из этой выдумки смех и во всяком случае будет если не хуже, то и не лучше.
– Россия вам не Америка! – сказал я в заключение.
Мне ответили:
– Вы слишком много придаете значения идеологии нашего прошлого, да еще с уклоном в мистику имен.
Милый друг, многое вижу я в жизни ясно, а когда навалится на меня публика, отхожу и думаю: «Кто там разберет, наверно, и у них есть своя правда».
Так я успокоился за свою книгу и возился в деревне с коровами. Приезжаю в город, нахожу свою книгу и сначала как-то ничего не заметил, – издано по-нашему времени богато, имена всех наборщиков, метранпажа, корректора набраны крупно, все хорошо. И вдруг открытие: заглавие напечатано не «Сопка Маира», а, будь ему трижды неладно: «Стопка Маира», какой-то – «стоп!» выходит из этой затеи.
Будь это в мои ранние писательские годы, так я бы с ума спятил, а теперь покачал головой и подумал: «Ничего, умный разберет, дурак не заметит, а рабочие наши все-таки молодцы, не американцы, расписались себе, как мы с Мандельштамом по-грузински, и хохочут себе, показывая свои замечательные имена на „Стопке Маира“».