Текст книги "Теперь всё можно рассказать. Том второй. Боги и лягушки."
Автор книги: Марат Нигматулин
Жанры:
Контркультура
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 34 страниц)
Да, чёрт побери!
Для неё всё это было настолько очевидно, что даже не требовало доказательств.
– Менты – это не люди, – так же спокойно, безо всякого надрыва и пафоса продолжала Соня. – Свиньи они, вот кто. Бухают, взятки берут, – тут она сделала паузу, развернулась ко мне, взглянула мне прямо в глаза и сказала. – Ненавижу тупых и пьяных мужиков! Блядь, как же я ненавижу тупых и пьяных мужиков! Обещай мне, Маратик, что ты никогда, повторяю, никогда в жизни не будешь бухать! Вообще нисколечко! Обещаешь?!
– Обещаю! – тут же выпалил я.
– Обманешь, сволочь! – Соня громко цыкнула зубом, а затем элегантно села обратно на табурет. – На лице у тебя всё написано! Лгун ты по жизни и пьяница.
Ещё не пьяница, точнее, но будешь. Если в жизни твоей ничего не изменится.
Подумай хорошенько о том, как ты живёшь. Авось, и стыдно тебе станет, ублюдок ты малолетний.
Я виновато потупил взор.
– Ладно, не дрейфь! – сказала Соня, громко стукнув меня по плечу. – Ты хороший на самом деле. Но ежели будешь бухать и дрочить, – сдохнешь как последняя собака.
– Что это значит: быть человеком? – спросил я, подняв голову и на миг заглянув Барнаш прямо в глаза.
– Это сложно, – ответила Соня.
Девушка отвернулась от меня и стала смотреть на газовую плиту. Некоторое время она молчала.
– Я ведь не просто человеком хочу быть, – вдруг снова сказала она, по-прежнему на меня не глядя. – Я хочу быть настоящим человеком. Как Толя Сливко.
– По-твоему настоящий человек – это маньяк-педофил? – слегка удивлённо спросил я.
– Настоящий человек всегда маньяк, – совершенно буднично, вообще без каких-либо раздумий выпалила в ответ Соня, всё так же пялясь на старую газовую плиту. – Но вообще ты неправильно ставишь вопрос. Не настоящий человек – маньяк-педофил, а маньяк-педофил – настоящий человек. Тут есть разница. Не каждый настоящий человек маньяк. Не каждый маньяк настоящий человек. Но Сливко был настоящий маньяк. Это был настоящий человек! За это я его и уважаю.
Вдруг Соня замолчала. Она всё так же смотрела на газовую плиту.
– Так сейчас хочется подойти вон туда, открыть кран, напустить сюда газу, а потом чиркнуть спичкой и взорвать нахуй целый дом со всеми жителями! – вдруг выпалила она. – Вот сейчас прямо и взорву нахуй! – девушка ловко подскочила и направилась к плите.
Её резкие размашистые движения до того были полны решимости, что я аж вздрогнул от страха.
– Соня, не надо! – выкрикнул я. – Мы же ещё даже чаю не выпили!
– Точно, блядь! – Соня резко остановилась и шлёпнула себя ладонью по лбу. – Давай лучше чай пить!
Она принялась заваривать чай.
Для этих целей она использовала гигантский металлический чайник, всё это время стоявший на плите. Насыпала туда заварки, налила воды и поставила посудину греться на той самой плите, при помощи которой минуту назад хотела взорвать дом.
Когда под чайником заплясали голубые языки газового пламени, девушка отошла от плиты. Казалось, она уже собиралась сесть обратно на табуретку, но тут её взгляд упал на дверцу холодильника, и она резко рванула к нему.
– Блядь, как же я хочу жрать, а! – громко проурчала Соня. – Хочу жрать, блядь! Жрать хочу! – она открыла холодильник и принялась рыться в его содержимом. – Да, хочу жрать в три горла, ебаться хочу, на перинах пуховых дрыхнуть! И чтоб все передо мной на коленях ползали! Так, где тут у нас киевский торт?!
Наконец Соня вынула из холодильника уже начатый киевский торт, поставила его на стол. Затем взяла нож и ловким движением руки разрубила угощение на два неравных куска: один большой и один маленький.
После Соня взяла две тарелки и аккуратно переложила куски торта на них. Ей достался большой, мне – маленький.
Девушка достала из кухонного шкафа две треснутые фаянсовые чашки. Налила в них ароматный чай.
Мы взяли десертные вилки и принялись есть.
– Достоевский был дебил, – произнесла Барнаш.
Она страстно жевала. Рот её был под завязку заполнен тортом.
Что удивительно, говорила она при этом вполне чётко, хотя и гораздо тише, чем обычно. Разбирать слова не приходилось. Достаточно было как следует прислушиваться.
– Я тебе говорю, – продолжала Барнаш, – дебил Достоевский был! Алкаш хренов! Шаромыжник!
Самое приятное на свете – людям больно делать. Он этого так и не понял, мудила.
Читала я «Преступление и наказание». Такая муть. Раскольников там ублюдок полный. Выродок. Совесть его, понимаешь ли, мучает. Одно слово – тюфяк. Рохля. Вы, русские, все такие. У вас и литература такая: что Раскольников, что Обломов. Всё одно. Русский человек всегда рохля. Тюфяк обоссанный. Иван-дурак, блядь. Вы, русские, все быдло.
То ли дело Свидригайлов. Сразу видно – литвин! Жену свою отравил, сволочь. Настоящий человек, блядь!
Хороший он, Аркаша Свидригайлов. Таким и надо быть, чтобы тебя все любили.
– Соня, можно я залам тебе один вопрос? – спросил я.
– Валяй! – ответила девушка.
– Обещай только, что ты меня не побьёшь, – робко вставил я.
– Там видно будет, – невозмутимо ответила Соня.
– Я тогда, пожалуй, промолчу, – виноватым шёпотом сказал я.
– Хуёвый значит был у тебя вопрос! – воскликнула на это Барнаш, громко чмокнув губами.
Она сожрала торт.
– Что правда, то правда, – уныло заметил я.
– Нет, а серьёзно, что за вопрос-то был? – теперь уже с деланным интересом спросила Соня.
– Ты правда ненавидишь людей? – спросил я, посмотрев собеседнице в глаза.
– Говори что хочешь, но мне этих людей не жалко, – она указала взором на видневшиеся в окне соседские дома. – Не то, чтобы я их прям всех ненавидела, понимаешь, но мне их просто тупо не жалко. Если они все завтра сдохнут, мне вообще на это будет поебать. Ну просто поебать!
– Почему? – спросил я.
– Понима-а-ае-е-ешь… – протянула она, опустив голову на стол. – Это сложно. Тебе не понять, ты русский.
Вот рождается человек. Живёт. Потом умирает.
Родился, – сразу в садик. Потом школа, институт. Оценки, экзамены, красный диплом, прочая хуйня. Потом на работу. Квартиру в ипотеку купить надо, машину в кредит. Семью завести, детей родить.
Все вокруг только это и талдычат: надо делать карьеру, надо кормить семью!
Gagne ta vie, как Светка говорит.
Обернуться не успеешь, – уже состарился. Помирать пора.
А что вообще это всё было? Какого чёрта это всё вообще случилось? Нихера не понятно…
Так люди сейчас в основном и живут. Рождаются, взрослеют, дряхлеют, дохнут...
Существуют как-то. На жизнь зарабатывают. Семьи кормят. Детей растят. Ходят куда-то, ноженьки волочат…
Вот и скажи: а нахуй они ходят вообще?! Нахуй они ноженьки свои волочат?!
Какого хуя вообще происходит, а?!
Вот скажи мне.
Серьёзно скажи, давай!
Какого хера они все живут?!
Зачем им жить вообще?!
Не ломай башку, дорогой! Я тебе скажу, какого хуя это у нас всё происходит.
Часто так бывает, что человек вроде и до старости дожил, а так ничего в жизни и не понял.
Родился, вырос. Повзрослел вроде. Состарился. Умирать время пришло. А он перед смертью лежит, в потолок смотрит и глазами вращает. Будто говорит: «Блядь, куда я попал?! Что это тут вообще вокруг меня происходит?!».
А это жизнь вокруг него происходит.
И вот помирает мужик удивлённым. Как родился удивлённым, так удивлённым и помер.
Вот что он по-твоему всю жизнь свою делал, а?
На жизнь зарабатывал. Семью кормил.
Пахал всю жизнь. Ипотеку выплачивал, кредит за автомашину. Детей растил.
Так и помер, сука, младенцем. Ничего в этой жизни понять не успел.
Вкалывал всё, вкалывал…
А жизнь вся мимо него прошла.
И ничего-то он в этой жизни не понял. И ничего выдающегося не сделал. Так и отправился червей кормить младенцем. Пользы от него – зеро.
И вот скажи: нахуй такой мужичонка вообще на свете жил?!
Всё одно: что был он на свете, что не было его.
Нынче многие так живут… – произнесла Соня тише обычного, медленно поворачивая голову к окну. – Да что там говорить, почти все сейчас так живут.
Она встала, подошла к окну и упёрлась ладонями в подоконник. Она смотрела в окно. Смотрела не в сверкающую весенним закатом даль, а вниз, под окна, будто бы хотела разглядеть что-то маленькое и незначительное.
– Вон, гляди, – внезапно выпалила она, подзывая рукой к себе.
Я встал и подошёл.
По улице шли какие-то люди: почти одинаковые, в серых и черных спортивных куртках, в лыжных шапочках, в мятых джинсах. Казалось, они шли с работы. В руках у каждого был по крайней мере один магазинный пакет. У некоторых ещё были спортивные сумки.
– Знаешь, почему мне этих людей не жалко? – спросила Соня, по-прежнему глядя вниз.
Ответить я не успел. Она сказала сама.
– Эти люди не могут умереть. Не может умереть тот, кто никогда не жил. А эти-то люди никогда и не жили. Только зарабатывали на жизнь.
Не тогда человек рождается, когда из женщины вылезает. Тогда это ещё не человек. Это личинка человека. Зародыш. Ещё не факт, что из него человек вырастет.
Человек тогда рождается, когда начинает мыслить. А эти так мыслить и не начали.
Вылезли на свет божий, повертели глазами да поползли по жизни. Ясли, детсад, школа, институт. Потом работа, карьера, корми семью и прочее. Потом старость, болезни, походы по врачам, смерть от инсульта.
Вот и получается, что вроде бы и жизнь прожили, а жить-то толком и не начинали.
А человек – он всегда живой. Кто не живой, тот уже не человек.
– А кто? – спросил я.
– Кадавр, – спокойно ответила Соня. – Это кадавры. Выглядят как люди. Ходят себе, ноженьки волочат. Жрут, срут, трахаются как люди, – она на секунду замолчала, вздохнула глубоко, а затем продолжила. – Только вот не люди они. Нет в них ничего человеческого. Думать они не умеют. Любить – тем более. А без этого не бывает человека.
Вот почему люди плачут когда человек умирает? А потому и плачут, что жалко. Умер великий разум. Погибло большое сердце.
Но это когда человек умирает. Настоящий.
А если завтра Дима Медведев сдохнет, – кто плакать будет? Посмеются все только. Плечами пожмут. Всё равно что собака сдохла.
Вот поэтому мне этих людей и не жалко. Они никогда не рождались и умереть не могут. Убивать таких – всё равно что ломать торговые автоматы. Мелкое хулиганство.
– Смотри, – она ткнула пальцем в унылую, медленно и неуклюже двигавшуюся по тонкому льду фигуру. – Вон, мужичонка по улице идёт. Шапка-гондоновка… Куртка турецкая… Кожаная! Джинсы старые… Когда он их стирал последний раз непонятно.
Сам весь толстый, обрюзглый. Брюхо вон какое отожрал!
Морда красная вся, щёки как у хомяка.
Пьянь поганая!
Ненавижу тупых и пьяных мужиков!
Идёт, на льду не поскользнуться старается!
Ишь ты!..
Да чтоб ты там насмерть разбился, сволочь! Ублюдок вонючий, а! Как таких только земля носит?!
Идёт гад, ковыляет, ноженьки свои волочит...
Остановился, сволочь. Отдыхает, отдышивается.
Одышка старика замучила.
Вспотел, небось, скотина!
Шапку снимает. Лысину сейчас свою потную потрёт, опять шапку наденет.
Вон, трёт уже, гляди! Сейчас шапку надевать будет!
Лысина как отполированная!
Всё, надел шапку. Дальше идёт.
Ходит, гад, ноженьки по земле волочит. И сердечко у него в груди бьётся. И зачем он ходит, скажи мне на милость?! Зачем ему ходить вообще надо?! Зачем ему ноженьки нужны?! Без них на мой взгляд было бы куда лучше! Зачем это у него ноженьки ходят?! Пусть лучше не ходят! Ему ходить не надо! Ему ползать надо! Да, пусть ползает! Как червяк пусть ползает и землю жрёт, падла! И пусть рыдает ещё, гад! Рыдает, пусть, сука, что ему ноженьки отрезали! Ублюдок!
Зачем ему двигаться вообще?! Пусть лучше самоваром лежит, чтоб ноженьки не ходили, чтоб вообще у него ноженек не было!
Глазки у него свиные, поросячьи. Вот зачем они видят?! Лучше пусть не видят! Пусть лучше он слепым будет, ублюдок! С тросточкой ходить будет, мудила!
Вот какого хуя у него сердечко бьётся?! Зачем оно бьётся, трепыхается?! Пусть не бьётся! Пусть лопнет у него сердечко, пусть он от инфаркта, гад, сдохнет!
Ненавижу тупых и пьяных мужиков!
Ковыляет, гад, на льду поскользнуться не хочет. Себя бережёт, ублюдок! Жить, мразь, хочет!
А зачем ему жить-то? Какого хера этому козлу вообще жить позволено?!
Да пусть он хоть насмерть себе голову на этом пиздатом льду расшибёт, – от этого что, изменится что-то в жизни, а?! Я тебя спрашиваю! Изменится?!
– Нет, не изменится, – спокойно ответил я.
– Вот и правильно! – тут же подтвердила Соня. – Так с какой стати нам тогда этого мудака жалеть? Что он живой, что он мёртвый. Всё одно. Пользы от него нет никому. Вред… Ну, возможно, конечно, что и вреда от него нет. А если он жену бьёт или детей?
– Тогда есть вред! – тут же выпалил я.
– Ну, тогда его и подавно не жаль, – подытожила Соня. – Нахуй такой урод кому сдался! Если он сдохнет, никому хуже точно не будет.
Минуту мы стояли молча, а после Соня заговорила вновь.
Я люблю когда дети плачут, – сказала она. – Я вообще люблю когда люди плачут.
Когда я маленькая была, мне так чужие игрушки ломать нравилось. Бывало, подойдёшь к какому-нибудь мальчику да как хрясь, хрясь его машинку о бордюр! А он плачет, сука, рыдает. Мамочку зовёт.
Мать его вся перепуганная утешать бежит. Как курица, которую с насеста согнали.
А я смеюсь! Просто живот от хохота надрываю!
Теперь мне чужих игрушек мало. Я теперь чужие жизни ломать хочу.
Парень один есть. По соседству живёт. Спортсмен, отличник. Здорово было бы ему под стул гранату самодельную подложить. Маломощную, чтобы ноги оторвало и яйца, но чтоб он жив остался. Хоть на неделю. Хоть на пару дней. Чтоб ему в заднице щепок набилось. Пусть от газовой гангрены, сволочь, сдохнет.
А если не сдохнет, так оно и к лучшему. На всю жизнь колясочником останется. Ноженьки по земле волочить не будет. Не будет у него ноженек. Обрубки вместо них будут. Ползать, гад, будет. По земле ползать.
Вон мужичонка какой-нибудь всю жизнь на хлеб зарабатывал, семью кормил. Ноженьки волочил по земле как-то… Вот так он всю жизнь батрачил. Квартиру в ипотеку купил, машину в кредит, дачу… Жена, двое детей. Думает, короче, жизнь свою наладил.
Вот как здорово было бы ворваться ночью к нему домой, жену его изнасиловать, а потом живую напополам безопилой распилить. Детям головы отрезать. Дом дотла спалить. И всё на его глазах, чтоб он видел всё. Чтоб видел, как жену его насилуют, как детей убивают!
Представь, как круто! Он рыдает весь и по земле катается, волосы на себе рвёт, траву со злости жрёт!
А я стою и радуюсь. Человеку жизнь растоптали. Всего дорогого лишили. Заживо его похоронили.
Здорово, согласись?
Всё-таки жизнь человеку сломать – это такое наслаждение.
Я посмотрел в окно. Трепещущее в прохладном воздухе алое солнце медленно опускалось за могучие громады тёмных, напоминающих скалы домов. По жёлтому небу плыли куцые барашки белых как снег облаков.
Соня открыла окно.
Весенний московский воздух, не очень холодный, но настолько влажный, что им трудно дышать, – проник в комнату.
На ближайшей стройке гудели машины. В водосточных трубах клокотала извергающаяся на землю с крыш вода.
Некоторое время девушка молча всматривалась в багровеющую даль.
– Как же я люблю… – довольным, нарастающим от слова к слову тоном протянула Соня, крепко, до мелкой дрожи в руках сжимая свои пухлые кулачки. Вдруг она замолчала. После трёх секунд тревожного молчания произнесла своим нарочито спокойным, глубоким, будто бы исходящим из неведомой глубины полным ненависти голосом. – Ненавидеть!..
В комнате воцарилась тишина. Знаете, это была именно такая тишина, когда кажется, будто никто из присутствующих в комнате толком не знает, что ещё сказать, и каждый надеется, что разговор поддержит кто-нибудь другой.
Первой заговорила Соня.
– Знаешь, в чём наша главная проблема? – после минуты томительного молчания произнесла она. – Отчего всё это говно с нами происходит?
– Отчего? – с интересом спросил я.
– Политэкономия лишилась морали! – всё так же глядя в закат важно изрекла Соня. – Сам подумай: люди стали злыми, жадными. Все думают только о деньгах. Только под себя гребут. О людях никто не думает. Испортились нравы. Кругом злонравие, дурновкусие, невежество. На молодёжь смотреть страшно. Молодые люди вообще не понимают своих родителей. Что уж про бабушек с дедушками говорить? Порвалась та нитка, которая соединяет поколения. Распалась связь времён!
Всё это Соня говорила совершенно серьёзно. Она не пародировала, не иронизировала, не троллила. Она говорила это всё на полном серьёзе. В её тоне не было даже намёка на какую-то иронию. Только воинствующая серьёзность и спокойная, но при этом глубокая, совершенно неуязвимая для критики уверенность в собственной правоте.
Казалось, Барнаш не могла даже вообразить, что это такое, – сомневаться в собственных словах. Эта девушка вообще сомнений не ведала. Она была настолько уверена в собственной правоте по любому вопросу, что разубедить её не было никакой возможности. Сама мысль о том, что она может ошибаться, никогда не приходила ей в голову. Своё мнение она считала за абсолютную истину.
Более того, она ещё и полагала, что это истина не только абсолютная, но и всем очевидная.
Поэтому Соня приходила в ярость, если кто с ней не соглашался. А уж если кто-то не др конца понимал, что она говорит, – так это вообще была труба. Такого человека Барнаш могла избить до полусмерти. И вообще она была девушкой вздорной. Характер у неё был вредный.
– Этот мир прогнил насквозь! – продолжала Барнаш. – И поэтому я объявляю войну этому обществу! Я ненавижу ублюдков, предателей и убийц! Я ненавижу наше ёбаное правительство! Да здравствует анархия! Я верю, что когда-нибудь настанет день, и будем жить в такой стране, где каждый может делать всё, что душе угодно, и никто его не будет ограничивать! Англия сдохнет, и христианство тоже! Да здравствует дух, господствующий в воздухе! Да здравствует подлинный князь мира сего! Да здравствует всемогущий дьявол!
Барнаш отошла от окна, снова села на табурет и уставилась в пол. Я продолжал стоять возле подоконника. Правда, теперь я отвернулся от окна и стал смотреть на сидящую в комнате Соню.
– Ты жирный, – сказала она как бы невзначай. – Люблю дряблых парней. Мне нравится, когда парень тюфяк и бревно, и ты его спокойно трахать можешь, а он не сопротивляется. Люблю когда не сопротивляются.
Она замолчала, медленно подняла глаза и вдруг посмотрела мне прямо в лицо.
Раздевайся! – вдруг выпалила она. – Прямо здесь!
Я тут же начал раздеваться.
– Сначала рубашку снимай, ублюдок! – равнодушно произнесла девушка. – Потом майку.
Я снял рубашку, потом майку. Затем расстегнул и спустил брюки. Остался в трусах и носках.
– Η ενέργεια! – радостно воскликнула Барнаш, оглядев мою полуголую фигуру. – Αυτό είναι ενός κόσμος αυθεντικός!
Только какого хера ты живот втянул?! Расслабься, ты у девушки дома, а не в военкомате! Что стоишь как аршин проглотил?! Давай, ссутулься немного! Мне это нравится!
Я расслабил мышцы живота и ссутулился.
– Άλλο υπόθεση! – снисходительно воскликнула Соня.
Она встала и подошла прямо ко мне.
– Какое пузико! – девушка радостно ткнула меня пальцем в живот. – Правда, что у тебя раньше был пресс? – она вопросительно посмотрела мне прямо в глаза.
– Правда, – ответил я. – Был когда-то.
– Ну-ка, – Соня кивнула, глядя на моё брюшко, – напряги животик. Хочу на это посмотреть.
Я сделал как она просила.
– Ты вырастешь хорошим парнем, – сказала девушка, помяв как следует мой живот, – ленивым и изнеженным. Жена будет от тебя без ума.
Ну, одевайся. Тебе пора домой.
– Да, ты права, – сказал я и тут же начал одеваться.
– Знаешь, Марат, ты ублюдок, я тебя ненавижу! – очень быстро, почти скороговоркой произнесла Барнаш. – Но ты такой хороший!
Я оделся. Мы вышли в коридор.
И тут мне в глаза бросилась висевшая на стене картина в толстой раме резного дерева. Она была написана масляными красками на куске холста.
В коридоре висели и другие картины, но моё внимание почему-то привлекла именно эта.
На ней была какая-то совершенно жуткая, воистину инфернальная комната.
Пол был застелен выкрашенными в бордовый цвет половицами. Между этими последними отвратительной чернотой зияли крупные щели. Пол был густо усыпан мусором: пустые бутылки от водки и пива, использованные одноразовые шприцы, пустые обёртки, старые скомканные газеты.
Под столом валялся изорванный журнал, на титульном листе которого можно было разобрать: «Смешарики».
Стены были обклеены грязными выцветшими обоями грязно-жёлтого цвета. Когда-то их покрывал орнамент в виде цветков фиалки. Теперь он почти стёрся, а цветы больше напоминали изогнувшихся в предсмертных конвульсиях чёрных червей.
Подобно гигантским отвратительным слизнякам по обоям расползались бурые пятна давно запёкшейся человеческой крови. Рядом тянулись высохшие следы человеческих экскрементов. Будто кто-то рисовал на стенах нечистотами.
Местами обои отклеивались, и под ними проступала почерневшая от времени древесина.
На дальней стене зияла кривая чёрная надпись: «No future!».
Точнее, совсем кривой надпись не была. Она шла ровно вплоть до последнего слога, который резко соскальзывал вниз.
Казалось, будто тот, кто эту надпись делал, внезапно ослаб и не смог намалевать ровно.
Рядом была нарисована сатанинская пентаграмма. Внутри неё помещалась голова козла. Пугающе живые глаза зверя устремлялись прямо на зрителя.
Ближайшую к зрителю стену по диагонали пересекала криво намалёванная чёрным несмываемым маркером надпись: «Panks not died!».
В дальнем углу висел плакатный календарь с изображением котёнка. Календарь был старый, за 1999 год. Левый нижний край его заметно оборвался.
Устремлённые куда-то в противоположный угол комнаты зелёные глаза котёнка выражали целый спектр эмоций. Немыслимой глубины грусть и нестерпимая обида. Всепожирающая тоска и непереносимый стыд. Полное отчаяние и глубокое разочарование в судьбе и окружающих. Горечь поражения и стоическая покорность судьбе. Казалось, малыш так и хочет сказать, захлёбываясь слезами: «Ну, вот и всё!».
Рядом с котёнком висело лубочное изображение богородицы. Похожие повсеместно встречаются в католических странах. Но это изображение явно было православным.
Стоящая среди залитых солнечным светом облаков святая дева вздымала руки кверху. К ним отовсюду слетались ангелы.
Серый облупившийся потолок весь расходился трещинами. Особенно много их вылезало из того места, где к нему крепилась старая советская люстра, накрытая пыльным абажуром из вышитой непонятными завитушками красной ткани. От люстры расходились в стороны четыре изогнутых лапы со светильниками. Тени от них причудливо смешивались с длинными чёрными трещинами, покрывавшими потолок.
Выглядело это мерзко и страшно. Люстра походила на огромного паука. Потолочные трещины и длинные кривые тени напоминали паучьи лапы.
От люстры исходил зловещий грязно-розовый свет, тусклый и навязчиво-раздражающий одновременно.
В ближней стене было проделано окно. На узком, когда-то выбеленном, но теперь потемневшем от грязи и времени подоконнике высились батареи до краёв наполненных окурками консервных банок и пустых бутылок от водки. В старой некрашенной деревянной раме дребезжали от ветра тонкие стёкла.
За окном стояла глубокая ночь. Видно почти ничего не было. Ничего, кроме одной детали.
Длинные, кривые, похожие ни то на щупальца, ни то на клешни – чёрные ветви деревьев плотно упирались в оконное стекло. Казалось, они налегали на него изо всех сил, будто хотели разбить и проникнуть в комнату.
Возле окна стоял старый обеденный стол грязно-белого цвета. Стол заваливался на один бок и выглядел довольно хлипким. Возле стола стоял колченогая деревянная табуретка.
В дальнем углу располагалась покрытая дешёвым, жирно переливающимся на свету лаком дощатая дверь. Последняя была распахнута настежь.
Такова была изображённая на картине комната. Теперь пару слов о том, что в этой комнате происходило.
На грязном столе животом вниз лежал раздетый догола мальчик лет двенадцати. Ноги его свешивались со стола и слегка подгибались, подобно лягушачьим лапам. Левая рука его тянулась к подоконнику, тогда как правая плетью свешивалась к полу.
Миловидное лицо портила чудовищная гримаса. В глазах несчастного застыли нечеловеческий ужас и глубокое отчаяние.
Над мальчиком учинял насилие огромный мужичина.
Насильник стоял прямо возле стола. Левой рукой он держал свою жертву за щиколотку левой ноги. Правая рука тянулась к спине мальчика. Твёрдые рельефные мышцы её были напряжены до предела.
В правой руке был зажат штык-нож от автомата Калашникова. Оружие по самую рукоятку вонзалось ребёнку между рёбер.
Весёлый ручеёк алой крови катился по округлым бокам ещё живого существа прямо на белый стол, а оттуда и на пол. Под столом темнела лужа стремительно застывавшей детской крови.
Насильник был высоким, метра под два ростом, и очень крепким жилистым мужиком. Возраст его определить было трудно. С равным успехом ему можно было дать и двадцать лет, и все сорок.
На перекошенном ненавистью лице вздувались толстые серые вены. Мышцы шеи были напряжены так, что казалось, будто мужик сейчас лопнет от натуги.
Безумные глаза полыхали адским пламенем. Ненависть и похоть – вот те два чувства, которые ощущались в этом взгляде.
Мужик ненавидел мальчика, он хотел убить его. Более того, он его и убивал. Но при этом он страстно его хотел.
Растрёпанные тёмно-русые волосы с заметной проседью переливались отвратительным сальным блеском. Длинные неаккуратные усы торчали в разные стороны и напоминали еловые ветви. Жёсткая трёхдневная щетина покрывала всю нижнюю часть лица.
Одет он был в порванную до дыр и запачканную до коричневы майку-алкоголичку, в покрытые белёсыми разводами застарелого пота камуфляжные штаны, подпоясанные толстым ремнём из чёрной кожи. Ремень был украшен массивной золотой бляхой. На бляхе была отчеканена пятиконечная звезда.
На ногах у мужика были старые, порванные чуть ли не до дыр и все покрытые толстым слоем ещё свежей дорожной грязи берцы.
Впрочем, насильник был далеко не самым жутким из тех, кто был изображён на этой картине.
В дверном проёме стояла закутанная с ног до головы в грязные лохмотья женщина. Своим видом она напоминала жутковатую гору старого трепья.
Будто некая дьявольская паранжа лохмотья скрывали под собой все внешние особенности.
Сказать что-то определённое про фигуру этой женщины было нельзя. Её можно было посчитать и толстой, и худой, и коренастой, и субтильной.
Определить возраст женщины также было решительно невозможно. Ей запросто можно было дать и восемнадцать лет, и все восемьдесят.
Впрочем, куда больший интерес представляло то, во что эта женщина была одета.
На ней была широкая и очень длинная, доходившая до самого пола чёрная юбка. Точнее, юбка когда-то была чёрной, но потом заметно выцвела и засалилась, потеряв первоначальный оттенок. Теперь она была цвета чёрной плесени.
Ног женщины видно не было. Юбка полностью скрывала их от зрителя.
Всё, что находилось выше пояса, было надёжно спрятано жуткими, образовывавшими плотный куль лохмотьями. Старые, изорванные до огромных дыр оренбургские платки, грязные серо-коричневые тряпки, кусок старого пальто из тёмной ткани – вся эта мерзость надёжно скрывала женское тело от глаз зрителя.
Из-под лохмотьев робко показывались засаленные до блеска манжеты чёрной сорочки. Из них выползали две скрученные в аккуратные кулачки белые как мел пухлые ладошки.
На голову женщины был повязан на манер куфии оренбургский платок. Разглядеть черты лица было совершенно невозможно.
Единственное, что проглядывало из-под лохмотьев, – так это глаза. Две круглые зелёные точки, глядящие вроде бы в никуда, но при этом пристально наблюдающие именно за тобой.
Боже, до чего страшные это были глаза!
Холодные, как два изумруда, и при этом пугающе живые, как два болотных огонька. От них исходило какое-то воистину неземное, космическое, потустороннее сияние.
Я смотрел на картину как заворожённый. Она была отвратительной и пугала меня, но в то же время я почему-то не мог оторвать от неё взора. Она притягивала меня. Было в ней что-то такое…
Я, собственно, даже и не знаю, что это такое было. Картина казалась мне живой.
Во всём полотне чувствовалась какая-то странная, совершенно непередаваемая словами торжественность. Не знаю, почему именно, но как только я увидел эту картину, мне сразу же вспомнился Дейнека со своим «На открытии колхозной электростанции».
А ещё вспомнился Рембрандт. Мрачная атмосфера, причудливая игра света и тени, напряжённые мышцы безумного насильника. Всё это заставляло вспомнить работы голландского мастера.
– Тебе нравится? – самодовольно спросила Соня. – Это я написала. «Оргазм дезертира» картина называется.
– Как? – удивлённо переспросил я.
– «Оргазм дезертира», – повторила Барнаш. – Вот дезертир, вот его оргазм, – она указала сначала на мужика, а потом на мальчика. – Я давно пишу. И рисую тоже давно. Люблю иногда порисовать или маслом на холсте намалевать что-нибудь. Это очень здорово на самом деле. Как тебе картина? Нравится? Хочешь, подарю?
– Нравится, – сказал я. – Но дома мне её повесить некуда. Пусть уж лучше будет у тебя.
– Как скажешь, – пожала плечами Соня.
Я снял с гвоздя куртку. Начал одеваться. Соня тоже.
– Ты пойдёшь со мной? – спросил я.
– Провожу тебя до метро, – сказала Соня. – А то мало ли что. У нас тут хулиганы всякие ходят, менты пьяные…
Мы шли тёмными неухоженными дворами. Видно почти ничего не было. Лишь изредка нам попадались одинокие фонари.
В их свете можно было разглядеть безобразные основы мёртвых деревьев, поломанные скамейки, разрушенные детские площадки, расходящиеся трещинами стены домов.
Под ногами хлюпала грязь.
Воздух был холодный, мокрый и затхлый.
Странно это: вроде и по улице идём, а воздух затхлый. Но так уж тогда казалось…
В воздухе ощущался землистый смрад ремонтируемой канализации и пряная вонь разлагающегося мусора с придомовых помоек.
Внезапно мы услышали странный приглушённый стон. Он был похож на крик какой-то неизвестной мне ночной птицы.
«Бля-я-я…» – орал кто-то в ночи.
Мы остановились и посмотрели по сторонам. Под единственным на весь двор фонарём стояла грязная лавочка. На ней лежал полицейский и выл.
Это был толстый мужик лет сорока пяти. Рожа у него была большая, жирная, щекастая, как у хомяка, и при этом красная, будто помидор. От полицейского страшно воняло водкой.
«В жопу пьяный мент!» – злобно пробурчала себе под самый нос Соня.
Она выпустила мою руку и быстро зашагала к полицейскому. От нас до него было метров двадцать.
Барнаш подошла вплотную к стражу порядка, а затем со всей силы ударила его кулаком в грудь.
– Ой! – тихо всплакнул мент.
– В жопу пьяный мент! – громко воскликнула Соня. – Чтоб ты сдох, ублюдок! Сучок! Ненавижу тупых и пьяных мужиков!








