Текст книги "Семя грядущего. Среди долины ровныя… На краю света"
Автор книги: Иван Шевцов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 40 (всего у книги 41 страниц)
Я жду его. Думаю о нем глухой бесконечной полярной ночью и здесь, в моей уютной комнате, и в жарко натопленном кабинете врача, принимая больных. Мне вспоминаются последние дни августа, когда в Оленцах кончился полярный день и начали появляться первые, правда еще белые, похожие на июньские ленинградские, ночи. Тогда мне было очень тяжело и тоскливо. Я привыкала к своей новой жизни, я только начинала ее, не совсем для меня ясную, полную тревог, крутых поворотов и прочих неожиданностей. В свободное время я поднималась по каменной тропинке в гору, в тундру, чтобы с большой высоты оглядеться вокруг. И представьте себе, высота, открывающийся взору необозримый простор успокаивали душу, радовали сердце. Далеко на северо-западе багряное, расплавленное, потерявшее форму солнце несмело, точно боясь холодной воды, погружалось в море, и тогда мне вспоминалась утопавшая в сирени и желтой акации наша дача на берегу Балтики под Ленинградом, где я впервые встретилась с Андреем.
Такую ширь и простор я видела только здесь, над Оленцами. Казалось, в дальней дали, за предпоследней сопкой, там, где очень ярок и светел край горизонта, расположен очень теплый край, там, может, и зимы не бывает вовсе. А здесь…
Есть у нас Голубой залив, где река Ляда впадает в море. Он довольно длинный, но не очень широкий. Там само море раздвинуло скалы и ушло в тундру навстречу бурной говорливой реке, образовав красивую, закрытую от ветров зеленую долину. Там совсем другой мир, ничем не напоминающий тундру. Там шумят высокие золотистые сосны, прильнув своими лохматыми вершинами к нагретым солнцем скалам, там густая зеленая трава и яркие цветы удобно расположились на берегу светлой и бурной, никогда не замерзающей Ляды.
Я часто уходила туда, в этот уединенный мир детских сказок и грез, чтобы подумать, помечтать, насладиться интимным свиданием с необыкновенной природой, точно пришедшей из первых запомнившихся на всю жизнь и поразивших юное воображение книг Жюля Верна и Грина, Купера и Арсеньева. И я находила там желанный душевный покой.
Все это я вспомнила теперь, держа в руках листки, исписанные ровным густым почерком, где в каждой фразе виделся душевный трепет автора, его непорочное сердце. Что сказать ему, чем ответить? На добро отвечают добром, на любовь не всегда отвечают любовью: так устроен человек. Вначале я решила назначить ему встречу и объясниться. Но от такой мысли пришлось отказаться: я бы не сумела объяснить ему причины, почему не могу принять его любовь. Мы разные, мы разные даже по возрасту. Стара я для него. Впоследствии это скажется, лет через пять, десять, а может, и раньше. Я не имела права рисковать ни его, ни своей судьбой. Но не это главное. Я не могла ответить ему теми же чувствами, с какими обращался он ко мне. Это не зависит от нашего желания, оно выше разума и рассудка. Это во власти сердца. А сердце мое молчало. Большего, чем обыкновенная дружба, я не могла ему предложить. Но я и дружбу не предложила, потому что он вряд ли принял бы ее: для него это было бы слишком тяжело. "Будем друзьями", – обычно говорят в подобных случаях, а на деле, как правило, настоящей-то дружбы не получается.
Я сочла удобным ответить ему письмом. Писала долго, два вечера подряд, ходила взволнованная, так что даже Лида заметила:
– Не влюбились ли вы, Арина Дмитриевна? А что ж, это хорошо. Он мужчина видный.
Она, должно быть, имела в виду Дубавина. Она ведь не знала, что мне неприятно даже слышать это имя. Сейчас я соображала, каким образом переслать свое письмо лейтенанту. Три дня я носила его с собой, поджидая удобного случая. Наконец обратилась к Лиде:
– Ты можешь передать это?
Она посмотрела в мое серьезное и немного взволнованное лицо, прочитала на конверте адрес и несколько озадаченно сказала, не глядя на меня:
– А почему не могу, могу передать. Самому ему в собственные руки вручить?
Я кивнула. А вечером Лида сказала мне, что письмо передано.
***
С чего начать речь об Игнате Сигееве? С того дня, когда он согласился взять на свой военный катер в качестве пассажиров трех «гражданских лиц», да к тому же женщин: меня, Лиду и маленькую Машеньку? Женщина на военном корабле. Мыслимо ли такое в русском флоте? Моя мама, жена адмирала, и я, его дочь, а впоследствии жена офицера флота, никогда не были на боевом военном корабле. Правда, корабль, которым командовал мичман Сигеев Игнат Ульянович, не принадлежал к числу боевых в полном смысле слова: это был всего-навсего посыльный катер, обслуживавший береговые мелкие гарнизоны и посты. По своим мореходным качествам он не очень отличался от малого рыболовного траулера. И все-таки это было выносливое морское судно, которое всегда с нетерпением ожидали воины-моряки на маленьких постах, разбросанных в прибрежной тундре. Они знали, что в шторм, в непогоду, когда никакими другими средствами не свяжешься с Большой землей, посыльный катер прорвется через все преграды, доставит продукты, газеты, письма, дрова. Впрочем, справедливости ради, надо уточнить: ждут они, конечно, мичмана Сигеева, потому что только Игнат Ульянович и никто больше может в любую погоду проникнуть в каждую «дыру», пришвартоваться к любой стенке.
Весь путь от Завирухи до Оленцов мы шли более суток с заходом на два поста, весь этот трудный для нас, случайных пассажирок, путь мичман Сигеев был для меня просто симпатичным скромным моряком, чрезвычайно любезным и внимательным. Да мы, собственно, с ним почти и не говорили: он постоянно находился наверху в своей рубке и спускался к нам вниз всего лишь два раза: первый раз во время сильной болтанки, чтобы справиться о нашем самочувствии, и второй раз, чтобы на часок прилечь отдохнуть. Чувствовали мы себя плохо, особенно Машенька, лежали вповалку и, как говорят моряки, "травили" на "самый полный". Игнат Ульянович искренне посочувствовал нам, потом дал всем троим по дольке лимона – остаток лимона посоветовал сохранить "на потом". Эффект был весьма незначителен: мы съели весь лимон, но чувствовали себя все-таки прескверно. Лично я убедилась, что самое разумное средство против укачивания – сон. Надо постараться уснуть перед самым началом сильной болтанки и заставить себя не просыпаться.
Между прочим, за время нашего рейса у меня родилось к Сигееву не только чувство признательности и дружеской симпатии, но и восхищение им. Казалось, он принадлежит к породе тех людей, которых называют двужильными. На него ничто не действовало: ни ночь, ни усталость, ни крутая волна; находясь в своей рубке, он невозмутимо и сосредоточенно смотрел в ветровое стекло, отдавал распоряжения мотористу, отвечал светофором на сигналы с постов и, казалось, совсем не обращал внимания на крутую волну, угрожающую опрокинуть суденышко.
В Оленцах размещалась небольшая группа – наверно, человек шесть-семь моряков Северного флота. К ним-то и наведывался примерно раз в месяц мичман Сигеев. Каждую свою стоянку в Оленецкой бухте, пока на катере шла выгрузка и погрузка, он забегал к Плуговым либо заходил ко мне в больницу полюбопытствовать, как я устроилась. Я всегда была рада его приходу, старалась отплатить такой же любезностью и гостеприимством, с каким он встречал меня у себя на катере.
Не так часто бывал в Оленцах Сигеев, раз десять в год, при этом недолго стоял его катер у Оленецкого причала. Но мичмана здесь все знали, и все говорили о нем с искренним уважением и теплотой. Чем он заслужил такое уважение, точно сказать невозможно, может, спасением двух "ученых" из института. Вышли однажды в море на шлюпке прогуляться один научный сотрудник и девушка-лаборантка. Собственно, даже не в море, а к острову, закрывающему бухту с севера. Это совсем рядом от институтских зданий. Погода была на редкость отменная, солнечно, тихо. Догребли они до острова легко и весело; а островок красивый, экзотический, в скалах бухточки-фиорды, пещеры-гроты. Сказка… Решили обойти на лодке вокруг острова и начали по ходу солнца слева направо, то есть северной стороной. Так они, любуясь островом, свободно и хорошо доплыли до восточного мыса. А дальше их встретило сильное течение. Грести невозможно. Молодой человек, не желая "опростоволоситься" перед девушкой, решил показать свою силу и умение, поднажал изо всех сил и не заметил, что они не только топчутся на месте, а даже отплыли в сторону от острова. Струя там, в горловине, сильная, их относило все дальше и дальше от острова. А погода здесь известно какая: штиль в пять минут может смениться штормом. Так и тогда случилось. Потемнело небо, нахмурилось, дохнуло ветром на море, разбудило волны. Увидели молодые люди, что берег с каждой минутой уходит от них, испугались, в панику бросились. А паника – плохой помощник в таких случаях. Кричать? Кричи сколько хочешь – никто не услышит. И видеть не видят их с берега, потому что остров закрывает. Ужас, отчаяние. Уже не верили в спасение, решили – это конец. И тут как раз на их счастье из Оленцов выходил катер Сигеева. Игнат Ульянович сразу понял, в чем дело. Подобрал насмерть перепуганных людей, конечно, возвратился к причалу, высадил на берег и в ответ на взволнованную благодарность спасенных лишь смущенно улыбался, стараясь скорее опять выйти в море.
Везде Сигеев появлялся как желанный, свой человек. Он в любой обстановке умел вести себя как-то "по-домашнему", просто, скромно, сразу располагал к себе, внушал доверие. Он все знал и все умел, но не выставлял напоказ свои знания и уменье, никогда никого не поучал: он просто делал. Человек дела – таким я поняла его в нашу вторую встречу.
Примерно через месяц после моего появления в Оленцах Игнат Ульянович зашел ко мне в больницу. Вошел в кабинет после того, как от меня вышел больной – семидесятишестилетний старик Агафонов.
– Разрешите, Ирина Дмитриевна?
– Здравствуйте, Игнат Ульянович, – обрадовалась я, как будто старого давнишнего друга встретила.
– Вот зашел посмотреть, как вы устроились, – объяснил он цель своего прихода. Окинув комнату хозяйским глазом, заключил: – Ничего-о-о, терпимо. Только вот лампа. Шнур вам мешает, заденете – упадет, разобьете.
Речь шла о настольной лампе, шнур которой тянулся к столу от розетки чуть ли не через всю комнату. Переставить стол в другой угол, к розетке, никак нельзя было, получалось не с руки.
– Да вот видите – розетка оказалась не на месте, – пояснила я.
– Переставить надо – и только. Это не проблема.
– Не проблема, но морочное дело: мастера вызывать. А где его тут найдешь? – оправдывалась я.
– Так уж и мастера. Мастеру тут делать нечего.
Через четверть часа розетка была перенесена на новое место. Я наблюдала за его работой: он делал все неторопливо, словно шутя, но удивительно споро. Все движения точны, четки, уверенны, без суеты и внешних эффектов. Ковыряется в розетке, а сам со мной разговаривает о другом.
– Что, Макар Федотович очень плох?
Я вначале не поняла, о ком это он. Пояснил:
– Старик Агафонов?
– А-а-а. Ревматизм у него сильно запущенный, – ответила я.
– Да уж наверно давний, дореволюционный. Старику досталось в жизни. С десяти лет начал в море за рыбой ходить. Без траулеров, конечно. На лодках до самых норвежских берегов хаживали. Представляете? Многие не возвращались, гибли. Его отец тоже погиб. Обнаружили косяк сельди, погнались за добычей, увлеклись. Дело это азартное. Сгоряча и не заметил, как шторм подкрался. Ну, и пошел сам на дно, рыб кормить… А ревматизм у него древний, даже, может, наследственный.
– Советовала ему на грязи ехать – не хочет.
– Какие там грязи, когда он в жизни южнее Мурманска нигде не был и не поедет. Поезда никогда не видел. Представляете?
– Откуда вы знаете… о людях, Игнат Ульянович?
– Как откуда? – Он поднял серые тихие, прячущие улыбку глаза, шевельнул светлыми льняными бровями. – От самих же людей. Я как-то ему в шутку говорю: "Макар Федотович, небось намерзлись вы здесь за семьдесят пять лет-то, поехали бы вы в Крым или на Кавказ на теплые воды кости погреть". Так вы знаете, что он ответил? "Это, – говорит, – голуба, я знаю, есть, наверно, и другие земли, может, и лучшие, чем наша. Там и фрукты, и всякая другая штука растет. Только ведь родина-то у каждого своя, своя и единственная. Она, как мать, одна на всю жизнь. На курорт можно съездить, посмотреть интересно, как люди живут, только на время – посмотрел, да и домой. Был бы я помоложе, может, и поехал бы на курорт. А теперь стар, куда мне. Поедешь, да еще по дороге и душу вытряхнешь. А помирать надо дома. Да-а, у каждого человека должна быть своя родина, свой дом. Вон даже птица – летом свой дом здесь строит, детей выводит, а на зиму на курорт отправляется в теплые края. Гнезда там не вьет, потому что родина ее здесь. Придет весна, и опять в дом воротится, не гляди, что холодно. А ей-то что, могла и не возвращаться, могла и там жить, в теплых-то краях. И путешествовать не надо было бы, дорога дальняя, всякое случается. ан нет, не хочет, родину покидать не хочет. А ты говоришь, теплые воды". – И вдруг Сигеев спохватился, заторопился: – Вы меня извините, заболтался, у вас там, может, больные очереди ждут, а я отвлекаю врача пустыми разговорами.
Больных на очереди не было, но он все же ушел, сказав, что попозже увидимся у меня дома.
– Захар в гости пригласил, – добавил он. – Как там Машенька, совсем поправилась?
Для дочки Плуговых у него нашлась коробка леденцов. Когда я подходила к дому, Игнат Ульянович колол дрова и болтал с Машенькой, которая бойко рассказывала ему о новостях детского сада и задавала самые неожиданные вопросы, потому что дяденька Игнат никогда не уклонялся от ответа, не говорил "не знаю", а объяснял интересно, занятно и, главное, серьезно. Дети это чувствуют. Маша спрашивала:
– А почему березка маленькая и кривая? Некрасивая. Кто ее погнул?
Игнат Ульянович посмотрел на уродливую, скрюченную в три сугибели одинокую березку, воткнул топор в чурбак, ответил:
– Мороз, Машенька, и ветер.
– А ей очень холодно? – спросила девочка.
– Очень. Разве тебе не холодно?
– Мне нет, я в валенках и в шубке. И варежки у меня.
– Вот видишь, Машенька, березку холод согнул, изуродовал под бабу-ягу. А людей нет, потому что мы с тобой сильнее березки, правда? Варежки теплые надели, дров наколем, печь протопим, и никакой мороз и ветер нам не страшен. Верно?
Девочка молчала: она думала, должно быть, над тем, какой сильный человек – ему ничто не страшно. Я тоже думала о том же, только не о человеке вообще, а совсем-совсем конкретно – я думала о мичмане Сигееве: таких жизнь не изуродует, какова б она ни была, такие, наверно, пройдя трудности, становятся еще красивее.
Потом мы сидели в хорошо натопленной комнате Плуговых, не спеша пили крепкий чай и разговаривали о наших оленецких делах. О своей службе и о себе Сигеев говорить не любил, лишь сообщил, что через месяц уволится с флота. А вообще он больше расспрашивал, чем рассказывал. Только когда зашла речь о Новоселищеве и когда я передала его слова о том, что, дескать, вот "целинники-новоселы понаехали, а осваивать нечего", Игнат Ульянович вдруг изменил своему постоянному спокойствию, вспыхнул, побагровел, белесые брови сжались.
– Вы меня простите, Ирина Дмитриевна, но так говорить может либо дурак, либо ограниченный человек, – не сказал, а выдавил из себя Сигеев.
– Вообще он, может, и не дурак, но для председателя он не умен, – поправил Захар.
– Насколько мне известно, – горячился Сигеев, – ваш колхоз создавался для лова семги. Почему вы ее не ловите?
– Снастей нет, – сказал Захар. – Так председатель объясняет. А я считаю, что и семги нет. Перевелась.
– Перевелась? – пытливо переспросил Игнат Ульянович. – А может, перевели? Браконьеры перевели, тюлени пожирают тонны семги. Почему? Почему не истребляете тюленей, а заодно и двуногих, которые глушат семгу толовыми шашками? Посчитайте, какая была бы доходная статья для колхоза. Сотни тысяч рублей в год! Это раз. А теперь возьмите гагу. Она водится только у нас. Нигде: ни на Кавказе, ни на Украине, ни под Москвой – гаги нет. Государственная цена килограмма гагачьего пуха семьсот рублей. Из одного гнезда можно брать в среднем двадцать граммов пуха. А если у вас будет, предположим, пять тысяч гнезд – это сколько же? Ну, вот считайте – это семьсот тысяч рублей в год.
– Гага не наша, есть же государственный заповедник, – сказал Захар.
– В Карлове-то? Какой это заповедник – слезы одни. Знаете, сколько собрали они в этом году? Восемьдесят килограммов пуху. А почему? То же, что и с семгой, – истребляют гагу хищные птицы, которых надо стрелять, истребляют браконьеры. Посмотрите весной, что делают, гады: собирают не только чаечьи, а и гагачьи яйца. Мол, они вкусней чаечьих. А каждое яйцо – это же птица, это сто сорок рублей в год дохода.
Сигеев горячился, и в то же время я чувствовала, что говорит он о вещах, давно и хорошо продуманных им, взвешенных.
– Хорошо, есть заповедник, государственный. Пусть. А вы разводите своих, колхозных гаг. – Он сделал паузу, посмотрел на нас, ожидая удивления: но ни Плуговы, ни тем более я не удивлялись, потому что не знали, можно разводить дикую гагу в домашних условиях или нет. Мы вообще ничего не знали об этой удивительной птице, кроме того, что на одеяло требуется восемьсот граммов гагачьего пуха и тогда под таким одеялом можно спать на любом морозе – не замерзнешь. – Можно, все можно. В Карлове мне старик один рассказывал: пробовал разводить – получается. Привыкают к человеку, как домашние гуси. И кормить не надо, сами кормятся морем. Вот вам еще статья дохода. Дальше смотрите: вокруг Оленцов в горах пять пресных водоемов, я не считаю мелких, которые вымерзают зимой, я говорю о крупных. А это же тонны форели, гольца, палии, белорыбицы. Это вам не треска и даже не селедка – это же деликатес.
– А я даже, признаться, не слыхал о такой рыбе, – сказал Захар. – Очень вкусная?
– Пальчики оближешь, царская рыба! – воскликнул Сигеев. – Вот вам уже три доходные статьи. Пойдем дальше: животноводство. В колхозе пять коров и ни одной свиньи. Срамота одна, стыд. А ведь можно молоком одним все побережье залить, сыроваренные и маслобойные заводы построить, и не где-нибудь, а здесь, в Оленцах. Вы посмотрите – кормов сколько угодно по всему берегу. Да каких кормов! Из водорослей получается самый лучший силос. Посмотрите, что делают в Карловском колхозе. Там восемьдесят дойных коров, в среднем по две с половиной тысячи литров надаивают от каждой коровы. Не знают, куда молоко девать, – это, конечно, тоже плохо: мы, не капиталисты, чтобы молоко в море сливать, заводы нужны. В Карлове в каждом доме по свинье. Свое сало, свежее, а не консервированная тушенка. А вы говорите, осваивать нечего. Да тут, братцы мои, такая целина – миллиарды рублей лежат, – закончил он и сразу одним глотком допил свой остывший чай.
– Это не мы говорим, это председатель говорит, – произнес врастяжку и задумчиво Захар. Он сидел насупившись, положа локти на стол и наклонив тяжелую голову. Потом встряхнул шевелюрой, посмотрел на Сигеева пристально и неожиданно предложил: – А знаешь, Игнат Ульянович, о чем я сейчас подумал? Шел бы ты к нам председателем?
Лида, молчавшая весь вечер, с какой-то жадностью, почти восхищением слушавшая неожиданно разговорившегося мичмана, сказала:
– Лучшего председателя и желать не надо. Идите, Игнат Ульянович. Всем поселком просить будем.
– По этому поводу со мной уже секретарь райкома говорил, – не громко, между прочим сообщил Сигеев.
– И ты?
– Я сказал, подумаю.
– Да чего ж тут еще думать? Надо было сразу соглашаться, – заволновался Захар. – А то пришлют какого-нибудь вроде нашего Новоселищева.
– Сейчас такого не пришлют, – замотал головой мичман. – Сейчас могут сосватать кого-нибудь из ученых, скажем из того же института.
Я подумала о Дубавине, вспомнив слова Новоселищева, а Захар сокрушенно воскликнул:
– Не дай бог Дубавина. Он же ни черта не смыслит в хозяйстве. Только слова одни. Нет, Игнат Ульянович, ты должен быть у нас председателем.
Сигеев смотрел на меня. Казалось, он спрашивает мое мнение. Но я не спешила с ответом, мне было мало одного взгляда, я хотела слышать его слово. И он не выдержал, спросил:
– Ну а вы, Ирина Дмитриевна, еще не собираетесь бежать в Ленинград?
Нет, совсем не об этом он спрашивал, во всяком случае, в его вопросе таился более глубокий и более сложный смысл, точно его решение – быть ему в Оленцах или не быть – от меня зависело, от того, "убегу" я в Ленинград или нет. Я ответила:
– Нет, Игнат Ульянович, пока что никуда я бежать не собираюсь отсюда, хотя, как вы знаете, Ленинград – моя родина. Это к нашему с вами разговору о перелетных птицах.
Он дружески и душевно улыбнулся.
…Катер мичмана Сигеева покинул Оленцы после полуночи. А я в ту ночь долго не могла уснуть. Я слышала, как за стенкой вполголоса разговаривали Плуговы, – догадывалась, что говорят они о Сигееве, о том, будет он у нас председателем или не будет.
Я тоже думала о Сигееве и как-то невольно для себя сравнивала его с другими встречавшимися на моем пути людьми. Он не был похож ни на Марата, ни на Валерку Панкова и Толю Кузовкина, ни на Дубавина и Новоселищева. Быть может, что-то было в нем общего с Андреем Ясеневым: внутренняя цельность и сила. А вдруг я все выдумываю и сочиняю, и мичман Сигеев, может, совсем не такой, а нечто среднее между Новоселищевым и Дубавиным? От этой глупой мысли становилось жутко, я спешила ее прогнать и в то же время думала: а не лучше ли прогнать мысли о Сигееве, пока не поздно, потому что вдруг придет время, когда будет слишком поздно?
Думая о Сигееве, я, конечно, думала и о себе. Двадцать шесть лет! Что это – начало жизни или конец? Или золотая середина, зрелость, расцвет? Все зависит от себя, все будет так, как ты сама захочешь. А я хочу, чтобы это было начало, большое счастливое начало новой жизни. Я чувствую в себе пробуждение новых, незнакомых мне сил – они мечутся в душе моей, как ветер в тайге; я больше не чувствовала себя маленькой, слабой и беспомощной. Мне было радостно и спокойно. Когда я была еще совсем маленькой, летом отец уходил в далекое плавание, а мать увозила меня в деревню к бабушке. Бабушка на все лето прятала мои ботинки, чтобы я босыми ногами землю топтала и сил от земли набиралась. Наверно, вот теперь и пробудились те самые силы, которых я набралась от земли. Но почему так долго дремали они, почему не пробудились раньше, скажем, на юге, когда мне также было трудно? Я вспомнила – на юге да и в Ленинграде, в годы беззаботной юности, я не знала настоящей жизни. Я увидела ее только здесь, когда стала работать бок о бок с простыми людьми, неодинаковыми, разными. Раньше мне не было дела до других, я не знала, как они живут. А здесь жизнь "других" соприкасалась с моей жизнью; здесь впервые я стала присматриваться к людям, к обыкновенным, простым, иногда грубоватым и не щеголяющим ни модным костюмом, ни звонкой фразой. Но они были очень искренни и откровенны, всегда говорили то, что думали, и меньше всего возились с собственным "я". Они понимали и настоящую дружбу, и радость, и горе, и нужду.
Мне вспомнились некоторые крымские знакомые моего бывшего мужа и его родственников – их пустые споры, мелкие страстишки, нервозность и суматоха без нужды, "деятельность", наполовину показная, прикрытая высокими мотивами и громкими фразами. Как я раньше могла все это не видеть или не замечать? Неужели для моего "пробуждения" нужен был такой сильный толчок – семейная драма и работа на краю земли? Нет, конечно, это случайное совпадение. Я не знала людей, ни хороших, ни плохих, вернее – не различала, судила иногда о них "по одежке".
Сигеевы, Плуговы, Кузовкины были и в Крыму и в Ленинграде, только я их не видела, не замечала. Потому и Дубавины мне казались не такими уж плохими, во всяком случае терпимыми. Я вспомнила одного ленинградского Дубавина. Он работал переводчиком в каком-то издательстве, носил при себе членский билет Союза писателей. Переводил он книги со всех языков, хотя ни одного не знал. Зато он имел собственную машину и две дачи. Тогда мне казалось, что так и должно быть, что это талант, что бешеные деньги у него вполне законные. Он ухаживал за мной, хвастал сберегательной книжкой, даже предложение делал. Этот человек мало чем отличался от Дубавина: разве что был немного глупее и немного нахальнее.
Раньше я не умела наблюдать, не умела думать. Теперь я научилась. И чем больше открывались мои глаза на мир, тем сильнее мне хотелось активной, настоящей жизни и борьбы.
В апреле в Оленецком колхозе состоялось отчетно-перевыборное собрание. Михаил Новоселищев подал заявление с просьбой освободить его от председательской должности. Поскольку он сам добровольно и даже как будто с большой охотой уступал свой пост, его не очень критиковали; колхозники относились к нему вполне доброжелательно – новоселы щадили его, а старожилы даже сочувствовали: они знали, что Новоселищев неплохо работал в первые послевоенные годы. Колхозники знали все сильные и слабые стороны Михаила Петровича: он был честным, трудолюбивым, энергичным человеком. Но руководить крупным многоотраслевым хозяйством, каким стал колхоз после приезда сюда новоселов, он не мог. Он сам это чувствовал. Поэтому колхозники решили оставить его заместителем председателя по рыболовству, учитывая его любовь и привязанность к морю. Нового председателя Игната Ульяновича Сигеева избрали единогласно: на него возлагали большие надежды. Рекомендовал его секретарь райкома, в поддержку кандидатуры Сигеева выступал Новоселищев; сказал он о нем несколько добрых, прочувствованных слов.
Должность заместителя по рыболовству была новая, ее ввели только на этом собрании, и Новоселищев был страшно доволен своим понижением, пригласил Сигеева жить к себе в дом, "пока хоромы пустуют". Игнат Ульянович охотно принял его предложение, оговорив, что это ненадолго: к сентябрю строители обещали поставить еще четыре дома, один из которых предназначался для нового председателя колхоза. Захар Плугов не одобрял решения Сигеева поселиться у Новоселищева, об этом он прямо сказал Игнату Ульяновичу:
– Два медведя в одной берлоге не уживаются.
– Так то медведи, потому их и называют зверьем. А мы люди, – добродушно ответил Сигеев и добавил: – Михаил Петрович человек добрый, покладистый. Мы с ним поладим.
Они действительно ладили. Новоселищев постоянно находился в море с эскадрой, как называли бригаду траулеров, а Сигеев поспевал везде: и с траулерами в море ходил, и организацией пресноводных водоемов занимался, и сбором водорослей руководил. Он был неутомим и вездесущ.
Однажды в конце мая, когда внезапно выдался первый весенний день и побережье закипело тысячеголосым роем возвратившихся с юга птиц, после работы я решила подняться на гору в тундру. Было около девяти часов вечера, солнце висело высоко над дальним берегом, неторопливо приближаясь к морю; светить ему оставалось еще часа два с половиной, а там оно опускалось на часок в море, образуя удивительную по мягкости и обилию красок полярную зорю, и в полночь, чистое, свежее, умытое студеной морской водой, выплывало снова из бушующей бездны, чтобы продолжать свой бесконечный путь над землей.
Мокрая каменная тропа на горе разделилась на две: одна убегала вправо к устью реки Ляды, другая удалялась влево, куда-то в горы с тупыми округлыми вершинами. Именно по этой, по левой тропинке я и решила идти, потому что она мне казалась более сухой, а еще и потому, что на камнях заметно виднелись отпечатки следов, уходивших из поселка в тундру.
На юге и востоке громоздились застывшие облака самых неожиданных очертаний, похожие то на гигантскую арку, образующую вход в пещеру титанов, то на шапку витязя, то на подводную лодку. До чего ж красивые здесь облака! Только ли здесь? А на юге, в Крыму, под Москвой или под Ленинградом разве не такие, разве там другие облака? – спрашивала я себя и не могла ответить: мне было немножко стыдно и неловко – я не помнила, бывают ли облака в Крыму и под Ленинградом, как-то просто не обращала внимания.
Тропа привела меня к озеру, открывшемуся вдруг у самых ног моих. Вернее, это была гигантская каменная чаша, заполненная пресной водой и окантованная зеленой бахромой только что пробившейся травки и сиреневато-фиолетовых кустов еще не распустившейся березы и лозы. Поодаль в сотне метрах от меня с удочкой в руках стоял человек. На какой-то миг мне почудилось, что это Андрей Ясенев. Сердце обрадованно заколотилось. Но это был всего лишь один миг. Потом я узнала Сигеева. И сразу мне стало почему-то неловко. Я видела, как обрадовался он моему внезапному появлению, немножко смутился и даже растерялся.
– Ирина Дмитриевна, какое совпадение, – заговорил он негромко дрожащим голосом. Нет, это был не тот Игнат Ульянович, каким я представляла его – всегда спокойным, ровным, невозмутимым. Этот Сигеев заметно волновался и, должно быть, не мог это скрыть.
Я спросила:
– Какое же совпадение, Игнат Ульянович?
– Да вот все как-то странно получается… – он нарочито сделал паузу, дернул удилище, и в воздухе затрепетала, сверкая серебром, довольно порядочная рыбешка. – Форель. Видали, какая она красавица!
Он снял рыбу с удочки и бросил в небольшую лужицу, где плеснулись, потревоженные, еще около десятка таких же рыб. Я нагнулась над лужей, попробовала поймать скользкую, юркую форель.
– Это и есть та самая, что к царскому столу подавали?
– Она самая. Никогда не пробовали?
– Как-то не приходилось. Игнат Ульянович, а вы все же не закончили мысль насчет совпадения: что странно получается?
Он закрыл рукой глаза, ероша и теребя светлые брови, наморщил лоб, признался не смело, но решительно:
– Я сейчас о вас думал, а вы и появились. Чудно… – и покраснел, как юноша.
Для него это были не просто слова, это было робкое полупризнание, на которое не легко решиться глубоким и цельным натурам. В таком случае лучше не молчать, лучше говорить болтать о чем угодно, только не томить себя открытым, обнажающим душу молчанием. Это понимал и Сигеев, и, должно быть, лучше меня, потому что именно он, а не я, первым поспешил нарушить угрожавшее быть тягостным молчание.
– Вот решил проверить пресные озера насчет рыбы, – начал он, переходя на деловой тон. – Есть рыба, не так много, наверно, но есть. Видите, сколько поймал за каких-нибудь полчаса. Разводить надо, подкармливать, охранять. – Он начал собирать удочки, продолжая говорить: – Вы знаете, Ирина Дмитриевна, какая идея у меня родилась? То, что мы начали сажать березки и рябину на поселке, – это само собой. Но нам нужен парк. Как вы считаете, нужен нам парк культуры и отдыха или не нужен? Чтобы, скажем, в выходной день или в праздник пойти туда погулять, повеселиться, отдохнуть.