Текст книги "Семя грядущего. Среди долины ровныя… На краю света"
Автор книги: Иван Шевцов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 41 страниц)
– И сложил, – негромко произнес Емельян. – А я его не помню и не представляю, каким он был. Обидно и, знаешь, – ну как тебе сказать? – больно. Молодой был, только жить начинал, мечтал – и вдруг этот выстрел. Предательский выстрел из-за угла, в спину. Когда я был маленький, мне очень не хватало отца. Как я тебе завидовал! Душа ныла по ласке. Мама само собой, но почему-то хотелось другой, мужской ласки.
– Когда его хоронили, отец мой речь на кладбище говорил. Взял тебя, маленького, на руки и говорил о том, что дело Прокопа Глебова бессмертно, что им посеяны хорошие семена новой жизни. Поднял тебя высоко над народом и сказал: "Вот оно, семя грядущего! Мы будем жить в наших детях и внуках, в их делах, и никакие пули и бомбы не способны искоренить нас, потому как мы бессмертны".
Емельян попытался представить эту картину: она волновала, рождая чувство долга и гордости. Думая об Акиме Филипповиче, почему-то спросил о его дочери:
– Да, ты ведь мне о своей Жене ничего не сказал. Привет передал?
– А я ее и не видел. В техникуме она, еще не приехала на каникулы. Практика у них, что ли. А фотокарточку – ладно, есть у меня дареная, отдам тебе, как-нибудь заедешь. Между прочим, я видел Фриду Герцович.
– Что ты говоришь? Где же?
– В Москве. Случайно. Я ехал в троллейбусе, сидел у окна. У светофора остановились. И, представь, вижу: рядом в "эмке" красивая девушка. Сразу показалась удивительно знакомой. Потом и она на меня посмотрела. И тут я догадался: да это ж Фрида Герцович!.. Уставился на нее, рот открыл, даже жест рукой сделал. Но тут дали зеленый свет, машина ее рванулась вперед – и все исчезло, как мимолетное виденье.
– Ты мог обознаться.
– Нет, уверен, это была Фрида. Другое дело – она меня могла не узнать.
– Думаю, что Фрида тебя уже не волнует, – с полувопросом заметил Емельян.
Титов промолчал.
На большой, ослепительно яркой от солнца и лютиков поляне трое молодых парней и мужчина лет сорока косили траву, девчата разбивали покосы и пели разноголосо, протяжно, широко.
– Люблю, когда поют, – сказал Емельян.
Пожилой косарь, шедший на полосе первым, выпрямился, посмотрел на дорогу, прикрыв рукой глаза от солнца. Узнал Глебова, снял картуз и поклоном поприветствовал. В ответ Глебов приложил руку к фуражке. Предложил Титову:
– Зайдем на минуту?..
Косари сделали перерыв. Глебова жители Княжиц знали -он часто бывал в селе.
– Что ж это вы, Евсей Михайлович, правила нарушаете? – шутливо сказал Глебов, пожимая грубую ладонь коренастого мужчины в старом картузе, пропыленном, пропитанном потом, выгоревшем на солнце.
– Ра-а-зве? – всполошился Евсей Михайлович Гаврилов. – Где ж это мы подкачали?
Он смотрел то на Глебова, то на Титова доверчиво, откровенно и виновато.
Емельян поспешил его успокоить:
– По правилу – коси коса, пока роса. Роса давно спала, а вы все косите.
Косари заулыбались, а Гаврилов, подавляя смущение, сказал:
– Сегодня суббота. До полудня работаем, а там баню топить, париться будем. Молодые на вечеринку пойдут.
– В таком случае придется вам помочь. Разрешите? – Глебов, сбросив ремень и фуражку, взял у Гаврилова косу. Долго и шумно вострил ее оселком, затем поплевал на руки, крякнул: – Попробуем, давно не косил. – И ловко, неторопливо, взмах за взмахом начал отваливать в покос густую сочную траву.
Титов взял косу у одного из парней и пошел следом за Емельяном. Пограничник-коновод, отдав повод своей лошади Гаврилову со словами: "Подержи-ка, отец, вспомню деревню", пошел следом за Титовым.
Парни и девчата, сбившись в стайку, с веселым любопытством наблюдали за военными косарями, которые изо всех сил старались не подкачать. А Гаврилов подзадоривал:
– Глядите, хлопцы, как надо работать! Вот это работники, золото, а не работники! Ах да начальники, ах да молодцы! Вот вам, девки, женихов каких надо.
С непривычки изрядно уморились, но были довольны. Повеяло чем-то родным, совсем недалеким и волнующе-отрадным. А Евсей Михайлович все похваливал:
– Нежданно-негаданно помощь к нам привалила. Должниками вашими будем. Приезжайте в баньку попариться, опосля по чарке выпьем. Не откажетесь?
– Сочтемся, Евсей Михайлович, – вытирая платком потный лоб, говорил Глебов. – Потребуется ваша помощь – не откажете. Верно, ребята?
– Конечно.
– Мы всегда.
– Только скажите, – с готовностью отвечали парни. Емельян украдкой смотрел на девушек, смешливых, стыдливых, с любопытством и слегка прикрытым озорством в глазах. Из всех одна ему приглянулась – стройная, тонкая, с энергичным росчерком гибких бровей, зеленоглазая и резкая в движениях. Первый раз видел ее Емельян – она кого-то напоминала, звала и тревожила, бередила сердце.
Когда снова вышли на дорогу, Емельян спросил:
– Ваня, ты не разучился ездить в седле?
– Думаю, нет. А что такое?
– Садись на мою Бурю, она кобылица надежная, зря не обидит. И вместе с коноводом скачи к себе в лагерь.
– Ну вот еще, – запротестовал было Титов.
– Да ты не спеши, выслушай меня. – И, посмотрев Ивану в глаза, откровенно пояснил: – Передашь с бойцом фотографию Жени.
"Не терпится? Почему такая спешка?" – хотел было спросить Титов, но воздержался, все понял. Сказал только:
– Хорошо. Ну что ж, тогда – прощай. – И протянул другу крепкую руку.
– Зачем – прощай, до свидания.
– Да, именно до свидания. Заезжай, не забывай. И лучше всего в воскресенье.
– Заеду. Только не завтра.
Могучие серебристые тополя выходили за околицу села и лениво роняли белый пух. Легкие, почти невесомые хлопья медленно кружились в жарком воздухе, прежде чем лечь мягким голубым покрывалом на зеленую землю. Странное испытывал чувство Емельян: сложное, пестрое. Красота земли, которую он чувствовал и понимал вообще, сегодня как-то по-особому взволновала его и растрогала. Не детство, как прежде, она воскрешала в памяти сердца, а рождала преклонение и восторг перед величием природы, жажду жизни, страстное желание разделить полную чашу радости с самым близким другом, с любимой, которой еще не было. Все чаще и чаще он думал о сестре Ивана Титова и очень огорчился, когда узнал, что Иван так и не виделся с Женей и привета ей не передал.
Взять фотографию можно было и после, в другой раз, но ему вдруг захотелось иметь ее именно сейчас, на это толкала какая-то подсознательная тревога, беспокойная мысль о том, что в другой раз, может, будет поздно. Вчерашний разговор с начальником погранотряда, казалось, успокоил его и обрадовал, но радость эта и успокоение не были ни полными, ни продолжительными. Психологи говорят: чтобы обрести душевный покой, нужно мысленно, последовательно анализируя шаг за шагом все свои поступки, докопаться до причины, породившей тревогу. Емельяну не нужно было долго рыться в памяти, причины своего волнения он хорошо знал: на днях может произойти нападение немцев. С сегодняшнего вечера застава будет находиться, в сущности, на фронтовом положении. Надо было спешить на заставу.
Заставская баня – гордость Демьяна Полторошапки: он ее оборудовал, он над ней шефствует. Топят ее сухими еловыми дровами: от них легкий, приятный пар, такой бодрящий, обновляющий весь организм. Баню любят все пограничники заставы, банного дня ждут так же, как и выходного. Какое это блаженство – забраться на полок, поставив рядом с собой шайку холодной воды, и в горячем, пахнущем смолой и вениками пару хлестать липким березовым листом натруженное тело, гонять по нему кровь и, когда от жары становится уж невтерпеж, окунать лицо и голову в холодную воду. А когда входят в азарт самые ярые парильщики Демьян Полторошапка и Василий Ефремов, когда только и слышны поочередно их голоса: "А ну еще поддай маленькую!", "Плесни еще литровку!" – парная превращается в пекло, в котором, кажется, уж нечем дышать и волосы трещат от жары, и тогда все вылетают из парной, кроме двоих чемпионов-соперников. А те, свободно разлегшись на верхней полке, нещадно хлещут себя увесистыми вениками, только слышатся ядреные шлепки да довольное покряхтывание.
А в "мыльной" стоит гомон и шум, смех и остроты. И кажется, нет на свете более подходящего места для разговоров на любые темы, чем баня. Чего тут только не вспомнят – были и небылицы, анекдоты и самые интимные приключения. Об одном тут избегают говорить – о том, что лежит тревожным комом на сердце у каждого, – о войне. Это слишком серьезно, это очень тяжело, от этого хотят всячески уйти. В бане над любым можно подтрунить, тут все одинаковые в чине, вернее, все без чинов, и команда "Смирно!" здесь не подается. И стоит только одному кому-нибудь завладеть какой-то темой, как пойдут на нее нанизывать случай за случаем. И каждый начинает почти с одинаковой фразы: "А у нас…" О следопытах станут говорить – пожалуйста, уже слышен из угла бодрый голосок сержанта Колоды:
– Тоже мне Шерлок Холмс! Вот у нас был случай. Утром вышел сосед в свой сад и видит: под каждой яблоней отжатые яблоки, все равно что их через мясорубку пропустили. Что такое – ума не приложит: воры – не воры, черти – не черти. Если воры, то набрали бы яблок и ушли. А тут сняли яблоки и через мясорубку пропустили. Зачем? Позвали местного Шерлока Холмса. Тот смотрел-смотрел, думал-думал, так ничего толкового придумать и не мог. На другую ночь такая же история в другом саду. Всполошились мужики. Засели ночью в садах сторожить. И вот один видит: входит в сад огромадный лось и – прямо к яблоне. Берет яблоко, прожует его, выжмет сок, а эту самую жмыху выплюнет. Вот, оказывается, чьи это проделки были. Попробуй догадайся.
– Ну-у, новость открыл, – протянул повар Матвеев. – Такое и лошади делают. Вся скотина любит фруктовые соки.
– Я думаю, что и ты не откажешься от фруктовых соков, хотя, конечно, из скромности не причисляешь себя к скотине, – ехидно заметил Леон Федин.
– Не обижайте Матвеева, – отозвался Поповин. – Ему еще за поросенка придется расплачиваться.
– Поросенок вернется, никуда не денется, – сказал Колода. – Нагуляет жиру пудов на десять и сам придет. Скажет – нате, бейте меня, режьте меня, ешьте меня.
– Не придет – охотиться за дикими будем.
– Уж лучше на тигра, чем на дикого кабана, – сказал Шаромпокатилов. – У нас вот так одни охотились, отбили от стада вожака пудов на восемнадцать – двадцать. Честное слово, не вру – на двадцать пудов потянул. Подстрелили его, так он, раненый, как бросится на них – охотников трое было, – они врассыпную да по-кошачьи на деревья полезли спасаться. Один повис на суку, ноги болтаются. Кабан как хватит за сапог, так и отгрыз вместе с каблуком кусок пятки. А потом давай дерево грызть. Тот видит – конец, перегрызет дерево. Крик поднял, выручайте, говорит, спасайте, стреляйте! Тогда товарищ его опомнился да из ружья как даст дуплетом. Прямо в передние ноги кабану. Перебил обе ноги. Так он, вы представляете – силища какая, с перебитыми ногами на костях еще с километр бежал. В горячке. Потом пристрелили в голову. А в тело стрелять бесполезно. Из пушки только пробьешь. Кожа – как броня. А под ней в ладонь сало. Страшный зверь.
Но охотников на заставе не было, и потому охотничьи рассказы не являлись гвоздем банного репертуара, чрезвычайно пестрого по своей тематике.
Поповину тоже хотелось рассказать что-нибудь веселое, забавное, но запас анекдотов, которому, казалось, дна нет, кончился. Ефим видел, что от него пограничники уже и не ждут никаких побасенок, что авторитет его падает в глазах товарищей, популярность анекдотчика и балагура меркнет. А ему так хотелось быть всегда на виду, и теперь он торопливо рылся в памяти, пытаясь вспомнить что-нибудь новое, нерассказанное, чем можно было бы посмешить ребят. Но в памяти было пусто. И тогда он решился на крайность.
Много раз подмывало Поповина рассказать о смерти своего отца, не о выдуманной им героической гибели на фронте гражданской войны, а о подлинной, трагикомической, о которой никто на заставе не знал. В анкетах он писал, что отец его геройски погиб в боях с белополяками. На самом же деле…
Ради поднятия авторитета первого анекдотчика заставы Ефим решил рассказать. Он принадлежал к той категории людей, о которых говорят: ради красного словца не пощадит и отца. Правда, в рассказе он заменил имя и фамилию своего родителя другой, вымышленной: не Поповин, а Рождественский, Артур Рождественский.
– На нашей улице случай был интересный, – начал Ефим, блаженно поглаживая мочалкой пышную грудь. Он сидел между двумя алюминиевыми шайками, в третью опустил свои толстые, как чурбаки, ноги и говорил сиповатым, точно простуженным, голосом. – В соседнем доме две семьи жило. Один заготовителем работал, Артур Рождественский, другой, сосед его, – токарем на заводе. Того Сидором звали, фамилию не помню. Ну жили они, как большинство соседей живут: в состоянии временного перемирия и постоянной боеготовности и бдительности. А жена у Сидора была – хоть в петлю лезь. И полез Сидор. Для начала понарошке решил напугать ее, самоубийство изобразить. Так и сказал ей: от такой, говорит, жизни повеситься можно. А она ему: вешайся, говорит. Вот он взял веревку – и в уборную. Веревкой под мышки подвязался, а на шею – резинку. Подвесил себя таким манером и ждет, когда жена зайдет и как она будет реагировать на его самоубийство. А вместо жены в уборную сосед Артур зашел – с работы вернулся. Глядь, а тут Сидор болтается на веревке, ноги-руки висят. Артур с испуга назад было, да видит – часы на руке Сидора блестят. Рождественский тут же в себя пришел и рассудил здраво: раз ты повесился, то на что тебе часы? Покойникам часы совсем не положены. И давай, значит, сымать. Не Сидора, а его часы. А Сидор обалдел. Как это называется? Мародерство, грабеж среди белого дня, разбой! Сидор, конечно, не мог такого нахальства стерпеть, взбесился да как хватит Артура по соплям. Ты что, говорит, сукин сын! Артур со страха бац на пол – и готов. Душа в пятки, сердце на куски.
– Умер? – не поверил Матвеев.
– А то нет? – огрызнулся Поповин. – Да хоть и тебя на его место, и ты бы не выдержал.
– А я бы на его месте и быть не мог, – отрубил Матвеев.
А старшина резюмировал:
– Правду, значит, говорят, что все жулики – трусы.
Поповин промолчал: как-никак о своем родном отце рассказывал, на бурный хохот рассчитывал, а они вон как отреагировали. С сожалением подумал: напрасно рассказал. С досадой выплеснул на голову шайку воды и пошел в парную. А вслед ему уже звучал голос Ефремова:
– Это что… Вот у нас один дед на молоденькой женился…
– Расскажи, расскажи…
В это время в парную вошел со свежим веником Савинов Сразу все замолкли, и он это почувствовал, сказал тоном снисходительного начальника:
– Что утихли? Продолжайте. О чем разговор шел?
– Да все о нем, – как-то неохотно и с деланным смущением ответил Ефремов.
– О ком?
– О Гитлере, а то о ком же еще?
– И что ж вы о нем говорили? – стыдливо прикрывая живот веником, поинтересовался Савинов.
– А то, что танки по ночам на той стороне гудят, – ответил Шаромпокатилов. – К чему б это?
– А вам разъяснение ТАСС разве не читали?
– Это-то мы знаем, – сказал Колода, – только почему их самолеты над нашей территорией летают, как над своей собственной?
– Вы не верите ТАСС?
– Мы Гитлеру не верим, – угрюмо ответил Федин.
Савинов решил лучше не продолжать этот разговор, быстро сообразил, что бойцы могут задать такие вопросы, на которые он не только им, но даже самому себе не сумеет дать вразумительного ответа. Сказал:
– Значит, в бане политинформацией занимаетесь? Оригинально. – И, покачав головой, пошел в парную…
Глебов шел в баню, Савинов выходил из бани, потный, розовый, довольный. Столкнулись они у самых дверей.
– Ну и баня у тебя, Глебов, – не поздоровавшись, как будто они только что виделись, заговорил первым Савинов. – Высшего класса баня.
– У нас все первоклассное, – с ироническим вызовом бросил Емельян и, не останавливаясь, пошел в баню.
Фотокарточка-открытка прислонена к дешевому чернильному белому прибору из фаянса. У девушки красивый овал лица, высокий лоб и тонкие крутые брови. Ясные лучистые глаза излишне серьезны, даже суровы. Девушка "принципиально" не желает улыбаться, маленькие губы сжаты крепко. "Ну улыбнись, Женька, – мысленно говорит Емельян фотокарточке и сам с покровительством старшего улыбается. – Хоть это и странно, а она уже взрослая и… красивая". Емельян думает о ней, Жене Титовой, и думы эти воскрешают в памяти трогательные картины детства и отрочества, переносят в родное село. Неожиданно его осеняет мысль: а могла бы Женя вдруг оказаться здесь? Но каким образом? Например, приехала бы к Ивану в гости. А почему и нет – каникулы. Или, скажем, направят ее на работу в Княжицкую школу после окончания техникума. Это было бы великолепно, здорово! Да, но ей еще целый год учиться. Лучше, конечно, если б она приехала теперь, нынешним летом к брату погостить. Надо подсказать Ивану, пусть ей напишет, пригласит. Жаль, что не пришла эта мысль три часа назад… Фрида Герцович – в легковой машине на улице Москвы. Значит, вышла замуж. Интересно, кто муж? Наверно, какая-нибудь "шишка", иначе откуда машина?
Мысли скачут кузнечиком, без логических переходов и связи и гонят Емельяна из дому.
Горит закат, полыхает огромным, охватившим полнеба пламенем. Земля приутихла, насторожилась, чего-то выжидая. Позолоченные могучие тополя продырявили небо усохшими облысевшими макушками и тоже замерли чутко, не шелохнут ни одним листочком. И вдруг тишина треснула, зазвенела, расступилась: за тополями у ручья, густо укутанного ольхой, черемухой, жимолостью, калиной, ивой и бузиной, разразился стремительным щелканьем старый соловей. "Чок-чок-чок! Ив-ив-ив…" – и сразу застрекотал, как трещотка, как пулеметная очередь. А потом снова: "Кугив, кугив, кугив!.. Фют-фют-фют… тив-тив-тив… утик, утик, утик". И после паузы торопливо длинная: "Тю-тю-тю-тю-тю-тю!.. Ци-ци-ци… упев, упев, упев… тю-вить, тю-вить, тю-вить!" С присвистом, прищелкиванием, то с раскатистым припевом, длинным, стремительным, то с шальным вызовом, вдруг резко оборванным, неистово, громко, самозабвенно!
Емельян подошел к тополю, прислонился к толстому стволу, заслушался. Нет, в Микитовичах так соловьи не пели. И пожалуй, никогда он не слышал такого буйства прославленного певца, завладевшего мохнатым прохладным кустарником, на который тополя уже бросили свои синие тени.
Бесшумно подошел Ефремов, стал рядом с лейтенантом, тоже прислушался. Глебов бросил на ефрейтора вопросительный взгляд.
– Последние песни, – будто в ответ сказал Ефремов.
– Почему последние?
– Скоро отпоют. Как только птенцы вылупятся, так, считай, песням конец.
– Жаль. Красиво поют.
На кусты сверху ложились синие тени от тополей, а снизу медленно поднимался туман. Синие тени неровными полукругами легли под глазами лейтенанта, большие глаза затуманились. Он медленно, чуть покачиваясь, пошел к себе на квартиру.
На столбе лежали свежие газеты и журнал "Огонек". Глебов начал листать журнал. Задержался на цветных репродукциях-вкладках: "Ленин на трибуне" А. Герасимова, "Неизвестная" И. Крамского, "Не ждали" И. Репина, "В голубом просторе" А. Рылова. "Неизвестная" кого-то напоминала – Фриду Герцович или Галю Шнитько? Фрида в карете, нет, в автомашине на улице Москвы. А Галя – Галя где-то теперь далеко-далеко, на севере или на востоке. А может, расстреляна. Немецкая шпионка Галя. А могла она быть не шпионкой, а просто хорошей, славной девушкой, невестой, женой, другом? Могла. Что помешало, вернее, кто? Марьяна, эта холодная, коварная, властолюбивая женщина, которая с первой встречи насторожила Глебова. Она погубила сестру свою, почти ребенка. Какое она имела право? Емельян испытывал чувство жалости к Гале, оно родилось в нем не сейчас, а гораздо раньше. С картины Крамского на него смотрят томные Галины глаза. Он говорит тихо:
– Эх, Галинка, не в ту карету ты села.
Затем поворачивает лист другой стороной и кнопками прикалывает его к стене. Нет незнакомки, нет ни Фриды, ни Гали, есть свинцово-синее, встревоженное грозовое небо, в нем полыхают алые флаги и над ними – пламенный Владимир Ильич Ленин. Портрет этот с детства знаком Емельяну: он висел в их школе, в самом светлом классе, вставленный в деревянную рамочку, сделанную глухонемым столяром Арсеном. Потом этот портрет, уже не на бумаге, а на холсте, написанный масляными красками, огромный, в тяжелой золоченой раме, висел в клубе военного училища. Именно таким, как на этом портрете, и представлял себе Емельян Ильича.
Репинский каторжанин остановился у порога и большими честными глазами смотрит не на родных своих, а на Емельяна и, кажется, говорит: "А ты, молодой человек, не бойся Савинова".
Картина Репина поворачивается к стене и крепится кнопками – перед Емельяном теперь голубой простор моря и неба, а в нем сильные свободные белые птицы, похожие на облака, и белые облака, похожие на лебедей. Какая ширь, какой удивительно ясный необозримый простор, исторгающий что-то очень высокое, сильное, прекрасное и бессмертное, зовущий, вселяющий веру в жизнь, кричащий о торжестве справедливости и "добра. Емельян читает медленно подпись: "А. Рылов. В голубом просторе".
Все четыре картины ему нравились. Пожалел, что напечатаны на обеих сторонах, хотелось приколоть к стенке все четыре. Он помнит, как, проезжая через Москву, когда ехал поступать в военное училище, впервые попал в Третьяковку. Весь день ходил по залам ошеломленный, завороженный и не замечал бега времени. Вышел на улицу, чтобы ехать на вокзал, думал, что на дворе еще полдень, и как-то не сразу поверил, что уже вечер и поезд его давно ушел. Пришлось ждать следующего, который отправлялся в два часа ночи. Чтоб скоротать время, с рук купил самый дешевый билет в Большой театр. Шла "Хованщина". Он тогда впервые в жизни был в оперном театре. Опера не понравилась, зато понравился сам театр. С тех пор он стал отрицательно относиться к опере вообще, признавал в ней лишь хоровую песню. Песню он любил самозабвенно.
Включил радиоприемник и начал шарить в эфире, чтобы как-то отвлечься от тягостных дум. Из приемника сквозь шум, треск и большие расстояния вырывались слова незнакомой речи, неистовствовал и визжал джаз, надрывно и неестественно хохотала опереточная певица. Потом трубы трубили бравурные марши, а рядом чей-то истерический голос кому-то угрожал.
Глебов медленно ведет настройку. Из дальней дали раздается жалобный плач и тяжкий стон безнадежного отчаяния. Емельян знает: это Восток, Индия или Африка. Это у них такие заунывные, как боль души, мелодии. Наверно, не сладко живется людям в странах, где звучат эти грустные песни.
И вдруг, как ручей студеной и чистой воды, полились из приемника звуки, заполняя комнату чем-то до боли знакомым и родным. Переливалась мелодия, задевала в душе Емельяна какие-то самые заветные струны. Повеяло родиной, поплыли перед взором поля, упирающиеся в зубчатый частокол леса, пестрые луга, разлив розового восхода, поджигающий стога свежего сена, и запах цветущей кашки у дороги, голубая даль и блики солнца на темной воде омута, волнистая синь льна и туман над ручьем. Музыка рождала картины, зримые до осязаемости, звуки переливались в краски, вызывали душевный подъем. "Что это, что это такое? – спрашивал себя Емельян, – Кто автор музыки, доставившей мне такое неожиданное наслаждение?"
Он помнит: однажды вот так же поймал мелодию, сильную и неотразимо волнующую. Думал почему-то, что это Чайковский, которого ставил выше всех композиторов на свете. Оказалось – передавали Пятый концерт Бетховена. Тогда он достал в городской библиотеке книгу Ромена Роллана о Бетховене. Читал с жадностью изголодавшегося и мечтал о том, когда он попадет в большой город и станет ходить на все концерты Бетховена.
"Чайковский, это определенно Чайковский", – думал сейчас Емельян, потому что сердце подсказывало ему: это русская музыка, мелодии его Родины.
Он прилег на койку и слушал, глядя в потолок, на котором догорали сполохи заката. Он думал о себе: как плохо знает и музыку, и живопись, и литературу. В военном училище этому не учили. А хотелось знать много, глубоко. Его мать никогда не видела ни пианино, ни настоящей картины, написанной масляными красками, ни мраморной, ни бронзовой скульптуры. И никогда она не была в настоящем театре. "Буду учиться в Москве в академии – обязательно свожу мать в театры, на концерты, в Третьяковскую галерею. Как она будет рада!"
Кончилась мелодия, диктор объявил: "Мы передавали первую часть Первой симфонии Калинникова".
Калинников? Кто он такой? Молодой, старый? Современный или, может, он жил в прошлом веке? Емельян быстро достал блокнот и записал: "Калинников, первая часть Первой симфонии. Изумительно!!! Узнать о нем".
Исчезли огненные пятна на потолке. Со стены смотрел строгий Дзержинский и как будто говорил: "Тот, кто живет так, как я, тот долго жить не может… Я не умею наполовину любить или наполовину ненавидеть. Я не могу отдать половину души. Я могу отдать всю душу или ничего не отдам".
– Я могу отдать всю душу или ничего не отдам, – вслух повторил Емельян полюбившиеся ему на всю жизнь слова и прошел по комнате. Потом остановился у портрета Дзержинского, внимательно всмотрелся в спокойные проницательные глаза, заговорил негромко: – Железный Феликс, светлый, чистый, бесстрашный. Мог быть поэтом, как Маяковский, а революция предложила ему иной пост, Ленин предложил…
Вошел Мухтасипов, без стука, возбужденный, сверкающий своими каштановыми глазами, спросил с порога: Ты не один?
– Один.
– Я слышал разговор.
Глебов усмехнулся:
– Это я с Феликсом Эдмундовичем поговорил.
Но политрук уже не слушал его – он был весь поглощен своим.
– Поздравь меня, Прокопович: сын родился! Ты понимаешь, Прокопович, – сын! Мишей назвали, а по-татарски Муса. Телеграмма от Ниночки. А, Прокопыч? Здорово?!
– Поздравляю, отец-молодец! – Глебов крепко пожал Мухтасипову руку.
– А ты чего такой грустный? Савинов будет спать у меня на квартире.
– Какое это имеет значение, политрук? Мы будем спать вместе с бойцами, в дзотах.
В дзоты вышли, когда стемнело. В каждом дзоте – отделение. В пятом – командный пункт: там кроме начальника заставы и политрука размещались старшина и дежурный. Каждое отделение на ночь выставило часового-наблюдателя у своего дзота.
Бойцы лежали на шинелях, не спали. Было как-то непривычно.
Федин ворчал:
– Так и вовсе не уснешь. Хотя б соломы подстелить или сена.
– А перину не хочешь? – ехидно заметил Матвеев.
– Нельзя солому, – серьезно сказал сержант Колода. – Может воспламениться.
– От кашля, что ли, или от чиха? – бросил Федин.
В дальнем углу у площадки станкового пулемета Алексей Шаромпокатилов негромко читал:
На станциях мешочники галдели,
В вагоны с треском втискивали жен,
Ругались, умоляюще глядели,
Но поезд был и так перегружен…
И мне матрос вручил кусище сала,
Ковригу хлеба дал и пробасил:
«Держи, сынок, чтоб вошь не так кусала»
И каблуком цигарку погасил.
– Сам, что ли, сочинил? – спросил Ефремов.
– Поэт Сергей Смирнов, – ответил Шаромпокатилов. – А что – ловко?
– Складно и все как в натуре: закрою глаза и вижу этого матроса, который гасит цигарку каблуком, – сказал Ефремов, прикрыв глаза ресницами. – Вот так и ввинчивает ее в пол. А?
– Леша, не надо про сало да про вшей. Почитай что-нибудь другое, – попросил Поповин. – Про море, например.
– Про море? Хорошо, – быстро отозвался Алексей.
– Прочти ему "Белеет парус одинокий", – съязвил Федин.
– Слушай про море. "Над седой равниной моря ветер тучи собирает, между тучами и морем гордо реет Буревестник, черной молнии подобный".
– А черная молния бывает? – ввернул Матвеев.
– Это для складу, – вслух решил Ефремов. – А вот моря никак я не могу себе представить – чтоб без края. Край-то должен быть виден, другой берег?
– Край есть, только его не видно, – пояснил Колода.
– А я собирался на флоте служить, а попал в пограничники, – с досадой признался Поповин.
– Какая разница, где служить: что на море, что на суше, – произнес, зевая, Матвеев.
– На флоте ты был бы коком. А здесь простой повар, рядовой кашевар, – сказал Шаромпокатилов.
– Нет, не скажи, – возразил Поповин, – у моряков и танкистов нашему брату легче: там техника. А тут на собственных персональных, на своих двоих каждый день вышагивай километры.
– Техника, Поповин, большого ухода требует. Вы вот за винтовкой не можете как следует ухаживать, в канале ствола пауки завелись, – поддел сержант.
– А скажите, настанет когда-нибудь на земле такое время, когда оружия совсем не будет? Никакого – ни горячего, ни холодного? – спросил как-то уж очень непосредственно Василий Ефремов.
– Это когда мировой коммунизм придет, – ответил Поповин.
– Придет… А может, приедет, – заметил Федин, – да еще предварительно телеграмму даст: встречайте, мол, меня в ноль-ноль часов. Тоже – политики… Коммунизм не ждать надо – строить своими руками.
– И при коммунизме будет оружие. У милиции, например, – заметил Матвеев.
– Нет, и самой милиции не будет, – возразил Поповин.
– Без милиции нельзя: бандиты расплодятся, – решил Ефремов.
– И бандитов не будет, – запальчиво настаивал Поповин.
– Тоже сказал. Бандиты и хулиганы никогда не переведутся, – произнес Матвеев.
Ему ответил Федин:
– Конечно, если их будут, как теперь, по головке гладить, перевоспитывать. А их надо просто истреблять, как волков, как бешеных собак, как врагов общества.
– Ух какой истребитель нашелся! – отозвался Шаромпокатилов. – Различать надо. А если человек, скажем, по пьянке другого кулаком… оскорбил, так что ж его – сразу уничтожать?
– Тут другое дело. Но и то наказывать надо строго, чтоб в первый и последний раз, – ответил Федин.
– Человек плохим не рождается, – книжно заговорил Шаромпокатилов. – Плохим его делают разные обстоятельства жизни. Среда, например. Надо воспитывать человека.
– А он не желает воспитываться, – с подначкой произнес Ефремов. – Ни в какую. Ты его воспитывать, а он тебя ножом.
– Тогда его надо судить, – согласился Шаромпокатилов.
– Это когда ж – тогда? – спросил Федин. – Когда он тебя прирежет? А не лучше ли его прихлопнуть до того, как он тебя прикончит? Со шпионами и прочими врагами народа у нас разговор короток. А с рецидивистами и разными уголовниками – кокетничаем.
– Напиши Калинину, пусть закон издаст такой, чтобы бандитов истреблять, – в шутку посоветовал Матвеев.
– Что писать… – отозвался Федин. – Тот, кто законы издает, тому никакие бандиты-хулиганы не страшны, он в безопасности. А коснулось бы дело его самого или его родственников – вон как у сержанта сестренку зарезали, – тогда б и закон был.
– Почему разговоры после отбоя?! – вдруг раздался у входа в дзот суровый голос Глебова. – Сержант Колода, у вас нет порядка.