355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Иван Шевцов » Семя грядущего. Среди долины ровныя… На краю света » Текст книги (страница 30)
Семя грядущего. Среди долины ровныя… На краю света
  • Текст добавлен: 19 сентября 2016, 13:51

Текст книги "Семя грядущего. Среди долины ровныя… На краю света"


Автор книги: Иван Шевцов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 30 (всего у книги 41 страниц)

Мысль о том, что Жени нет в живых, что он уже никогда не увидит ее, не сразу дошла до Емельяна во всей своей страшной правде. Мозг его словно одеревенел, устало и тупо воспринимал то, что видели глаза и слышали уши. Все казалось каким-то полусном, лишенным значительности, сколько-нибудь серьезного смысла. Апатия сковала его волю, физическая усталость парализовала тело: бессонные ночи неумолимо давали о себе знать. Безразличие ко всему на свете порождало беспечность, верным союзником которой был неодолимый сон.

Он уснул быстро и незаметно, спал беспробудно и без сновидений и проснулся только к вечеру от холода и боли в правом боку: впилась граненая граната-лимонка, на которой он лежал. Не сразу сообразил, где он и что с ним. Сначала подумал – у себя в лесу, в партизанском лагере. Но, всмотревшись в сторону сквозь ветки и увидав могильные кресты, понял все, что произошло. Отдохнувший мозг мгновенно нарисовал четкую, полную картину случившегося. Прежде всего он с досадой упрекнул себя в непростительной беспечности. Как это он мог уснуть средь бела дня в самом логове врагов, где его, спящего, запросто могли схватить, не дав ему сделать даже единственного выстрела? Емельян знал о нечеловеческих пытках, которым подвергают фашисты советских патриотов, и больше всего боялся попасть в лапы гестаповцев живым. И сразу же перед ним встал образ Жени, оттеснив собою в памяти и в сердце все остальное, ничего теперь не значащее. Он думал только о Жене, мысленно разговаривал с ней и беспощадно корил себя за то, что отпустил ее в город. Теперь ему казалось, что в нем было недоброе предчувствие, какой-то внутренний голос предупреждал его, не советовал посылать ее в город, но он не послушался этого голоса, поступил по меньшей мере легкомысленно и вот теперь наказан так, что страшнее и быть не может. Смерть Жени он переживал, пожалуй, тяжелей, чем смерть матери, ибо после смерти матери он не ощущал такого безысходного одиночества, как теперь. Это чувство прежде ему не было знакомо, он столкнулся с ним впервые в жизни при таких трагических обстоятельствах. Оно усугублялось еще и тем, что настигло его не где-нибудь в кругу друзей, а на кладбище, среди мертвого безмолвия, и давило на него каменными плитами и дубовыми крестами, а он не мог уйти отсюда до наступления вечерней темноты и вынужден оставаться здесь, плотно осажденный гнетущими думами, лишенными малейших просветов и обнадеживающих проблесков. Он один, совершенно один на всем белом свете, и никого у него нет: ни отца, ни матери, ни сестры, ни брата, ни жены, ни любимой девушки. Он похоронил не просто близкого друга, а самую большую любовь свою, которая вспыхнула ярким светом, озарила перед ним и преподнесла ему в дар целый мир, огромный и несказанно прекрасный. Она, такая короткая и яркая любовь его, показалась вечностью, вместила в себя целую жизнь, большую, сложную и самую значительную. И вдруг погасла, погасла навсегда, погрузив его в мрак одиночества и отчаяния. И он решил, что такой вспышки уже не сможет высечь его сердце, он никого больше не полюбит. А что такое жизнь без любви, к чему она и зачем? Нет, он не из тех, кто может довольствоваться жалким прозябанием, он человек широкой души и может жить в этом мире только человеком!

Он уже во всю глубину осознал, что потерял не просто друга, а девушку совершенно необыкновенную. И не красота ее красила, нет, красота – это внешняя оболочка, одежда, которую может носить и герой, и палач, и мерзавец. Галя Шнитько внешне тоже красива. Красило Женю другое – величие и благородство души, то родниковое сияние, которое излучали ее глаза, невидимый свет мужества, честности и любви к людям.

Раза два Емельян садился отдохнуть и снова шел, настигаемый голодом, подгоняемый тугим, свирепеющим ветром. К утру добрался до поляны, на опушке которой он простился с Женей в тот роковой день. Солнца не было. Бесконечные эшелоны пахнущих снегом туч шли в три яруса, наглухо закрыв от земли синеву неба. Сосновый бор ревел гневно, как штормовой океан, со стоном качались мохнатые шапки вершин, швыряли наземь крупную картечь шишек – в лесу что-то скрипело, свистело, хлопало, точно шло там жестокое сражение. Атакованные порывистым ветром, могучие деревья давали достойный отпор, стояли насмерть и пели высокий гимн природе и ее неповторимой и непревзойденной красоте. Емельян слушал и понимал этот гимн разбуженного бора, он напоминал ему музыку Бетховена. Ее исполнял дивный оркестр природы, он каждый день исполнял новые, неповторяющиеся мелодии, и каждая из этих мелодий рождала в душе Емельяна новые чувства и настроения. "Музыка – вершина искусства", – мысленно произнес Емельян и вспомнил, что слова эти принадлежат Жене Титовой. Он соглашался с ней и верил, что его чувства, теперешнее состояние души его можно передать только музыкой.

Он устало прислонился к той самой сосне, у которой стоял с Женей в минуты прощания, и вспоминал ее слова. Она говорила тогда своим высоким, звучным голосом: "Тот, кто не умеет чувствовать и понимать природу, наслаждаться ею, тот не полноценный человек".

"Я не знаю более нежного и совершенного создания, чем сама природа, и более грубого и беспощадного, чем ее стихии", – вторил тогда ей Емельян.

А она говорила еще:

"Природа не стареет, а постоянно обновляется, стареют и умирают отдельные деревья. А целый лес стоит, живет веками".

"Деревья, как люди, лес, как общество – на смену одним приходят другие", – продолжал Емельян ее мысль.

Удивительное дело, она шла на подвиг, на ответственное задание, а говорила о музыке, о природе, о любви, о том, что природа постоянно меняет свои наряды, как женщина. И в каждом по-своему она хороша. А он, Емельян, отвечал ей, что природа зовет человека к гармонии и красоте, дает его душе высокий настрой…

У них были общие мысли и чувства. Они понимали друг друга с полуслова и даже без слов. Они были одно. И еще он вспомнил:

"Я не отомстила им за своего отца. Я должна обязательно отомстить", – говорила Женя вот у этой сосны, звонкой, как натянутая струна гитары.

"Я отомщу, родная моя девочка, – прошептал Емельян. – за тебя, за маму, за твоего отца. Отомщу!" – прокричал он громко и неистово, и ветер подхватил это слово, влил его в грозную, мятежную музыку леса, которая звучала не траурным маршем, а героической симфонией.

Емельян выпрямился, снял фуражку, подставив холодному ветру лицо. В его взгляде было что-то сложное, противоречивое. Глаза горели яркой и глубокой мыслью, а на лице, мужественном и суровом, рядом с решительными складками лежали новые морщины высокой скорби и неуемной тоски. Ветер разметал влажные от пота волосы, а он глядел на восток, куда мчались тяжелые караваны слоистых туч.

В штабе бригады его ждали с волнением. По одному его виду Егоров догадался, что Жени нет в живых. Ни о чем не стал расспрашивать. Просто, как будто ничего не случилось и Емельян никуда не уходил, сообщил ему:

– Москва просит представить к правительственной награде отличившихся при разгроме штаба корпуса. Мы вот тут посоветовались с комиссаром и решили представить к Герою тебя и Ивана Титова, учитывая ваши боевые подвиги в первых боях на границе.

Глебов смотрел на Егорова непонимающим, рассеянным взглядом и молчал. Ни радости, ни удивления не было на его лице, словно то, о чем сообщил командир бригады, не имело для него никакого значения и касалось вовсе не его. На него смотрели вопросительно и Егоров и Свиридочкин, он догадался, что должен что-то ответить и что ответа его ждут. Сказал совсем о другом:

– Город освободим и ей памятник поставим. В садике, напротив гестаповского особняка.

– Обязательно, – подтвердил его мысль Егоров. – Скоро у нас будет не одна, а несколько бригад. Целая партизанская армия. И тогда мы двинем ее на город.

Захар Семенович отлично понимал душевное состояние Глебова и, избегая вопросов, которые могли разбередить его наболевшую душу, посоветовал:

– Ты сейчас поешь и ложись отдыхать.

– А после обеда проведем партийное собрание, – сообщил Свиридочкин. – Тебя и Посадову будем в партию принимать.

По лицу Глебова пробежала легкая радостная тень, глаза заблестели влагой, и он сказал тепло и проникновенно:

– Спасибо! Большое спасибо!

Москва – Лесные Поляны

1963 – 1964 гг.


НА КРАЮ СВЕТА



ГЛАВА ПЕРВАЯ


Не мало и не много лет служу я здесь, на этой маленькой военно-морской базе, упрятанной в защищенных скалистыми островами бухтах далекого Заполярья. Иногда мне кажется, что живу я здесь вечность, что здесь я родился и вырос, здесь провел дни, которые можно назвать главными в жизни.

Здесь встретился, познакомился и подружился с сильными и смелыми людьми.

Сильных людей и их борьбу со стихией я знал по книгам. Но мне хотелось видеть этих людей в жизни своими глазами, жить с ними, быть их товарищами по борьбе. И я увидел их, увидел здесь, на краю родной земли, потому что именно здесь и началась моя сознательная жизнь.

Пусть недолюбливают и чураются этой северной земли те, кто бывал здесь заезжим гостем, и те, кто вовсе не бывал и не собирается сюда; пусть иронически улыбаются "ветераны севера", которые сидели здесь по обязанности, по долгу службы, ожидая, когда наступит срок или удачный предлог уехать отсюда. Пусть. Я люблю этот край всей душой, всем сердцем, еще не уставшим, не охладевшим к жизни и не разучившимся любить. Люблю страну белого безмолвия за ту мужественную и величавую борьбу, которую ведет здесь человек, покоритель стихии. Люблю вьюгу, которая, не утихая ни на час, неделями, а то и месяцами воет, как голодный волк, над нашим маленьким поселком, продувая насквозь деревянные да и кирпичные домишки, сбившиеся в беспорядке на неровном скалистом берегу. В такие времена в море "черти женятся": ни один корабль не выходит из гавани и почта не приходит долго-долго… А знаете ли вы, что такое северное сияние или короткая, как магниевая вспышка, весна в тундре! А птичьи базары и незаходящее солнце в июне! Но обо всем этом потом, когда время придет, а сейчас над нашим поселком Завирухой стоит глухая ночь. Вот уже больше месяца, как мы не видели солнца. И все это время в домах и на улице горит электричество. В половине двенадцатого начинает светать. Низкое небо становится мутным. Мелкая пороша, точно пыльца цветущей ржи, висит над холодными скалами. В два часа уже темно.

Я командир "большого охотника". Мой корабль стоит у пирса вторым. На нем я провожу почти все время. Живу я в своей маленькой и низковатой для моего роста каюте. Приходится слышать безобидные шутки товарищей: с такой комплекцией только на линкоре плавать, и то не иначе, как в должности командира корабля. На берегу у меня нет жилья: пока с квартирами у нас туго.

Мы проводим занятия и тренировки на стоянке. В море выходим редко: все моторесурсы уже израсходованы. Часто у нас бывает командир базы контр-адмирал Дмитрий Федорович Пряхин. Два года назад его перевели сюда по собственной просьбе. Живет он большей частью один. Жена его приезжала сюда из Ленинграда всего два раза, и ненадолго. О дочери его Ирине, которую я называю своей первою любовью, знаю лишь, что она вышла замуж за моего товарища по училищу Марата Инофатьева и теперь вместе с мужем живет где-то на юге, в небольшом приморском городишке. Словом, ничего я о ней, к огорчению своему, не знаю. Меня не однажды подмывало заговорить об Ирине с Дмитрием Федоровичем, но, должно быть, врожденная робость всегда останавливала.

Контр-адмирал относится ко мне покровительственно. Кажется, что он видит во мне свою молодость и потому любит меня.

Среди моряков он слывет добродушным папашей, никогда не повышающим голоса и не употребляющим тех соленых словечек которыми иногда любят щегольнуть некоторые начальники. С людьми он добр, но требователен. Не шумит по пустякам, не создает той нервозной обстановки, в которой человек обычно теряется, утрачивает инициативу, самостоятельность и решительность. С провинившимися он умеет разговаривать как-то по-особенному проникновенно, так, точно на исповеди находишься. К морю имеет особое пристрастие. Кажется, немного у нас было выходов без его участия. Придет на корабль, сядет на мостике, скажет командиру: "Меня здесь нет, действуйте самостоятельно, по своему плану". И так до конца занятия ни во что не вмешивается, голосу не подает, точно на самом деле его здесь нет. Зато уж потом, на разборе, припомнит малейшие упущения и ошибки. И если пожурит, так это на всю жизнь запомнится. Мне думается, что людей он знает и видит насквозь.

Однажды командир дивизиона собрал нас в штаб. Это было обычное служебное совещание. Дмитрий Федорович появился неожиданно. Комдив подал команду. Мы все встали, приветствуя адмирала. Он поздоровался, потом отыскал взглядом моего помощника Егора Дунева, подошел к нему, протянул руку.

– Поздравляю вас, старший лейтенант, с днем рождения, желаю удач, больших и малых. А это вам на память. – Он подал Егору красивый футляр с бритвенным прибором и добавил с обычным своим простодушием: – Знаете, чем эта штучка хороша? Можно бриться каждый день.

Дунев покраснел. Товарищи не сдержали улыбки: мой помощник имел привычку бриться два раза в неделю, должно быть полагая, что его светлая щетина не так заметна для окружающих. А мы с комдивом переглянулись: ни он, ни я не знали, что Дуневу сегодня исполнилось двадцать пять лет.

Как здоровье жены? – спросил адмирал Егора Дунева.

– Спасибо, ей лучше, – быстро ответил тот.

Проводив адмирала виноватым взглядом, комдив стал "закруглять" свое выступление – это заметил, должно быть, не только я. Он чувствовал неловкость не столько перед моим помощником, сколько перед всеми офицерами, на глазах которых адмирал так дипломатично разделал нас обоих. После совещания комдив задержал меня на минутку.

– Вот, брат Андрей Платонович, что получается, выходит, не знаем мы с тобой подчиненных. – На грубом, скуластом лице комдива были заметны раскаяние и досада, а голос, глухой, барабанный, срывался. Мне было жаль его, и я сказал:

– Виноват, конечно, я. Но это хороший урок на будущее.

Комдив одобрительно кивнул головой. Я смотрел в его серые бесхитростные глаза и безошибочно читал в них все, что думает этот суховатый, грубый, но, в сущности, добрый человек.

Только я пришел к себе на корабль, как боцман доложил, что старшина второй статьи Богдан Козачина вчера на берегу получил замечание от старшего офицера и не доложил об этом своему командиру.

Боцман, переминаясь с ноги на ногу, почесывал затылок.

– Хлебнем мы горя с этой Козачиной, товарищ командир. Списать бы его, философа.

Я заметил, что о списании не может быть и речи, и попросил послать ко мне Козачину.

Козачина прибыл на корабль недавно. До этого он служил на подводной лодке, затем на эсминце, везде имел густо заполненную карточку взысканий и вот теперь попал к нам. Это был, как у нас в шутку говорят, "курсант-расстрига". Его исключили с третьего курса военно-морского училища за недисциплинированность и направили на флот "дослуживать" срочную службу. У нас нет дурной привычки давать людям клички, но вот Козачину почему-то матросы называют "философом". Почему? Я никогда не задумывался над этим. Помню наш первый разговор с ним. Козачина угрюмо, но с охотой рассказывал о всех своих похождениях в училище, на подводной лодке и миноносце. И мне казалось, что он этим хвастается. Я прервал его:

– Давайте все это забудем и начнем службу заново.

– Как хотите, – сказал он тогда мне с подчеркнутым равнодушием, и в ответе его явно слышалось нежелание исправиться.

– Я-то хочу, чтобы вы стали настоящим человеком и хорошим моряком. Но, видно, вы этого не хотите, – заметил я.

– Как человека вы меня не знаете, а моряк из меня не получился.

– Получится. Захотеть только нужно. Надо иметь настойчивость, силу воли, характер.

Он не стал возражать, но чувствовалось, что не согласен насчет характера и силы воли. По его убеждению, все это он имел.

Я достал из ящика письменного стола полученное мной письмо от отца Козачины, старого сельского учителя. Он обращался ко мне впервые, называя меня капитаном. В очень деликатной форме просил, если только возможно (эта фраза была подчеркнута), предоставить его сыну отпуск в связи с болезнью матери. Письмо это почему-то напомнило мне родную деревню в Брянской области, детские годы, школу и любимого учителя географии Станислава Антоновича, милого старика, который с такой любовью открывал для нас государства, материки, горные цепи, моря. Я живо представил себе и украинского сельского учителя Козачину, и его больную жену и уже склонен был удовлетворить просьбу старого учителя, как вдруг этот вчерашний случай, о котором к тому же стало известно только сегодня.

Все это я вспомнил сейчас, ожидая Богдана Козачину. За дверью послышались шаги и замерли возле моей каюты. Я чувствовал, что там, за переборкой, стоит человек, догадывался, что это и есть Богдан Козачина, и у меня вдруг отпало желание разговаривать с ним. Я спрятал письмо учителя под газету, и в тот же миг послышался вкрадчивый, несмелый стук. Дверь каюты бесшумно отворилась. Кудрявый долговязый старшина перешагнул высокий порог, задев за него каблуком, и доложил, что явился по моему вызову. Карие равнодушные глаза смотрели мимо меня, куда-то в угол. Синие жилистые руки висели безжизненными плетями.

Я предложил ему сесть, однако эта моя любезность, судя по его вдруг переменившемуся лицу, пришлась ему не по вкусу. Он предпочитал разговаривать стоя. Свободный стул стоял рядом с моим, а ему, видно, не хотелось сидеть так близко. Он даже пробурчал невнятно:

– Ничего, я так, постою.

Сел он по моему настоянию с явной неохотой. Я спросил:

– Чем вы расстроены?

– Так. Домашние дела… – недоверчиво произнес он.

– Что за дела? Что там стряслось?

– Болеет мать, стара уже. Боюсь, до весны не дотянет. Три года не виделись, – добавил он упавшим голосом.

Весь его вид говорил, что главное для него – в последней фразе: три года не виделся с родителями, соскучился, домой захотелось, в отпуск не пускают за плохое поведение. Он достал из кармана письмо, развернул его, и я увидел знакомый почерк отца Козачины. Очевидно, оба письма писались в один день. Я знал, что родители нередко прибегают к незамысловатой хитрости слезливых писем, в надежде разжалобить "строгих" командиров и помочь сыну получить отпуск.

– И тем не менее вы продолжаете нарушать дисциплину. – Он молчал, прикусив губу. – За что вам сделали вчера замечание?

– Не отдал чести.

– Почему?

Он передернул плечами, и движение это говорило: "Просто так, сам не знаю почему". А голос произнес старое, избитое:

– Не заметил.

– Неправда номер один. Дальше – почему не доложили командиру о замечании?

– Забыл, – пробурчал себе под нос.

– Неправда номер два.

– Вернее – не забыл, а так, думал, сойдет, – быстро поправился он.

– Говоря точнее, струсили. Что называется, нашкодил, а признаться не решился, смалодушничал. Характера не хватило, мужества, смелости. А говорите, вас не знают как человека. И самое обидное, что вы над самим собой издеваетесь, У вас же есть все возможности для того, чтобы стать другим. Вы грамотный, развитой человек. У вас есть специальные знания.

– И нет перспектив, – сказал он приглушенно, и слова эти замерли на его полных губах.

– Нет перспектив? – с удивлением переспросил я, поняв, что Козачина решил разговориться.

– У меня нет профессии, линии жизни нет, – добавил он книжно.

– Вы немного знаете технику. Продолжайте глубже изучать ее, в гражданке это пригодится, – посоветовал я.

– Техника не моя стихия, – с некоторой напыщенностью произнес он.

– А в чем вы видите свою стихию? В поэзии? – Последняя фраза вырвалась у меня совершенно случайно: я не знал, что Богдан Козачина когда-то пробовал писать стихи.

– Поэзию я променял на философию, – ответил он неожиданно серьезно. – И зря, потому как философам в наш век делать нечего.

– Это почему?

– Да очень просто: они должны бы сказать людям, как лучше жизнь устроить, чтобы она была для всех сносной. А люди это и без них знают. – Он помолчал, опустил большую курчавую голову, почесал у самого уха, продолжил: – Знают, да не везде и не всегда делают; одни потому, что не хотят, а другие потому, что не могут.

Он посматривал на меня с деланной хитринкой, точно давал понять, что не все договаривает.

Таким я не знал Козачину. Да и вообще я представлял его человеком угрюмым, считающим себя безнадежно обиженным судьбой и людьми и утратившим интерес ко всему на свете. Ничего подобного. И слова о "линии жизни", об отсутствии перспективы были всего лишь слова. Я смотрел на этого "философа" и, отбрасывая от него все напускное, пытался представить, как он поведет себя в чрезвычайно трудных условиях, ну, скажем, на тонущем корабле? Ответа не находилось. Все-таки я недостаточно хорошо знал его.

Какой же это огромный и сложный мир – человек с его характером!

Я сказал Богдану Козачине о письме его отца. Он как будто даже смутился, во всяком случае, сделал вид, что разговор о письме отца для него неприятен.

– Они там думают, что все так просто: захотел приехать в отпуск – сел и поехал.

– Да, после вчерашнего случая о вашем отпуске пока что и речи быть не может, – сказал я. – Вот только не знаю, что ответить отцу. Может, так и написать, как есть на самом деле?

Он взглянул на меня растерянно и явно забеспокоился. Пальцы начали дрожать, губы зашевелились. Но, должно быть, он не хотел показать своего беспокойства и заговорил ровным голосом:

– Зачем же вам самому, время только отнимать? Я могу ответить, напишу, что по вашему поручению.

– От имени и по поручению? Так, что ли? Нет уж, своим адресатам я отвечаю сам.

Моя решительность озадачила его. Козачина знал, что я могу написать родителям о его поведении, и боялся этого. Опять опустил голову, задумался, точно набирался решимости, затем сразу встал и, посмотрев мне прямо в глаза, сказал:

– Я обещаю вам, товарищ капитан-лейтенант, больше со мной такого не повторится.

Глаза у него были влажные, но холодные. И на лице, суровом и смуглом, не было и тени раскаяния. Лишь уходя, он сказал несколько дрогнувшим голосом:

– Только мать не расстроилась бы вашим письмом.

Я задержал его и спросил, жалеет ли он о том, что не стал офицером, не окончил училище. Он ответил решительно:

– Нисколько.

– Почему?

– Военная служба не моя стихия. Я не умею подчиняться.

– Но жизнь так устроена: кто-то кому-то подчиняется.

– Меньшинство – большинству, это нормально. А здесь наоборот.

– Правильно, здесь наоборот: большинство выполняет волю командира, старшего начальника. Но в этом и состоит существо любой военной организации. Это железная необходимость, без которой немыслимы ни армия, ни флот.

– Умом я это понимаю, – подтвердил он, – но внутренне не могу понять.

– Вернее, согласиться?

– Да.

– Хорошо, – сказал я, – придет время, вы изберете себе другую профессию. Но сейчас вы служите на флоте, и пока вы здесь – извольте выполнять все, как полагается в военной организации.

– Я понимаю, – глухо отозвался он.

– Тогда почему нарушаете воинский порядок?

– Мне трудно ответить на ваш вопрос, – сказал он, волнуясь. – Сорвалось у меня, случайно это. Я не хотел, поверьте.

Я поверил ему. А когда он ушел, в ушах у меня гудело это самое "почему?". Да, почему Козачина вот такой, а не другой? Мы умеем наблюдать жизнь, умеем замечать события и факты. И, не задавая себе вот этого "почему?", принимаем решения иногда неверные. Это особенно касается работы с людьми, воспитания их.

Невольно вспомнил свою первую стычку с командиром дивизиона. Однажды он собрал командиров кораблей и поставил задачу произвести одну работу на причале. Вернее, он всего лишь передал нам приказ командира базы. Мы повторили приказ и стали расходиться. Я немного задержался и сказал своему товарищу, почесывая затылок:

– Нужно подумать.

Это услыхал комдив. Сказал в мою сторону:

– Нам думать не положено, выполнять надо.

– В первый раз слышу, что нам думать не положено, – возразил я. – Где это сказано, в каком уставе?

– А о чем думать? – победоносно спросил комдив.

– Как лучше, разумней выполнить приказ, – ответил я.

– Вот и выполняйте, – был его "исчерпывающий" ответ.

А ведь он искренне убежден, что нам думать не положено, для этого есть старшие. А над каждым старшим есть старший. И получается какая-то чепуха.

К вечеру переменившийся ветер принес мягкую оттепель. В каюте было душно, и я, набросив на себя шинель, вышел на палубу. Люк в кубрик акустиков был открыт: оттуда доносились задорный смех и веселые голоса матросов. Я знал, что там, внизу, в эти часы другая жизнь, на первый взгляд весьма далёкая от флота, от моря, от Крайнего Севера, жизнь, которая, как и письмо учителя Козачины, напоминала мне те картины, которые когда-то в детстве рисовал нам учитель географии. Матросы вспоминали родные края, в которых каждый оставил частицу своей души, читали письма, рассказывали забавные истории.

По совести говоря, сейчас меня интересовал Козачина. Теперь было ясно, почему его называют "философом". У меня было такое чувство, что он слегка приоткрылся, показал себя чуть-чуть и снова спрятался.

Я остановился у открытого люка, не решаясь, однако, спуститься, чтобы не помешать непринужденному разговору матросов. Послышался бодрый голос Богдана Козачины. Нет, это был совсем не тот вялый, угрюмый голос, которым он разговаривал сегодня со мной. Это был другой, сочный и бодрый голос. Я не слышал начала разговора: очевидно, речь шла о смелости, о страхе, и почему-то мне думалось, что разговор этот затеял Богдан Козачина. Ему хотелось спорить, спорить, наверное, со мной, но он спорил, как всегда, с Юрием Струновым. Потом заговорил Струнов.

По обыкновению, он говорил степенно, с паузами, негромким, низким, надтреснутым голосом. Слова у Струнова крепкие, тяжелые, как камни, лицо обыкновенное, простое, без деланной серьезности, только в глазах нет-нет да и сверкнут искорки озорства и удали.

– По правде говоря, страх – штука вполне естественная, – говорил Юрий Струнов. – Я в своей жизни по-серьезному испугался только один раз, и то, как вспомню, – и смех и грех. И кого? Козы, окаянной, испугался. И чуть было не утонул в луже. Так сказать, с водой познакомился. Сам я, как вы знаете, городской, рабочий, а дедушка мой в деревне живет, в колхозе. Я к нему каждое лето ездил и колхозникам помогал как умел. Случилась со мной эта история летом, в самый разгар уборки. На селе, можно сказать, аврал – по два, по три часа спать приходилось, не больше. Встаешь до света и ложишься впотьмах. Я мальчишкой был, лет, наверно, двенадцати. Однажды в обеденный перерыв уснул у ручья под кустом. Ручей по оврагу протекал. Я, значит, внизу прикорнул а наверху коза паслась на привязи. Подошла она к самому краю и начала обгладывать кустарник. Стала на задние ноги потянулась к веткам, не рассчитала и сорвалась вниз, прямо на меня. И вот тут мне какой-то кошмар померещился, будто через меня грузовик переехал. Аж холодным потом прошибло. Проснулся, сообразил, что лежу на спине, и чувствую, как уже наяву что-то давит мне на живот, а над головой что-то шевелится, чавкает и хрустит. Все никак сообразить не могу, где я и что со мной, а глаза открывать не решаюсь, выжидаю, думаю, пройдет, исчезнет. Притаился, съежился, дыхнуть боюсь, а мысль работает суматошно, мечется, как мышонок в ловушке. Приоткрыл я легонько глаза: вместо голубого неба вижу что-то волосатое и вымя с двумя сосками прямо перед носом болтается. Зажмурился я, потом снова открыл глаза. Нет, не проходит. Эх, думаю, будь что будет, да как рванусь в сторону. Раз пять кубарем перевернулся, шлепнулся в воду да как заору во всю глотку, от испуга, значит, будто меня в океан-море бросили. Чуть было не захлебнулся. К счастью, руками дно нащупал, открыл глаза и вижу перед собой картину: жаркий полдень, солнцепек, небо белесо-синее, без единого облачка, я лежу в мутном ручье, который в такую пору воробьи вброд переходят. В сторонке на гору карабкается перепуганная коза, а немного правее стоят деревенские девчата и надрываются от смеха. Дескать, какие фокусы москвич откалывает. Вот сраму-то было!

Доверчивая откровенность и наивное добродушие, с которым все это рассказывал Струнов, по-настоящему веселили моряков. Я представил себе детские глаза Струнова, его круглое лицо и почему-то подумал: а вот Богдан Козачина не рассказал бы о себе такого, побоялся бы унизить себя в глазах товарищей.

И как раз в это время Богдан бойко заговорил:

– Это что! Вот со мной случай был. Только вместо козы баран участвовал…

Я понимал, что Козачине хочется во что бы то ни стало перещеголять Струнова, которого он недолюбливал. Юрий Струнов – полный мешковатый парень – был отличником учебы, "классным специалистом" – есть такое звание на флоте – и комсомольским активистом. Бесхитростный, прямой и откровенный, он не раз говорил Козачине такие слова, от которых у того рот кривило. У них были сходные специальности: Козачина – радиометрист, Струнов – акустик, короче говоря – первый был глаза корабля, а второй – уши. Юрий Струнов все делал от души, с огоньком. Богдан Козачина ходил по кораблю с кислой миной. Служил он по принципу – лишь бы день до вечера. Струнова матросы любили. На Козачину смотрели с настороженным любопытством, ожидая от него чего-то недозволенного и необычного. Богдан был не глуп, понимал это и оригинальничал. Рассказы его слушали не без интереса, шутки и остроты сносили. Так было и теперь.

– …Постреливал я за одной дивчиной из соседнего хутора, в трех километрах от нашего села, – продолжал Богдан Козачина, делая многозначительные паузы. Голос у него низкий, раскатистый. – На свидания ходил, как на подъем флага, – минута в минуту, при любой погоде. Однажды неожиданно заненастило. Весь день лил дождь. Никакого просвета. А у меня свидание с Лидочкой в восемь вечера. Накинул я на себя плащишко и подался. Только не дорогой в обход, а напрямик, через кладбище. Так раза в полтора короче. Иду, а уже темнеть стало. Кладбища и покойников я не боюсь, считаю, что это глупые предрассудки. Ну вот, значит, иду. И совсем было позабыл, что как раз вчера в нашем селе старуха одна умерла. Сегодня ее должны были хоронить, яму уже приготовили, да дождь помешал, решили один день переждать. Пока я дошел до кладбища, стало темно, как в колодце. Ну, ничего не видно. Только дождь барабанит по листьям и по моему плащу. Я этак выставил вперед руки, чтобы на дерево или на крест не напороться, ускорил шаг и думаю себе: "Ну какой черт несет меня в такую погоду, когда добрый хозяин и собаку со двора не выгоняет". Да уж поздно возвращаться, полдороги прошел.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю