Текст книги "Семя грядущего. Среди долины ровныя… На краю света"
Автор книги: Иван Шевцов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 41 страниц)
– Тоже могли.
– И он под пытками откроет нашу дислокацию. И все прочее.
– Не думаю. Не верю, – твердо сказал Глебов и в то же время где-то уже зародилось в нем сомнение: а что, если действительно не выдержит пыток Николай Гуров?
Тихонько, без стука приоткрылась дверь и вкрадчивый шепоток Жени спросил:
– К вам можно?
– Заходи, – отозвался Иван.
– Подошла к двери – слышу, мальчики разговаривают, – оправдывая свое вторжение, заговорила девушка. – Вы что так рано поднялись?
– А мы и не ложились, – весело ответил Емельян и пригласил ее присаживаться.
Женя была одета в подаренный Емельяном кожаный костюм, сразу полюбившийся ей. И действительно, костюм этот, если не считать, что он был в партизанских условиях очень практичен, придавал девушке романтичность. И Емельян со своей непосредственностью сказал по этому поводу, глядя на Женю восторженно-влюбленными глазами:
– Ты, Женечка, знаешь на кого сейчас похожа? На героиню из кинофильмов о гражданской войне.
– Я вижу, ты в восторге от моего костюма, – преодолевая смущение, сказала Женя. – А я от твоих усов. Тебе они к лицу.
– Может, мне и бороду уже за одно отпустить?
– Нет-нет, – вполне серьезно запротестовала Женя. – Ты сейчас на Лермонтова немного похож. Правда.
– Жаль, что стихов не пишу.
– Давно бросил? – спросил Иван. – В школе, помню, ты что-то сочинял.
– А кто в школе не писал стихов? Ты, Женя, писала? Признавайся.
– Писала.
– Я не писал, – сказал Иван.
– Ты готовился быть начальником штаба, – беззлобно съязвил Емельян. – А штабная работа поэзии не терпит.
– А разведка? – спросила Женя со значением.
– Разведка – романтика, – ответил Емельян.
Помолчали.
– Я на вас обижена, мальчики, – деланно-капризным тоном сказала Женя и смешно надула губки.
– На нас обоих обижена? Или только на брата? – спросил Глебов. Ему было приятно разговаривать с Женей.
– Почему вы меня ночью с собой на операцию не взяли?
– Потому, что ты еще дите, – поддразнивая сестру, сказал с нарочитой небрежностью Иван. Но даже такие безобидные шутки Емельяну казались неуместными и недопустимыми отношении девушки, которая ему нравилась. И он сказал, чтобы смягчить реплику Ивана:
– У тебя, Женечка, впереди еще сотни боевых операций. Ты же теперь разведчица, главная моя помощница, можно сказать, правая рука.
– Лучше левая, – буркнул, посмеиваясь, Иван.
– Почему? – спросил Емельян.
– Ближе к сердцу, – ответил Иван, уколов друга озорным взглядом.
Емельян смутился, лицо его предательски порозовело. Заговорил быстро и серьезно, чтобы замять остроту:
– В истекшую ночь разведке, Женечка, не повезло.
– Твой начальник потерял половину своего личного состава, – пояснил Иван. – Считай, что тебе повезло – он мог и тебя потерять.
Дверь отворилась без стука. Вошел Свиридочкин в мокром бушлате и в кепке, сбитой на затылок, отчего высокий лоб его казался непомерно большим.
– Доброе утро, товарищи. Комбриг спит. Я не стал его беспокоить.
– Снимай свою кожу и грейся у печки. Женя, подкинь дров, – распорядился Иван. А Глебов уже атаковал вопросами:
– Гурова моего не встречал? Здоровый такой парень.
– Нет, – ответил Свиридочкин. – Мы отходили последними. Ждали погони. Ночью немцы не решились. Да к тому ж бездорожье, на машинах не очень-то напреследуешь.
– А может, он с отрядом Законникова ушел? – строил догадки Глебов. Он все еще не мог поверить, что Гуров попал в руки немцев.
Николая Гурова гитлеровцы схватили в темном коридоре. Допрашивал его сначала сам командир корпуса. Гуров отвечал, что он из Ярославской области, в эти края попал случайно в канун войны. Партизаны его насильно мобилизовали и ночью погнали в бой. Отряд их небольшой, постоянной базы не имеет, но большей частью находится на хуторе Седлец. (Называть этот хутор Емельян рекомендовал разведчикам в случае провала, поскольку все жители этого хутора ушли в партизаны, и фактически он был ложной базой отряда Булыги.) Имя командира отряда Гуров также придумал. Больше он ничего не мог рассказать, прикидывался наивным простачком и где-то в глубине души лелеял мечту о побеге.
Потом его допрашивал в гестапо штурмбанфюрер Кристиан Хофер. Гуров повторил то, что говорил до этого. Ему не поверили и жестоко пытали. Гуров молчал. Между прочим, показывали фотографию Емельяна Глебова, допытывались:
– Ты знаешь этого человека?
Николай Гуров отрицательно и безразлично качал головой.
– Это наш агент. Он работает у партизан. Он нас обо всем информирует! А ты врешь. Врешь, врешь! – кричал Хофер, и на Гурова сыпался удар за ударом. Хофер догадывался, что от этого человека никаких других показаний ему не добиться, и визжал от досады.
Наконец на последнем допросе Хофер сказал ему, пристально глядя в глаза:
– Сегодня вечером мы расстреляем твою семью. Мы арестовали их вчера. – Гуров не верил этому и ни одним жестом не выдал своего волнения. Жена его и сын-дошкольник жили в одной из деревень в зоне действия отряда Законникова. – А с тобой, ты знаешь, что мы сделаем?
– Знаю, расстреляете, – спокойно ответил Гуров.
– О, нет! – театрально воскликнул Хофер. – Мы не доставим тебе такого удовольствия. Филантропией мы не занимаемся. – И деланно расхохотался. Потом сразу насупился, зло, тупо, по-бычьи уставился на Гурова кровяными глазами, процедил: – Так что мы с тобой сделаем? Ну, отвечай!
– Повесите. На это вы великие мастера, – сказал Гуров и посмотрел на Хофера презрительно.
– Не-ет! – взорвался штурмбанфюрер и стукнул кулаками по столу. Потом, понизив голос до шепота, пропищал прямо в лицо Гурову: – Ты будешь гореть. В аду… В ад его! В ад!..
Николая Гурова заперли в холодной теплушке вместе с другими "особо важными" узниками и под сильной охраной отправили на запад в один из лагерей смерти.
3
Исчезновение Николая Гурова тревожило не только Глебова. Егоров тоже был серьезно обеспокоен, тем более что Гуров знал расположение основной базы партизанской бригады. Если фашисты добьются от него подлинных показаний, они, несомненно, попытаются либо разбомбить штаб бригады с воздуха, либо захватить его крупными наземными силами. Егоров это понимал. Правда, штаб, как и отряды, имел еще и запасные базы с хорошо оборудованными землянками и блиндажами, складами боеприпасов, продовольствия и одежды. Однако это не меняло дела. Сила и неуязвимость партизан как раз и заключалась в их невидимости для врага.
Егоров приказал Глебову связаться с городскими подпольными группами и попытаться через них разузнать что-нибудь о Гурове.
Вторая забота – принять самолет и отправить генерала. Утром Егоров и Титов осмотрели большую лесную поляну в пяти километрах от штаба бригады – нужно было на месте решить, сможет ли здесь приземлиться самолет. Еще в пути Захар Семенович обдумывал и такой вариант: если поляна в связи с дождями окажется непригодной для посадки, то придется пойти на риск – принимать самолет на шоссе, предварительно блокировав его с двух сторон. Мысль эту он высказал Титову, и тот с воодушевлением за нее ухватился. Но от этого варианта вскоре отказались, так как оба они, и комбриг и начальник штаба, пришли к заключению, что самолет вполне может приземлиться на поляне.
На поляне Егоров спросил Титова, кто, по его мнению, может сопровождать генерала.
– Мы с Глебовым уже обсуждали этот вопрос, – сказал неторопливо Титов и озабоченно насторожился, готовясь к чему-то очень важному.
– И что решили? На ком остановили свой выбор?
– Представьте себе, Захар Семенович, единодушно прошла кандидатура старшего лейтенанта Титова.
Иван не знал, как к этому отнесется комбриг, чувствовал себя неловко, и это заметил Егоров. По губам его скользнула легкая ухмылка, а глаза не улыбались, напротив, сделались грустными. Не глядя на Титова, он сказал:
Что ж, я тебя отлично понимаю. Так и быть – лети.
– Спасибо, Захар Семенович. – Это было сказано от всего сердца.
– А насчет замены не подумали, конечно?
– Почему ж? Думали, – ответил Титов. – И пришли к выводу, что самой подходящей кандидатурой на должность начальника штаба будет Иванькович.
Егоров молчал, ничем не выказывая своего отношения к этому предложению. В его молчании Титов уловил нотки сомнения и поспешил аргументировать свое предложение:
– Иванькович – кадровый военный, капитан, командовал стрелковым батальоном…
– Поэтому он и должен возглавлять отряд, – перебил Егоров. И Титов понял по его тону, что это окончательное решение. – А пока что дела передадите Глебову.
– Глебову? – удивился Титов. Такого он не ожидал. Сгоряча хотел сказать: "Да разве это возможно? Лучшего начальника разведки, чем Емельян, ни за что не найти, это неразумно". Но прежде чем сказать такие слова, поинтересовался: – А кого же на разведку, Захар Семенович?
– Тоже Глебова, – ответил Егоров и добавил: – Пока не найдем начальника штаба…
Титов решил воспользоваться случаем, сказал:
– Разведку надо бы усилить, Захар Семенович, Глебов хочет просить себе Надю Посадову.
– Я разрешил ему, – походя обронил Егоров. Мысли его были заняты другим. Захар Семенович был опечален уходом Титова: он быстро привыкал к людям. Тем более что план последней операции, разработанный начальником штаба, оказался удачным и операция прошла успешно. И в то же время он давно свыкся с мыслью, что незаурядный, опытный танкист Титов сейчас больше всего нужен там, на фронте, где денно и нощно не прекращаются кровопролитные сражения. Он знал – Титов больше не вернется к партизанам. Все это было естественно, логично, правильно. Егоров думал о том, что если придется представлять партизан к правительственной награде – пока об этом не было никаких указаний, – то наградной список он откроет именами Глебова и Титова.
Захару Семеновичу хотелось проверить Глебова на должности начальника штаба – самой сложной и ответственной, по его мнению. Это, конечно, не означало принижение Егоровым роли разведки. Совсем нет. Разведке он придавал исключительно важное значение, особенно здесь, в тылу врага. Сегодня у него родилась даже такая мысль: потребовать от командиров отрядов больше самостоятельности в ведении разведки, в том числе и агентурной. Каждый отряд должен быть связан с одной подпольной группой в городе. Для себя он все еще так и не мог твердо решить, что важней, разведка или штаб, но почему-то считал, что здесь, среди партизан, ему легче будет найти начальника разведки, чем начальника штаба. Поэтому-то он и принял решение оставить Глебова и начальником разведки, и исполняющим обязанности начальника штаба. Глебову будет трудновато – это Егоров понимал и, быть может, только поэтому уступил его просьбе в отношении перевода Нади Посадовой, зная заранее, что Роман Булыга встанет на дыбы. Он даже представил, как Булыга обязательно сегодня же примчится в штаб бригады и будет умолять комбрига отменить свое решение. "А я его огрею вопросом: ты зачем сюда явился? Я тебя вызывал? Разве ты забыл, что я запретил являться командирам отрядов в штаб бригады без моего вызова или разрешения, исключая чрезвычайные случаи?" – размышлял сам с собой Егоров.
Но Булыга не явился. На другой день пришла Посадова, и не одна, а с мальчиком, на вид лет восьми, заплаканным и перепуганным. Пальтишко мальчика было залито кровью. Пришла взволнованная, злая и какая-то неистовая. Темные глаза ее глядели сухо и ожесточенно, красивое лицо сковали гнев и суровость. С трудом сдерживая себя, Надя рассказала жуткую историю. Ее слушали Егоров, Свиридочкин, Титов, Глебов. А вскоре об этом знала вся бригада.
На другой день после разгрома партизанами штаба корпуса гитлеровцы бросили в села несколько карательных отрядов против мирного населения. В деревню Николая Гурова – небольшую, с полтора десятка домов, уютно прильнувших к опушке березовой рощи, – они ворвались внезапно в полдень с двух концов и сразу подожгли две крайние избы. Попадавшихся на глаза жителей, независимо от возраста, расстреливали из автоматов и пулеметов. Стреляли с яростью, с наслаждением садистов. В окна домов бросали гранаты.
Жена Николая Гурова была дома, а сынишка Миша играл во дворе. Услыхав выстрелы, он вбежал в хату перепуганный и закричал что есть силы:
– Мамочка! Немцы! Деревню подожгли, стреляют!..
Мать все поняла. На ходу надела на себя черную легкую плюшевую куртку, с непокрытой головой выскочила на огороды и, схватив сынишку за руку, потащила его за собой. Она бежала в лес, в рощу, на которую теперь была вся надежда – только там, в роще, их спасение. Но она не успела добежать: пулеметная очередь прошила ей обе ноги выше колен. Она упала на ячневую стерню. Упал и мальчик. Он не плакал: слезы застыли в его растопыренных глазах. Дрожа от страха, он шептал захлебывающейся скороговоркой:
– Мамочка, у тебя кровь. Ты ранена, мамочка… Мамочка, родненькая, они сюда бегут…
Двое немцев с автоматами бежали к женщине и ребенку, бежали, чтоб прикончить их. Мать это понимала. Надо было спасать мальчика. А как? Подняться ему и бежать в рощу? Не успеет добежать, пули настигнут его, как настигли ее.
В самые критические минуты, когда решается вопрос жизни и смерти, мозг человека дает все, что только может дать, и тогда изобретательность и находчивость достигают фантастических вершин. Так было и на этот раз. Мать приказала сыну ласково и внушительно:
– Лежи, сыночек, и не шевелись. Они подумают, что мы убиты и больше не тронут нас, оставят. Закрой глазки и не шевелись.
И она торопливо начала мазать мальчику лицо своей кровью, хлещущей из ран. Себя она уже считала обреченной и, поглощенная спасением ребенка, о себе не думала. А он, ее мальчик, должен жить. Она уже знала, что муж не вернулся с боевой операции, знала, что настал и ее конец. Но сын не должен умереть, и теперь только она может спасти его.
А фашисты все ближе и ближе – с автоматами, озверелые. В последний раз она прошептала мальчику: "Лежи', не шевелись, сынок. Стрелять будут – все равно не шевелись, будто ты убитый". И затем, приподняв голову, решительно поползла навстречу своим убийцам, под дула автоматов. Она бы встала, пошла бы на них во весь рост, чтобы как можно дальше от лежащего сына принять свою смерть и не спугнуть его, притаившегося, замершего в страхе. Но не слушались простреленные ноги. И она шла на руках, крепких руках русской женщины, ползла, тяжело дыша, волоча перебитые, отходившие свое ноги, и лицо ее, большое, мертвенно-бледное было полно решимости вцепиться в горло своим палачам еще целыми руками, зубами и душить их, пока бьется в груди материнское сердце. Она защищала свое дитё, родную кровинку свою, которая должна во что бы то ни стало жить на этой многострадальной и прекрасной земле, черной и липкой от крови, пота и слез. Что-то было такое страшное, испепеляющее в ее глазах, полных ужаса и ненависти, что даже они, палачи ее, начисто лишенные человеческих чувств, остановились недалеко от нее, попятились в нерешительности. Затем один нажал на спуск автомата, и длинная свинцовая струя ударила ей в лицо. Потом тот же, что стрелял, подошел к мальчику и, увидав его неподвижное тело и залитое кровью лицо, махнул рукой. Жест этот говорил: тут все кончено, полный порядок, не стоит больше патроны расходовать.
Мишу Гурова нашли партизаны отряда Романа Булыги. Он сидел над трупом матери и сквозь рыдания умолял:
– Мамочка… проснись… Ну проснись, мамочка…
Жену Николая Гурова похоронили возле догоравшего дома у старой груши. Надя Посадова вымыла мальчику лицо водой из ручья и привела его в штаб бригады.
– Пусть первое время здесь побудет, – сказала она Егорову. – Потом передадим его Законникову. Елисей дружил с Николаем Гуровым. Возьмет мальчонку к себе в семью.
Егоров согласился и сказал, чтобы мальчик пока что жил при санитарной части, поскольку у санитарки Маши тоже есть сынишка примерно такого же возраста.
Маша приняла Мишу Гурова по-матерински. Накормила его, переодела и вместе с другими ребятами послала собирать опенки, которых в окрестностях было довольно много. Сама пошла растопить печку в больничной палате – так называли большую землянку санитарной части бригады, в которой сейчас лежал ослепший Леон Федин.
Он лежал и слушал, как потрескивают в печке дрова, которые подожгла Маша. Затопила и сама ушла. И ничего не сказала, когда придет. Федину было тоскливо, нестерпимо тоскливо в этой просторной землянке. Одиночество угнетало его. Четверо других партизан, раненных при ночном налете на штаб немецкого корпуса, ввиду легкого ранения отказались идти в санчасть бригады, остались при своих отрядах на попечении фельдшеров. В бригаде было три врача – два хирурга и терапевт.
Сегодня Федину сняли повязку, но он по-прежнему ничего не видел. Его окружал сплошной непроницаемый мрак, в который он был погружен взрывом гранаты. Когда это было, сколько дней прошло со времени того взрыва, он не знал – забыл спросить у Маши. Что сейчас – утро или вечер, день или ночь? Для Леона Федина ночь теперь была постоянной, бесконечной, на всю жизнь – ночь глухая, слепая, беспросветная. К ней он еще не привык. У него еще не обострились слух и осязание, он не свыкся со своей слепотой, был подавлен ею, убит чувством беспомощности и одиночества.
Федин ощутил приятное дыхание тепла – оно шло от печки мягкой волной, струилось благостно, забиралось под одежду, ласкало лицо, морило тело и нагоняло желанную дрему, спасительную от преследования безжалостных дум, от которых он уже устал. Они изводили его, и он не ведал, как с ними бороться. От них никуда нельзя спрятаться, они были везде с ним – его жестокие, неумолимые думы. Только добрый собеседник да сон спасали его от них. И Федин заснул.
Снились искристые розовые восходы и багровые жаркие закаты в полнеба, березовые лебяжьи рощи в яркой свежей зелени кудрей и голубые озера, окаймленные хрустальной бирюзой и фарфорово-белыми лилиями у берегов. Он видел цветущие луга, насквозь открытые – до сиреневого горизонта, – безбрежные, как море, украшенные всеми цветами, какие только есть на земле. Цветы сверкали необыкновенно яркими красками, а над ними струился воздух и тоже цвел, играл и переливался под сенью гигантской радуги, охватившей весь небосвод. Цвело все – вода и камни, земля и небо, дорожная пыль и дома, окрашенные в пестрые краски, уж больно необыкновенные по яркости и сверканию. Их цвета лучились, искрились, исторгали зыбкие колеблющиеся волокна, как нагретый воздух, пронизанный солнцем.
Никогда прежде Федин не видел таких снов. Нигде в жизни не встречал он таких ярких и звонких красок. Никогда не испытывал такого блаженного наслаждения полнотой чувств от окружающего мира.
И вдруг что-то грохнуло, и он проснулся. В открытые глаза ему больно ударила чернота. Краски, цветы, все сказочные видения исчезли. Тугим усилием памяти он попытался было задержать их, воскресить вновь, но тщетно: сон прошел, наступила явь, и он с ужасом возвратился в мир жестокой действительности. Ему хотелось закричать во всю мочь, чтоб оглушить и расколоть темноту, но трезвое сознание подсказало: бесполезно.
И он заплакал, приложив грубые ладони к незрячим глазам, из которых катились крупные слезы. Он всхлипывал, как ребенок, в пустой неосвещенной землянке. Душу его разрывала страшная мысль о том, что он больше никогда не увидит красоты мира, явившейся к нему во сне, быть может, с прощальным визитом. Без этой красоты, ушедшей навсегда, жизнь ему показалась ненужной, нелепой. И стало ему обидно, что раньше так мало наслаждался красотой окружающего мира, многое не замечал, проходя мимо, не умел ценить, понимать и любить.
Это вообще свойственно людям – обидное, непростительное неумение дорожить тем, что имеешь, ценить его и любить. И лишь когда наступит час невозвратной утраты – умрет ли близкий человек, потеряешь ли друга, – начинаешь понимать, как прекрасно, величаво, дорого было то, что потерял. И начинаешь корить себя: как же это я раньше не замечал, не ценил? Да что толку – поздно.
В дверь постучали. Вошел Емельян. В землянке было темно. Он услышал тихое всхлипывание в дальнем углу, понял, что кто-то плачет, спросил:
– Почему у вас темно?
Федин не знал, что в землянке нет света, который, в общем-то ему был не нужен, но, узнав, что его оставили здесь одного без света, еще больше расстроился и ничего не ответил Глебову. Неяркий луч карманного фонарика мгновенно обшарил землянку и замер на сгорбившемся, подавленном горем человеке.
– Это вы, Федин? – Емельян шагнул быстро к топчану, на котором сидел пограничник, зажег стоящую на столике плошку, сказал неопределенно: – Что ж это вы так?
Он сел на топчан рядом с Фединым, который продолжал сидеть все в той же позе, опустив голову и закрыв лицо руками. У бревенчатой стенки стоял ореховый посошок. Жалкий вид солдата обезоруживал Глебова, повергал в то состояние бессилия, когда не знаешь, что сказать человеку, чем утешить. Нужные слова находятся не сразу, неловкая пауза затягивается. Федин понимал это и первым нарушил молчание:
– Напрасно вы свет зажгли: мне он теперь ни к чему.
– Ну-ну, ничего. Не надо убиваться. Что же поделаешь – могло быть хуже, – попробовал утешить Емельян.
– Да, пожалуй, уж лучше бы совсем. Так тоже не жизнь. Кто я теперь?
– Человек. Прежде всего человек, – сказал Емельян.
– О нет, товарищ лейтенант. Я теперь крот, червяк.
– Ну, бросьте вы… У вас есть руки, ноги, голова. Тысячи людей, лишенных зрения, живут и работают. Что же поделаешь, коль так случилось? Постараемся переправить вас за линию фронта. Посмотрят вас большие специалисты. Сделают операцию, и, может, вы еще будете видеть. Есть такое светило – Филатов. Слыхали, наверно. Он, говорят, чудеса делает. Возвращает зрение даже тем, которые по двадцать лет ничего не видели. Слепым от рождения.
Федин оживился, опустил руки, поднял иссеченное синими крапинками лицо – оно было страшным. Сказал:
– Конечно, если б к Филатову. Только как к нему попасть? Каким образом вы думаете переправить меня через фронт?
– Самолетом, – твердо ответил Глебов, хотя еще и не знал, найдется ли место в самолете, который должен прилететь завтра за генералом.
– Мне бы в Ленинград попасть: там у меня сестра и дядя.
– Попадете и в Ленинград. Я тоже мечтаю побывать в Ленинграде.
– А вы ко мне заходите. Я на Измайловском проспекте живу, дом два, квартира четырнадцать. Запомните адрес. Нет, вы лучше запишите, а то забудете. И обязательно зайдите. Сестра вам Ленинград покажет.
– Зайду, обязательно. А вы гоните от себя всякие нелепые мысли. Держитесь покрепче.
– Сон я сейчас видел. Какой сон! Все кругом цвело… Всё краски, краски и цветы. Какие дивные краски! Проснулся – и ничего нет. Чернота одна… Расстроился. Теперь только во сне и могу увидеть все, что вокруг.
Голос его был спокойный и какой-то другой, не фединский. В нем появились страдальческие нотки, старческая дрожь. И сам он казался постаревшим, осунувшимся и беспомощным.
Глебов посидел еще минут десять и ушел: нужно было готовиться к встрече самолета.
Емельян представил то, о чем говорил Федин. Слепому снятся краски земли, которые он никогда не увидит наяву… И до самого вечера его преследовали картины, рассказанные Фединым. Он представил себя потерявшим зрение. Было страшно. И как-то по-новому смотрел он на лес, на деревья и кусты, на низкие серые тучи в голубых и зеленоватых просветах, на багровую кипень бузины..
Самолет ждали вечером, как только стемнеет. На посадочной площадке заготовили груды сухого хвороста для сигнальных костров. Отряд Булыги блокировал поляну на случай внезапного нападения немцев. В боевой готовности находились и два других отряда – Иваньковича и Законникова. Немцы в последние дни предприняли несколько попыток нанести удары по партизанской бригаде. Отряд Иваньковича вел скоротечные, но ожесточенные бои на подступах к основной своей базе. Враг нес чувствительный урон. Однажды создалась такая обстановка, что казалось, еще одно небольшое усилие гитлеровцев – и базу придется оставить. Именно в этот критический момент Егоров приказал Законникову ударить всем отрядом по наступающим карателям с тыла. Неожиданное появление крупных партизанских сил в тылу наступающих обескуражило немцев, спутало все их карты. Оказавшись между двух партизанских отрядов, гитлеровцы вынуждены были поспешно возвратиться в город. Одновременно они попробовали вступить с партизанами в переговоры, требуя освободить генерала. На это Егоров ответил им, что они несколько опоздали, что их генерал уже находится в Москве. Поверили немцы ему или нет, сказать трудно, но новых крупных операций против партизан пока не предпринимали. Встречать самолет выехало все командование бригады с Егоровым во главе. Был здесь и Булыга, поскольку его люди обеспечивали операцию. Костры погасили, как только самолет коснулся земли и выключил мотор. Первым подбежал к нему Глебов. Летчик отодвинул над своей головой крышку, однако выходить из кабины не собирался. Где-то за тучами висела луна, и свет ее едва просеивал на землю тусклый сумрак, в котором с немалым трудом можно было видеть очертания предметов.
– Как добрались? – вместо приветствия спросил Глебов, подойдя к самолету.
– Нормально, – ответил летчик натянуто и отчужденно. Он, конечно, переволновался, сажая самолет в потемках на территорию, занятую врагом. Глебов понимал его волнение и осторожность. Могли и немцы "встретить" его сигнальными кострами. – Груз готов?
– Все в порядке. Когда обратно? – спросил Глебов.
– Немедленно. Поторопитесь, пожалуйста, – ответил летчик и, увидав, что к самолету подошли люди в штатском, разговаривающие на русском языке, окончательно убедился, что попал куда нужно, и вылез из кабины. Поздоровался со всеми за руку.
– Как там на фронте? – спросил Титов.
– Трудно, – ответил летчик. – Наши отходят. Фашисты к Москве рвутся. А у вас как? Где вам удалось сцапать такую важную птицу?
– В ее собственном гнезде, – ответил Егоров.
– Вот оно как! – удивился летчик и похвалил: – Молодцы, ребята. Вам, наверно, тоже здесь не сладко, – но, не дожидаясь ответа, спохватился: – Ну так что, все готово? Кто со мной летит? Надо поторапливаться: дорога дальняя, ночь темная.
– А луна не в счет? – заметил Глебов.
– Луна высоко. Я туда не забираюсь. Чем ниже, тем лучше, безопасней. А иначе зенитки сшибут. Их тут понаторкано – пропасть.
Прощались недолго. Иван расцеловал Женю, прильнувшую к его груди, сказал:
– Ну-ну, не надо, еще увидимся. Ты пиши на адрес Оли. С оказией посылай письма.
– Надо думать, не часто будут такие оказии, – заметил Емельян и обнял Ивана.
Надя Посадова в последнюю минуту передала Титову адрес своих родных и попросила обязательно зайти к ним и рассказать о ее жизни в тылу врага.
Булыга схватил его руку обеими своими лапищами и пробасил:
– Будь здоров, танкист!
Егоров прощался последним, говорил растроганно:
– Спасибо тебе, Иван Акимович. Воюй там так, чтобы здесь слышно было.
– Буду стараться, – ответил Титов. – Про партизан также в сводках сообщают – учтите. Мне будет радостно услышать имя партизанских командиров товарищей Е., Г., Б., 3., И. и так далее.
– Будешь на Красной площади, подойди к Мавзолею и вспомни нас! – крикнула Посадова, когда Титов уже сел в самолет.
Самолет поднялся легко и сразу растаял в хлипкой студеной мякоти темно-серого неба, на котором возникали и таяли матово-зеленые неровные и зыбкие пятна от прорвавшихся бликов луны. Провожающие молча стояли до тех пор, пока не погасли последние звуки мотора. Егоров легко вскочил в седло, сказал Емельяну распорядиться насчет женщин: мол, для них найдется место на телеге, на которой привезли генерала и Федина. Женщины – Надя Посадова и Женя – стояли рядом и слышали эти слова комбрига. Но Емельян, уже исполнявший должность начальника штаба, распорядился несколько по-своему: Наде, врачу и еще двум партизанам из штаба бригады приказал ехать на телеге, а Жене шепнул:
– Ты поедешь со мной, верхом… Хорошо? – И несмело, как бы случайно коснулся ее руки быстрым движением.
Она пожала его горячие пальцы, и это был ее ответ: "хорошо". Ее решительный и такой неожиданно быстрый ответ обдал Емельяна приятным теплом. Захмелевший от этого тепла и совсем невесомый, крылатый, он взметнулся на своего орловца, нетерпеливо перебирающего тонкими ногами. Застоявшаяся горячая лошадь хотела рвануться с места, но Емельян резко и грубо осадил ее. Потом подхватил Женю и посадил впереди себя в седло. Гибкой спиной своей она оперлась о его левую руку, по-кавалерийски намертво державшую повод, прижалась к его груди, в которой гулко колотилось сердце. Правой свободной рукой он обнял ее бережно и тихо прошептал в локон жестких, пахнущих осенними дождями волос, касавшихся его губ:
– Тебе так удобно?
Она запрокинула голову и ответила ему прямо в лицо, совсем близкое, охваченное огнем и неровным дыханием:
– Очень…
В густых сумерках ночи он вдруг увидел перед собой светящееся золотисто-желтым светом прекрасное ее лицо и на нем два глубоких жарких огонька, излучающих тот самый невидимый, но через все проникающий свет, который многие тысячелетия люди называют любовью. Они глядели на него, эти два таинственных, волшебных уголька, открыто и ясно и говорили то, что неподвластно словам и звукам. Эти глаза, вспыхнувшие впервые, еще не растратившие свой целомудренно-девственный огонь, влекли к себе. Поддаваясь их колдовству, Емельян все ниже и ниже наклонял голову над этим осененным неведомым светом лицом, и вот его горячие, дрожащие губы коснулись других горячих трепетных губ и слились в долгом чистом поцелуе. Послушный поводу хозяина, а может, какой-то своей лошадиной интуиции, орловец замедлил шаг и затем остановился.
Что-то возвышенно-величавое пели вершины могучих сосен, что-то тревожно-веселое и озорное шептали последние листья осин, хотя в лесу было тихо, и ветер хозяйничал в поле и в небе, над лесом. Там он рвал в клочья мягкие влажные тучи и натирал ими до блеска мутную луну, беспокойно мечущуюся за тучами над стылой землей.
– В былые времена вот так воровали невесту, – сказал Емельян дрожащим голосом. – Помнишь, у Лермонтова?
– Помню, – выдохнула она ему в лицо горячее ароматное слово.
– Считай меня вором.
Лошадь пошла шагом по лесной дороге следом за удалившейся телегой, стук которой уже не доносился до слуха Емельяна и Жени. Луна все чаще выскакивала в просветы редеющих туч, уносимых ветром на восток, куда улетел самолет.
Но для них уже не было самолета, не было ни прохладной осенней ночи, ни облаков, ни врагов. Для них была весна, теплынь, ураган цветов и музыки. Хотелось говорить самые заветные слова, дарить друг другу все, что имеешь, согреть друг друга своим теплом.