Текст книги "Семя грядущего. Среди долины ровныя… На краю света"
Автор книги: Иван Шевцов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 35 (всего у книги 41 страниц)
Адмирал шел на флагманском корабле, и я отлично понижал взволнованность Валерия Панкова. Инофатьев имел привычку высказывать свои мысли вслух, ничуть не заботясь о подборе слов. Он недовольно ворчал, делал замечания всем кто попадался ему на глаза, начиная от матроса и кончая мной, бросал тяжелые взгляды направо и налево. Вообще он вел себя шумно, и это создавало в экипаже нервозность. Впрочем, Панкову он не сделал ни одного замечания и со всем, что касалось корабля, обращался ко мне.
Самолет кружился над морем: он должен был указать место обнаружения подводной лодки. Охотники суматошно расталкивали волны, полным ходом приближались к месту предполагаемой встречи с "противником". И вот уже поступило сообщение с одного корабля: получен первый контакт с лодкой. Перешли на малый ход, начали поиск. А через несколько минут донесение того же командира: произошла ошибка, молодой акустик принял кильватерную струю за шум лодки.
Адмирал бросил на меня недовольный, полный укоризны взгляд, сочно выругался и спросил:
– У вас все такие акустики, собственный хвост за чужой принимают?
Я ответил:
– Никак нет, на других кораблях опытные акустики.
Мой ответ вызвал на его лице ухмылку.
Охотники продолжали идти развернутым строем. Мы подходили к месту затопленного судна. Я ждал доклада акустика. И в самом деле, через минуты две Юрий Струнов доложил: получен контакт. Доклады о контакте поступили и с других кораблей.
Я начал было объяснять адмиралу, что это ложный контакт, что дает его затопленное судно, но снова последовал доклад акустика: похоже, что здесь хоронится подводная лодка "противника".
Лицо у Струнова на редкость озабоченное, серьезное, отрешенное от всех прочих дел. Напомнил ему, что в этом месте бывает всегда контакт.
– Всегда, только не такой. Этот другой, – сказал Струнов, посылая импульсы в толщу воды. – Этот другой, совсем рядом с тем. А к тому же я слышал слабый шум, очень слабый. Она где-то здесь хоронится, под боком у "покойника".
Слова Струнова наводили на догадку: неужели "противник" пошел на хитрость – лечь на грунт рядом с затонувшим судном и выжидать, когда мы минуем их, пройдем вперед, а затем прорваться в базу, на внутренний рейд? Да, задумано неплохо.
Адмирал торопит, ему не терпится:
– Что медлите, комдив? Ваше решение?
– Атакую тремя кораблями, – отвечаю я твердо.
– Кого атакуете? Затопленное судно? – в вопросе Инофатьева звучит ирония.
– Атакую "противника", который, по моему предположению, находится здесь.
– Меня не интересует ваше предположение. У вас есть точные данные?
– Да, есть показания акустиков.
Он смотрит на меня тяжелым взглядом, сипловато говорит:
– Ну и действуйте, если уверены… Чего мямлить.
Это слышат Панков и Дунев, слышат и три матроса, находящиеся здесь.
Точные данные. Валерий смотрит на меня запавшими кроткими глазами, преданно и пронзительно, словно хочет что-то сказать или спросить о чем-то очень важном. По его взгляду вижу, что он не совсем уверен в правильности данных акустиков: сколько раз мы проходили здесь, и именно в этом месте всегда акустики получали ответное эхо. И мы прекрасно знали, никакой подводной лодки тут нет, в этом ни у кого не было сомнений. И вдруг Юрий Струнов с такой уверенностью твердит свое…
И я верю ему. Я знаю, каким нужно быть ювелиром-акустиком, чтобы поймать еле уловимые нюансы эха. Тут нужно особое чутье. Я еще раз смотрю на Струнова, пытаясь обнаружить на его потемневшем от напряжения лице хоть маленькую искорку сомнения. Нет, не нахожу. Он уверен, верит себе. А я верю ему. Иначе нельзя.
Пошли в атаку, сбросили глубинные бомбы. По условию, в случае попадания лодка должна выпустить на поверхность воздушные пузыри, что обозначает: "Я поражена", или просто-напросто всплыть. Проходит минута, другая. Никаких результатов. Неужели бомбы легли неточно? А может, Струнов ошибся? Может, никакой лодки здесь нет и не было? Нет, в это я не верю, хотя Панков уже вслух высказал свое сомнение.
Адмирал хмурится, черные брови сошлись в одну линию, две глубокие морщины пробороздили плоский крепкий лоб.
– Ну, что медлите? Что медлите? – ворчит он, все повышая голос.
Я даю команду повторить атаку. Инофатьев смотрит на меня с изумлением, и суровый взгляд его словно говорит: "Ты что, с ума спятил?!" Снова в серую пенистую пучину падают глубинные бомбы, разумеется учебные. Затаив дыхание ждем. Опять никаких результатов. А самолет кружит над нами и, должно быть, тоже ждет результатов атак.
– У вас никудышные акустики, комдив, – роняет адмирал и, скрипя маленьким раскладным стульчиком, на котором он пристроился, отворачивается от меня.
Я чувствую, что начинаю терять равновесие. Изо всех сил стараюсь овладеть собой, не "сорваться". Принимаю решение: правофланговому кораблю остаться здесь и ждать.
– Чего ждать? – перебивает Инофатьев, крепко схватив меня злым взглядом.
– Лодку, которая, не исключена возможность, притаилась здесь, под нами, – ровно отвечаю я. – С двумя кораблями иду вперед по предполагаемому курсу "противника", к месту его обнаружения самолетом.
Идем малым ходом, тщательно прощупывая море. Акустики молчат. Наконец голос впередсмотрящего:
– Справа по носу зеленое пятно на воде!
Вижу. Ярко-зеленое, с переливами изумруда, точно дорогое покрывало, ветром унесенное в море, оно плавно качается на поверхности. Это пятно поставил самолет-разведчик, указав место обнаружения лодки. Далеко позади остался третий корабль. Я боюсь потерять уверенность в себе и в своих подчиненных. Присутствие на корабле беспокойного адмирала действует на меня угнетающе.
Все дальше и дальше от берега, спокойные очертания которого постепенно тают, идем к северному горизонту, где плещется океан. Молчат акустики, молчат офицеры, молчит адмирал, нервно двигая сильными челюстями. Я избегаю его угрюмого взгляда, он – моего. Чем он недоволен? Словно угадывая мой вопрос, он говорит сам себе:
– Упустили.
Говорит тихо, отчетливо, и это сухое свистящее слово неприятно скребет по душе. Неужели и впрямь упустили лодку "противника"? Но когда и как она могла пройти не услышанной нашими акустиками?
И вдруг тревожный голос Струнова:
– Слышу шум винтов.
Я бросился к акустику. Со второго корабля сообщали, что и они получили контакт. Выходит, Марат обманул нас, вернее, пытался обмануть. Выходит, напрасно сторожит его третий охотник там, далеко от нас, у затопленного корабля. Но каким образом лодка оказалась здесь, почему она неожиданно изменила курс в противоположную базе сторону?
Двумя кораблями выходим в атаку.
И опять никаких результатов.
Адмирал кричит в бешенстве:
– Акустики дают неточные данные, рулевой не выдерживает заданный курс, минеры опаздывают сбросить бомбы – вот вам причина непопадания.
А с третьего корабля дают семафор: лодка начала движение, выхожу в атаку.
Что за чертовщина: и там лодка, и здесь лодка. Выходит, их две?
Инофатьев сначала криво улыбается, затем срывается со своего стула и бежит в рубку к акустикам. Переключает аппараты с одного режима на другой – и оба показывают: под водой идет лодка. Никаких сомнений. Правда, ведет она себя несколько странно: после атаки вдруг повернула на 180 градусов и взяла курс на северо-запад, в океан. При этом идет на большой скорости, необычно большой.
С третьего корабля дают семафор: лодка "поражена".
"Поражена"? Значит, там определенно есть подлодка? А что же тогда здесь?
Адмирал смотрит на меня строго, вопросительно, и в глазах его беспокойное недоумение сменяется тревогой.
– Это не наша лодка, чужая лодка, – отвечаю я на его бессловесный вопрос. – Она идет на большой, необычной скорости.
– Атакуйте ее! – приказывает адмирал, а на лице невозмутимость, как у человека, который привык всегда считать себя правым.
– Учебными? – переспрашиваю я.
Он метнул на меня гневный взгляд, будто я сказал непоправимую глупость:
– Ну, конечно, учебными. Там Марат…
Последние слова сорвались у него случайно. Я понял это по тому, как сильно и быстро закусил он посиневшую губу.
Мы бросились в атаку, выпустив по лодке большую серию глубинных учебных бомб. С напряжением ждем условных пузырей. Напрасно. Лодка увеличивает скорость, идет по прямой, все мористее и мористее. Скоро кончатся наши территориальные воды.
Я посмотрел назад, где на горизонте виднелся третий охотник, и увидел рядом с ним всплывшую подводную лодку. Немедленно запросил командира корабля сообщить, кто командует "пораженной" им подводной лодкой. Там, наверное, немало удивились такому запросу, но ответили точно: "Капитан-лейтенант Инофатьев". Указывая глазами назад, в сторону базы, я довольно грубо сказал адмиралу:
– Марат там. А здесь чужая лодка. Разрешите боевыми?
– Еще раз учебными, а если не всплывет, боевыми.
Я взглянул в его глаза: они сделались круглыми и какого-то неопределимого цвета, в них мелькнуло сомнение, запоздалая вынужденная осмотрительность, исчезла всеотрицающая упрямая уверенность.
Территориальные воды остались позади, мы вошли в открытое море. Опять сбросили серию бомб. Ждать не пришлось: показался перископ, боевая рубка, корпус.
Это была не наша, это была чужая подводная лодка. Едва всплыв на поверхность, она начала посылать в эфир истерические вопли открытым текстом: в нейтральных водах в таком-то месте настигнута русскими кораблями, которые угрожают ей оружием, и полным ходом уходила в океан на северо-запад, не обращая внимания на наше требование остановиться. Впрочем, командир ее отлично знал, что советские моряки не станут нарушать международных правил судоходства, – находясь в нейтральных водах, хотя и невдалеке от советского берега, он чувствовал себя в безопасности.
Я ждал, что адмирал и на этот раз произнесет неприятное, свистящее слово "упустили". Но он этого не сделал. Не сделал и я. Вид у адмирала был оторопелый и отчужденный. Должно быть, он только-только начал отчетливо понимать смысл случившегося и внутренне боролся с фактами – не соглашался, отрицал, не признавал. Ему было трудно смириться с тем, что произошло, трудно было признать это непоправимым.
Итак, в нашей военно-морской базе случилось чрезвычайное происшествие: чужая подводная лодка безнаказанно проникла в советские территориальные воды. Это неслыханное событие горячо обсуждалось в офицерских кругах. Искали причину. Почему это могло случиться? На этот вопрос все отвечали по-разному.
Адмирал Инофатьев, ссылаясь на то, что он здесь человек новый, присланный сюда якобы для наведения порядка, выступал в роли обвинителя: он открыто обвинял своего предшественника, который благодушием своим "развалил" дисциплину, запустил боевую подготовку кораблей и подразделений. Не знаю, что и как он докладывал командующему флотом. Со мной же он разговаривал крайне грубо, в вину мне вменялась неподготовленность экипажей. Я попытался было объяснить, что акустики работали отлично и что все их данные оказались совершенно точными, но он не стал слушать.
Я не чувствовал никакой вины. Лишь горький осадок лежал на душе, вызванный тем, что чужая лодка безнаказанно и так нелепо ускользнула от нас. Я обвинял в этом адмирала, не разрешившего мне сбросить боевые глубинные бомбы тогда, когда лодка находилась еще в наших территориальных водах. Думаю, что ей не пришлось бы никогда больше всплывать.
Такова была моя первая реакция.
Вернувшись от адмирала, я встретил на корабле Валерия Панкова. Он был бледен и возбужден, пальцы его слегка дрожали, по лицу бродили беспокойные тени. Говорил отрывисто, с силой выталкивая угловатые обрубленные слова:
– Марат хотел отличиться. Вот и отличился, заварил кашу. А нам расхлебывать.
О Марате я было совсем забыл, точно к этому чрезвычайному происшествию он не имел никакого отношения. На самом же деле он был если и не главным, то первым виновником. Он действительно решил обмануть охотников, воспользовавшись затопленным судном. Лег на грунт подле него и ждал. Думал, акустики не нащупают, и мы пройдем мимо. А уж тогда бы он преспокойным образом прорвался в базу и стал бы героем дня. Но его нашли. Три корабля, три больших охотника дважды атаковали лежащую на дне лодку. И атаковали очень удачно, метко, точно. Бомбы рвались у самых бортов. Будь это не учебные, а боевые бомбы, от лодки не осталось бы, пожалуй, и следа.
Командир лодки Марат Инофатьев в данном случае уже после первой нашей атаки, которая была довольно успешной, как рассказали потом офицеры подводной лодки, должен был выпустить на поверхность условные пузыри. Он этого не сделал. После второй атаки, во время которой одна наша граната легла прямо на рубку подлодки, Марат должен был всплыть. Он и этого не сделал.
Марат не мог смириться с тем, что задуманная им хитрость не удалась, что ему, собственно, даже и маневрировать не пришлось: пришли, обнаружили и накрыли с первого захода. Было, конечно, обидно, и его разросшееся до чудовищных размеров самолюбие и тщеславие не могли стерпеть этой обиды. Он стал упрямо, как мальчишка, отрицать факты. Он "не слышал" взрывов наших бомб у самого борта лодки, а когда уже нельзя было "не слышать", он говорил: "где-то далеко".
Наконец, когда его акустики доложили, что два охотника ушли, а третий остался на месте, он не хотел верить и этому факту:
– Не может быть, все три ушли.
И приказал начать движение в сторону базы. Вот тогда-то его и накрыл серией глубинных бомб третий охотник. Дальше нельзя было прикидываться, и он всплыл, признав себя побежденным.
На третий день к нам пожаловала высокая комиссия во главе с молодым, спокойным вице-адмиралом. Он обстоятельно беседовал со мной, с Нанковым, с Дуневым, со Струновым, со всеми командирами охотников и с офицерами подводной лодки. Комиссия работала три дня. На четвертый день она улетела, а вместе с ней покинул Завируху и контр-адмирал Инофатьев.
Марата судил суд чести.
Формально он обвинялся в сознательном невыполнении приказа – не всплыл после "поражения", в фальсификации и обмане, что косвенно привело к чрезвычайному происшествию. Фактически же вопрос стоял глубже – о моральном облике офицера Инофатьева.
На суде Марат держался невозмутимо. Сидел чинно, скучно, как в гостях. Сосредоточенно выслушал предъявленные ему обвинения. Изредка с тонких губ его падала полуироническая, презрительная ухмылка. Она появлялась помимо его воли, он тотчас же гасил ее, стараясь сохранять холодную внимательность.
Он не смотрел в зал, но, очевидно, ощущал настроение присутствующих здесь нескольких десятков офицеров, отлично понимал, что настроение не в его пользу. До офицеров-сослуживцев ему не было дела.
Получив слово, он начал говорить очень спокойно, глядя в записи, приготовленные заранее:
– Я не собираюсь оправдываться. Но поскольку здесь нет защитника, я обязан для восстановления справедливости защищаться сам. Я виноват. И готов нести наказание именно за то, в чем виноват. Поэтому я считаю, что совсем незачем приписывать все, что только можно. Зачем понадобилось ворошить старое – мою службу на Черноморском флоте, за которую я был достаточно наказан? Зачем приписывать мне иностранную подводную лодку, о которой я не знал и которая не имеет никакой связи с моим поступком?..
В зале зашумели, задвигались. Это был шум протеста, возмущения. Но Марат продолжал в том же духе, четко выговаривая каждое слово и не отрывая глаз от своих записей:
– Да, я совершил серьезный проступок, мальчишескую выходку, если можно так выразиться. Я не вовремя всплыл. В этом моя вина. Я сознаю ее и готов нести за нее любое наказание. Но сейчас я должен ответить на вопрос: почему я это сделал? Это трудный для меня вопрос. Не знаю, почему так случилось… Во всяком случае, злого умысла здесь не было. Просто меня ошарашило то, что с первого раза нас обнаружили и "поразили". В сущности, ни я, ни охотники даже не занимались. И мне обидно было вот так быстро кончать занятия. Хотелось продолжить их, поплавать еще.
В зале снова зашумели, зашикали. Видно было, что ему не верят. Председатель постучал карандашом по письменному прибору.
– Вы говорите неискренне, – и, показав в зал карандашом, добавил: – Товарищи не верят вам.
– Тогда я не понимаю, чего от меня хотят, – буркнул Инофатьев и, пожав плечами, с преувеличенным недоумением оглянулся.
– Это плохо, что вы не понимаете, – заметил председатель.
– Раскаяние, слезы, мольбы? – заговорил обвиняемый глухо. – Но я уже сказал: я виноват, глубоко осознал и прочувствовал свою вину.
– Неправда! – сорвалось у кого-то из присутствующих. Марат умолк. Председатель спросил его:
– У вас все? Он кивнул.
И тогда с разрешения суда из зала на обвиняемого тяжелыми камнями посыпались вопросы. Он ежился под ними, уклонялся, вихлял, шарахался из стороны в сторону и чем больше изворачивался, тем сильнее и точнее падали удары этих вопросов. Наконец, обессиленный, разоблаченный, посрамленный, он умолк, раскис, обмяк.
Объявили перерыв.
Решив выступить с обвинительным словом, я попытался собраться с мыслями. О чем я должен сказать? Надо с самого начала, как Марат попал в училище, как вел там себя. Нужно сначала говорить о нем как о человеке, о его моральном облике. Затем как об офицере. Жаль, что на суде не присутствует Валерий Панков: он бы многое мог рассказать. Говорить с его слов – удобно ли?.. Нужно быть кратким, предельно кратким. Говорить хотят многие, это чувствуется по настроению зала. Я закончу свою речь так:
"Марат Инофатьев попал на флот случайно, он здесь чужой. Он недостоин высокого звания офицера флота. У него для этого никогда не было, нет и не будет призвания, и одной родословной тут недостаточно. Надо любить дело, которому служишь. Марат не любил его. Он однажды поверил, что призвание военного моряка ему передано по наследству. Он принял его легко, как подарок, как "Победу" от сердобольной мамаши в день именин…"
Решение суда чести было строгим, но вполне заслуженным: просить командование списать с флота капитан-лейтенанта Инофатьева Марата Степановича. Такова была воля большинства офицеров, которые во время судебного разбирательства убедились, что из Марата не получится настоящего морского офицера. Все мы как-то сразу поняли, что простить либо наказать, но все же оставить служить с понижением в должности и звании – пользы от этого не будет ни флоту, ни самому Марату. И хоть он вырос в семье моряка, моря он не любил и не понимал. Его жизненный путь проходил не по морям и океанам, а где-то по суше, а где, этого никто из нас, да и сам Инофатьев, не знал. Этот путь надо было искать самому Марату, искать гораздо раньше. Быть может, все тогда было бы по-другому в его жизни. Теперь же ему предстояло начинать все сначала. Ну что ж, лучше поздно, как это принято говорить.
На другой день после суда на улице меня догнала женщина. Я чувствовал по быстрой, торопливой походке, что это именно женщина и что она старается догнать меня. Вот она поравнялась со мной. Ее теплая рука коснулась моей. Я остановился. А она быстро проговорила:
– Еле догнала. Здравствуй, Андрюша.
Это была Ирина, такая же, как на фотографии, на берегу Балтики в час заката. Но такой она показалась лишь в первый миг. А потом сразу переменилась, стала другой, знакомой, но какой-то новой. Она зябко куталась в чернобурку.
– Хорошо, что я тебя встретила. Мне сказали, что ты здесь. Я только что с парохода, остановилась у Панковых. Мне Зоя все рассказала.
Выпалила сразу, без запинки, будто за ней кто-то гнался, держа меня за руку своей горячей мягкой маленькой ручкой. Удивительно, раньше мы никогда не были с ней на "ты", и вот теперь она первой подала пример, не последовать которому было как-то неловко.
– А ты Марата видела?
– Нет, – сухо ответила она. – Я все знаю.
– Неприятная история.
– Этого надо было ожидать. Андрюша, мне нужно с тобой поговорить. Когда ты будешь дома? Я зайду, если разрешишь.
Я думал об Ирине и был искренне рад этой неожиданной встрече с ней после стольких лет. И вместе с тем в моей душе появилось какое-то новое, ранее неведомое мне чувство. Я увидел в ней родного, до боли близкого мне человека, с которым случилось несчастье. Ее горе постепенно становилось и моим горем. С лихорадочной настойчивостью я твердил только один вопрос: "Зачем она приехала?" Как будто в этом вопросе скрывалась какая-то, чуть ли не главная загадка. Зачем она вдруг оказалась здесь в такой момент? Помочь ему, морально его поддержать? Значит, она его еще любит? Собственно, а почему бы и не любить? Он ей муж. Мысль эта примиряла.
Внезапно понял, что все камни, которые падали в Марата, несомненно заслуженные и справедливые, рикошетом попадали в нее, в Ирину, причиняя ей, быть может, не меньшую, чем ему, боль.
Я ждал ее с таким волнением, которого, казалось, не испытывал никогда: не находил себе места, не знал, чем занять свои руки. Раза три брался листать "Крокодил", не находя ничего в нем смешного или остроумного, – мне, очевидно, было не до смеха. А время тянулось, как всегда в подобных случаях, нестерпимо медленно.
Что меня волновало в предстоящей встрече, я тогда, конечно, не знал, вернее, не задумывался над этим. Было волнение, вызванное радостью ожидания чего-то хорошего, желанного. Это уж потом я понял, что главным образом мне хотелось знать, что скажет Ирина, зачем я ей понадобился? Да, именно этот вопрос больше всего волновал меня – что она скажет? Я ждал чего-то, желал, впрочем, не "чего-то", а совсем определенного, но такого тайного, в чем даже себе самому не смел признаться. Если выразить это словами, то должно получиться примерно так: я ждал, что она придет и скажет: "Я люблю тебя, Андрей, и всегда любила. Но так случилось… Поверь – я этого не хотела. Я понимаю – тебе было очень больно. Это я сделала больно тебе и себе. Ты меня прости… Сможешь простить?.. И тогда я не уйду от тебя… никогда".
Именно этих слов или им подобных ждал я тогда от Ирины. Но для себя я не решил, что ответить ей на такие слова. Не хотел решать заранее, полагаясь, что ответ найдется сам собой.
Ира пришла в назначенный час. Теперь она казалась более спокойной и собранной. С Маратом она виделась только что, перед тем как прийти ко мне. Она была у них дома, разговаривала со свекровью и, конечно, с ним, с мужем. О чем говорили? Да так, ни о чем.
– Они, разумеется, переживают? – задал я не совсем уместный, вернее, совсем ненужный вопрос.
– Да, еще бы, настоящий переполох, – подтвердила она тоном постороннего человека, расхаживая по комнате. – Но ты думаешь, их судьба Марата беспокоит? Нисколько. Марат – ребенок, он человек несамостоятельный. Волнуются из-за папаши. Гадают, что с ним будет. Я сказала им, что его, пожалуй, выгонят из партии. Так знаешь, что свекровь ответила? "Это – говорит, – еще что ни что, переживет. Только бы не больше".
– А что больше? – поинтересовался я.
– Больше? Оказывается, есть: лишиться материальных благ. Их беспокоит: снизят ли папашу в звании, уволят ли в отставку, дадут ли пенсию и какую? Вот над чем там гадают. – Подошла к столу, остановилась, задумалась, глядя в пространство. Нечаянно я увидел на ее лице мелкие, едва наметившиеся морщинки – неумолимое следствие пережитого, и мне показалось, что они, эти черточки, делают ее лицо еще более прекрасным. Нет, она была красивой, и красота ее не то что сохранилась, а приобрела более определенные и ясные формы. Я спросил ее о Дмитрии Федоровиче.
– Он очень переживает всю эту историю, – ответила она кратко. – Мучается угрызениями совести, говорит, что он во многом повинен в судьбе Марата. Ты же знаешь, это он принял Марата в училище в порядке исключения. Степан Кузьмич просил, настаивал, дескать, наследник, продолжатель морского рода. Недолго ж пришлось "продолжать".
– А по-моему, долго, очень долго, – заметил я.
– Да конечно, можно было с ним так же поступить еще на Черном море. Ах, не будем о нем говорить. Лучше расскажи о себе. Ты совсем не изменился – все такой же спокойный и сильный.
– Зачем ты приехала на север? – спросил я тихо, желая направить разговор на главное, что меня волновало. – Он вызвал тебя?
– Да, я получила от него письмо, в котором он снисходительно приглашал меня к себе. И я приехала… чтобы получить развод. Циничное, скотское письмо. Он подробно излагал, так сказать, мотивы, по которым женился на мне… – Она подошла к окну и, глядя на море, продолжала: – Помнишь, Андрюша, нашу первую встречу, Финский залив, дача под Ленинградом, фотографии? Ты, робкий, угловатый мальчик с жадными глазами. А потом, через пять лет, выпускной бал…
– Белое платье с синим поясом-бантом, – продолжал уже я, – вальсы Штрауса, дарственные фотографии и твои счастливые, мечтательные глаза.
– Да, все, все это было, далеко-далеко, в каком-то тумане, понимаешь – дымка такая, приятный сон. Были планы, мечты, грезы. И все разбилось, рассеялось, как та дымка. Ты, наверное, помнишь, училась я хорошо, была отличницей, комсомолкой, могла остаться в аспирантуре. Могла. Многое могла. А зачем училась, к чему мне аспирантура, для чего? У меня был муж, достаток, наряды, машина – все легко, просто, доступно. Как в детстве, без всякого труда. Все делал кто-то. Мой любимый Ленинград, Невский, Летний сад, Эрмитаж, Исаакий, Медный всадник, Петергоф. Потом юг, кипарисы и круглый год море, теплое, ласковое. Все было. А зачем? Это теперь я спрашиваю вот так прямо, будто требую. А раньше гнала этот вопрос, прочь гнала от себя. Думала, прогнала. А он вот снова пришел. Оказывается, прогнать его невозможно: он сидит во мне. Может, это совесть, может, голос несбывшейся мечты. Зачем? Зачем все эти розы, кипарисы, море, машины без счастья? Без того, о чем думалось, мечталось, чего ждала.
– Но ведь ты была… довольна, – я хотел сказать "счастлива", но заменил другим словом, – хотя бы в первые годы?
– Все оказалось фальшивым, все мираж, дымка, до первого дуновения ветра. Мне он нравился. Оболочка мне его нравилась, панцирь. А во мне он человека не видел, не замечал, требовал беспрекословного обожания его персоны. Формулу придумал: "Жена – отражение мужа, она вроде луны – своего света иметь не должна". Глупо, пошло! Вы судили его. А вспомнили тех, кто его таким воспитал? Родителей его вспомнили? Наверное, нет, забыли, не положено, устав. Пластмассовые души.
"Розы, кипарисы, теплое море – разве в этом счастье?" – стучали в висках ее сердитые отчаянные слова, а перед глазами вставали карликовая ползучая береза, рябина в десять сантиметров высоты, букет цветов в руках у Марины, скромный, без роз, без гладиолусов полярный букет, и студеная, ледяная волна, парализующая ноги, руки, все тело… И вдруг ее голос, жалобный, зовущий:
– Ты молчишь, Андрюша? Я наговорила глупостей. Ты прости меня. Просто хотелось душу излить. Почему тебе? Потому что с тобой мы, наверное, больше никогда не увидимся.
Она резко повернулась лицом ко мне и очень пристально посмотрела мне в глаза. Я хотел что-то сказать ей, но она перебила:
– Самое страшное для человека – одиночество души. А оно во мне росло, я это уже чувствовала. Душа была одинока, без союзника. Я все чаще задумывалась: зачем живу и так ли живу? Разговаривала сама с собой, анализировала. Даже пробовала вести записи мыслей своих.
– Дневник?
– Нет, дневник не то. Просто записки о том, что меня волнует.
– Зачем?
– Это успокаивает. Иногда хочется поделиться мыслями с человеком, который тебя поймет. Излить душу. У тебя такой потребности не бывает разве?
– Не замечал. Это, наверно, оттого, что все недосуг. Служба у нас, Иринка, трудная. Вертимся, как заведенный механизм.
– И сами постепенно превращаетесь в этот механизм? А как же душа?
Я ответил уклончиво строкой из Лермонтова:
– "А душу можно ль рассказать?"
Тогда она произнесла негромко:
– Если нельзя рассказать человеку, приходится рассказывать тетради.
Я смотрел в ее растерянные влажные, по-детски доверчивые глаза и боялся жестом или нечаянным словом обидеть ее. Я молча ждал продолжения, других, следующих за этими слов. Но их не было, и это возбуждало во мне досаду и обиду.
Она подняла на меня блестящие, чистые, как роса, глаза. Я чувствовал, как во мне рождается что-то малознакомое, тяжкое, поднимается горячей и горькой волной, которая вдруг вылилась в нестерпимую жалость к Ирине и, к самому себе. Зачем, почему все так случилось? Теперь мне хотелось спросить ее только об одном: любила ли она меня? Но я почему-то считал, что вопрос этот унизит меня, надеялся, что ока сама первой заговорит об этом. Но Ирина молчала. Она лишь смотрела на меня пристально, изучающе, каким-то сложным взглядом, в котором были и нежность, и преданность, и ласка, и настороженность, точно просила о помощи и участии, чего-то ждала и в то же время в чем-то осуждала меня. И тогда я вдруг понял, что я совсем не знаю настоящей, живой Ирины, что она, должно быть, очень мало похожа на ту, которая жила в моем сердце все эти последние годы. Которая из них лучше, трудно было сказать, но определенно было две Ирины, и мне одинаково было их жалко, хотелось чем-то помочь. Она, очевидно, прочла в моих глазах это обидное для ее гордой души чувство, как-то сразу отпрянула, лицо ее сделалось серым, в глазах погасло нечто определенное, уверенное, она как бы сжалась, замкнулась в себе.
Я осторожно положил на ее плечо свою тяжелую руку и без назойливого желания утешить ее сказал просто:
– Все уладится. Ты сильная, Иринка, дочь моряка. Найдешь еще и мечту свою и счастье.
Это были, наверное, не те слова, которых она ждала. Она улыбнулась через силу, закусив губу, и спросила, не ожидая ответа:
– А сам-то ты счастлив, Андрюша?
Я подошел к окну, посмотрел в темноту, как мечом разрезаемую мощным и ярким лучом маяка.
Была пауза, долгая, звонкая, как после вдруг умолкнувшего колокола. Я смотрел в окно, обращенное к морю, и в темноте не видно было ничего, кроме чистого светло-розового луча, уверенно бегущего в просторные дали. И вдруг этот луч в памяти моей осветил живые знакомые картины: на высоком скалистом мысу, где внизу свирепо бьются и грохочут студеные волны, стоит деревянный, невесть когда поставленный первыми русскими мореходами маяк. На самой вершине его вертится вокруг своей оси мощный прожектор, посылающий в ночное пространство свой длинный яркий луч. А внизу, в тесной, но уютной и всегда натопленной операторской, дежурит смуглая темнокосая девушка, хозяин вот этого сиреневого острого луча, который всегда светит морякам. Так пусть же и мне в моей суровой, трудной жизни светит вот этот верный, всегда надежный луч, без устали на куски режущий ночь, придавившую море. Может, там мне искать свое счастье?
– Не знаю, Иринка, – неуверенно и неопределенно ответил я.