355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Иван Шевцов » Любовь и ненависть » Текст книги (страница 6)
Любовь и ненависть
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 18:21

Текст книги "Любовь и ненависть"


Автор книги: Иван Шевцов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 32 страниц)

месте настигнута русскими кораблями, которые угрожают ей

оружием, и полным ходом уходила в океан на северо-запад, не

обращая внимания на наше требование остановиться.

Впрочем, командир ее отлично знал, что советские моряки не

станут нарушать международных правил судоходства:

находясь в нейтральных водах, хотя и невдалеке от советского

берега, он чувствовал себя в безопасности.

Я ждал, что адмирал и на этот раз произнесет

неприятное, свистящее слово "упустили". Но он этого не

сделал. Не сделал и я. Вид у адмирала был оторопелый и

отчужденный. Должно быть, он только-только начал отчетливо

понимать смысл случившегося и внутренне боролся с фактами

– не соглашался, отрицал, не признавал. Ему было трудно

смириться с тем, что произошло, трудно было признать это

непоправимым.

Вернувшись от адмирала, я встретил на корабле

Валерия Панкова. Он был бледен и возбужден, пальцы его

слегка дрожали, по лицу бродили беспокойные тени. Говорил

отрывисто, с силой выталкивая угловатые, обрубленные слова:

– Марат хотел отличиться. Вот и отличился, заварил

кашу. А нам расхлебывать.

О Марате я было совсем забыл, точно к этому

чрезвычайному происшествию он не имел никакого

отношения. На самом же деле он был если и не главным, то

первым виновником. Он действительно решил обмануть нас,

воспользовавшись затопленным судном. Лег на грунт подле

него и ждал. Думал, акустики не нащупают и мы пройдем

мимо. А уж тогда бы он преспокойным образом прорвался в

базу и стал бы героем дня. Но его нашли. Три корабля дважды

атаковали лежащую на дне лодку, и атаковали удачно, метко,

точно. Бомбы рвались у самых бортов. Будь это не учебные, а

боевые бомбы, от лодки не осталось бы, пожалуй, и следа.

Командир лодки Марат Инофатьев в данном случае уже

после первой нашей атаки, которая была довольно успешной,

как рассказали потом офицеры подводной лодки, должен был

выпустить на поверхность условные пузыри. Он этого не

сделал. После второй атаки, во время которой одна наша

граната легла прямо на рубку подлодки, Марат должен был

всплыть. Он и этого не сделал.

Марат не мог смириться с тем, что задуманная им

хитрость не удалась, что ему, собственно, даже и

маневрировать не пришлось: пришли, обнаружили и накрыли с

первого захода. Было, конечно, обидно, и его разросшееся до

чудовищных размеров самолюбие и тщеславие не могли

стерпеть этой обиды. Он стал упрямо, как мальчишка, отрицать

факты. Он "не слышал" взрывов наших бомб у самого борта

лодки, а когда уже нельзя было "не слышать", он говорил: "где-

то далеко".

Наконец, когда его акустики доложили, что два корабля

ушли, а третий остался на месте, он не хотел верить и этому

факту: – Не может быть, все три ушли.

И приказал начать движение в сторону базы. Вот тогда-то

его и накрыл серией глубинных бомб третий "охотник". Дальше

нельзя было прикидываться, и он всплыл, признав себя

побежденным.

На третий день к нам пожаловала высокая комиссия во

главе с молодым спокойным вице-адмиралом. Он

обстоятельно беседовал со мной, с Панковым, с Дуневым, со

Струновым, со всеми командирами "охотников" и с офицерами

подводной лодки. Комиссия работала три дня. На четвертый

день она улетела, а вместе с ней покинул Завируху и контр-

адмирал Инофатьев.

Марата судил офицерский суд чести.

Формально он обвинялся в сознательном невыполнении

приказа – не всплыл после "поражения", в фальсификации и

обмане, что косвенно привело к чрезвычайному

происшествию. Фактически же вопрос стоял глубже – о

моральном облике офицера Инофатьева.

На суде Марат держался невозмутимо. Сидел чинно,

скучно. Сосредоточенно выслушал предъявленные ему

обвинения. Изредка с тонких губ его падала полуироническая

презрительная ухмылка. Она появлялась помимо его воли, он

тотчас же гасил ее, стараясь сохранять холодную

внимательность.

Он не смотрел в зал, но, очевидно, ощущал настроение

присутствующих здесь нескольких десятков офицеров, отлично

понимал, что настроение не в его пользу. До офицеров-

сослуживцев ему не было дела.

Получив слово, он начал говорить очень спокойно, глядя

в записи, приготовленные заранее:

– Я не собираюсь оправдываться. Но поскольку здесь

нет защитника, я обязан для восстановления справедливости

защищаться сам. Я виноват. И готов нести наказание именно

за то, в чем виноват. Поэтому я считаю, что совсем незачем

мне приписывать все, что только можно. Зачем понадобилось

ворошить старое – мою службу на Черноморском флоте, за

которую я был достаточно наказан? Зачем приписывать мне

иностранную подводную лодку, о которой я не знал и которая

не имеет никакой связи с моим поступком?..

В зале зашумели, задвигались. Это был шум протеста,

возмущения. Но Марат продолжал в том же духе, четко

выговаривая каждое слово и не отрывая глаз от своих записей:

– Да, я совершил серьезный проступок, мальчишескую

выходку, если можно так выразиться. Я не вовремя всплыл. В

этом моя вина. Я сознаю ее и готов нести за нее любое

наказание. Но сейчас я должен ответить на вопрос: почему я

это сделал? Это трудный для меня вопрос. Не знаю, почему

так случилось... Во всяком случае, злого умысла здесь не

было. Просто меня ошарашило то, что с первого раза нас

обнаружили и "поразили". В сущности, ни я, ни "охотники" даже

не занимались. И мне обидно было вот так быстро кончать

занятия. Хотелось продолжить их, поплавать еще.

В зале снова зашумели, зашикали. Видно было, что ему

не верят. Председатель постучал карандашом по письменному

прибору.

– Вы говорите неискренне, – и, показав в зал

карандашом, добавил: – Товарищи не верят вам.

– Тогда я не понимаю, чего от меня хотят, – буркнул

Инофатьев и, пожав плечами, с преувеличенным недоумением

оглянулся.

– Это плохо, что вы не понимаете, – заметил

председатель.

– Раскаяние, слезы, мольбы? – заговорил обвиняемый

глухо. – Но я уже сказал: я виноват, глубоко осознал и

прочувствовал свою вину.

– Неправда! – сорвалось у кого-то из присутствующих.

Марат умолк. Председатель спросил его:

– У вас все?

Он кивнул.

И тогда с разрешения суда из зала на обвиняемого

тяжелыми камнями посыпались вопросы. Он ежился под ними,

уклонялся, вихлял, шарахался из стороны в сторону, и, чем

больше изворачивался, тем сильнее и точнее падали удары

этих вопросов. Наконец, обессиленный, разоблаченный,

посрамленный, он умолк, раскис, обмяк.

Объявили перерыв.

Решив выступить с обвинительным словом, я попытался

собраться с мыслями. О чем я должен сказать? Надо с самого

начала, как Марат попал в училище, как вел там себя. Нужно

сначала говорить о нем как о человеке, о его моральном

облике. Затем как об офицере. Жаль, что на суде не

присутствует Валерий Панков: он бы многое мог рассказать.

Говорить с его слов – удобно ли?.. Нужно быть кратким,

предельно кратким. Говорить хотят многие, это чувствуется по

настроению зала. Я закончу свою речь так:

"Марат Инофатьев попал на флот случайно, он здесь

чужой. Он недостоин высокого звания офицера флота. У него

для этого никогда не было, нет и не будет призвания, и одной

родословной тут недостаточно. Надо любить дело, которому

служишь. Марат не любит его. Он однажды поверил, что

призвание военного моряка ему передано по наследству. Он

принял его легко, как подарок, как "Победу" от сердобольной

мамаши в день именин..."

Решение суда чести было строгим, но вполне

заслуженным: просить командование списать с флота капитан-

лейтенанта Инофатьева Марата Степановича. Такова была

воля большинства офицеров, которые во время судебного

разбирательства убедились, что из Марата не получится

настоящего морского офицера. Все мы как-то сразу поняли,

что простить либо наказать, по все же оставить служить с

понижением в должности и звании – пользы от этого не будет

ни флоту, ни самому Марату. И хоть он вырос в семье моряка,

море он не любил и не понимал. Его жизненный путь проходил

не по морям и океанам, а где-то по суше. А где, этого никто из

нас, да и сам Инофатьев не знал. Этот путь надо было искать

самому Марату, искать гораздо раньше, быть может, тогда, в

нашу первую встречу на даче адмирала Пряхина. Быть может,

все тогда было бы по-другому в его жизни. Теперь же ему

предстояло начинать все сначала. Ну что ж, лучше поздно, как

это принято говорить.

На другой день после суда на улице меня догнала

женщина. Я чувствовал по быстрой, торопливой походке, что

это именно женщина и что она старается догнать меня. Вот

она поравнялась со мной. Ее теплая рука коснулась моей. Я

остановился. А она быстро проговорила:

– Еле догнала. Здравствуй, Андрюша.

Это была Ирина, такая же, как на фотографии, на берегу

Балтики в час заката. Но такой она показалась лишь в первый

миг. А потом сразу переменилась, стала другой – знакомой, но

какой-то новой. Она зябко куталась в чернобурку.

– Хорошо, что я тебя встретила. Мне сказали, что ты

здесь. Я только что с парохода, остановилась у Панковых. Мне

Зоя все рассказала.

Выпалила сразу, без запинки, будто за ней кто-то гнался,

держа меня за руку своей горячей мягкой маленькой ручкой.

Удивительно, раньше мы никогда по были с ней на "ты", и вот

теперь она первой подала пример, не последовать которому

было как-то неловко.

– А ты Марата видела?

– Нет, – сухо ответил она. – Я все знаю.

– Неприятная история.

– Этого надо было ожидать. Андрюша, мне нужно с

тобой поговорить. Когда ты будешь дома? Я зайду, если

разрешишь.

Я думал об Ирине и был искренне рад этой неожиданной

встрече с ней после стольких лет. И вместе с тем в моей душе

появилось какое-то новое, ранее неведомое мне чувство. Я

увидел в пей родного, до боли близкого мне человека, с

которым случилось несчастье. Ее горе постепенно

становилось и моим горем. С лихорадочной настойчивостью я

твердил только один вопрос: "Зачем она приехала?" Как будто

в этом вопросе скрывалась какая-то, чуть ли не главная

загадка. Зачем она вдруг оказалась здесь в такой момент?

Помочь ему, морально его поддержать? Значит, она его еще

любит? Собственно, а почему бы и не любить? Он ей муж.

Мысль эта примиряла.

Внезапно понял, что все камни, которые падали и

Марата, несомненно заслуженные и справедливые, рикошетом

попадали в нее, в Ирину, причиняя ей, быть может, не

меньшую, чем ему, боль.

Я ждал ее с таким волнением, которого, казалось, но

испытывал никогда: не находил себе места, не знал, чем

занять свои руки. Раза три брался листать "Крокодил", не

находя ничего в нем смешного или остроумного, – мне,

очевидно, было не до смеха. А время тянулось, как всегда в

подобных случаях, нестерпимо медленно.

Что меня волновало в предстоящей встрече, я тогда,

конечно, не знал, вернее, не задумывался над этим. Было

волнение, вызванное радостью ожидания чего-то хорошего,

желанного. Это уж потом я понял, что главным образом мне

хотелось знать, что скажет Ирина, зачем я ей понадобился. Да,

именно этот вопрос больше всего волновал меня: что она

скажет? Я ждал чего-то, желал, впрочем, не "чего-то", а совсем

определенного, но такого тайного, в чем даже себе самому не

смел признаться. Если выразить это словами, то должно

получиться примерно так: я ждал, что она придет и скажет: "Я

люблю тебя, Андрей, и всегда любила. Но так случилось...

Поверь, я этого не хотела. Я понимаю, тебе было очень

больно. Это я сделала больно тебе и себе. Ты меня прости...

Сможешь простить?.. И тогда я не уйду от тебя... никогда".

Именно этих слов или им подобных ждал я тогда от

Ирины. Но для себя я не решил, что ответить ей на такие

слова. Не хотел решать заранее, полагаясь, что ответ

найдется сам собой.

Ира пришла в назначенный час. Теперь она казалась

более спокойной и собранной. С Маратом она виделась только

что, перед тем как прийти ко мне. Она была у них дома,

разговаривала со свекровью и, конечно, с ним, с мужем. О чем

говорили? Да так, ни о чем.

– Они, разумеется, переживают? – задал я не совсем

уместный, вернее, совсем ненужный вопрос.

– Да, еще бы, настоящий переполох, – подтвердила она

тоном постороннего человека, расхаживая по комнате. – Но ты

думаешь, их судьба Марата беспокоит? Нисколько. Марат -

ребенок, он человек несамостоятельный. Волнуются из-за

папаши. Гадают, что с ним будет. Я сказала им, что его,

пожалуй, выгонят из партии. Так знаешь, что свекровь

ответила? "Это, – говорит, – еще что ни что, переживет. Только

бы не больше".

– А что больше? – поинтересовался я.

– Больше? Оказывается, есть: лишиться материальных

благ. Их беспокоит: снизят ли папашу в звании, уволят ли в

отставку, дадут ли пенсию и какую? Вот над чем там гадают.

Подошла к столу, остановилась, задумалась, глядя в

пространство. Нечаянно я увидел на ее лице мелкие, едва

наметившиеся морщинки – неумолимое следствие пережитого,

и мне показалось, что они, эти черточки, делают ее лицо еще

более прекрасным. Нет, она была красивой, и красота ее не то

что сохранилась, а приобрела более определенные и ясные

формы. Я спросил ее о Дмитрии Федоровиче.

– Он очень переживает всю эту историю, – ответила она

кратко. – Мучается угрызениями совести, говорит, что он во

многом повинен в судьбе Марата. Ты же знаешь, это он принял

Марата в училище в порядке исключения. Степан Кузьмич

просил, настаивал, дескать, наследник, продолжатель

морского рода. Недолго ж пришлось "продолжать".

– А по-моему, долго, очень долго, – заметил я.

– Да, конечно, можно было с ним так же поступить еще

на Черном море. Ах, не будем о нем говорить. Лучше расскажи

о себе. Ты совсем не изменился – все такой же спокойный и

сильный.

– Зачем ты приехала на Север? – спросил я тихо, желая

направить разговор на главное, что меня волновало. – Он

вызвал тебя?

– Да, я получила от него письмо, в котором он

снисходительно приглашал меня к себе. И я приехала... чтобы

получить развод. Циничное, скотское письмо. Он подробно

излагал, так сказать, мотивы, по которым женился на мне... -

Она подошла к окну и, глядя на море, продолжала: – Помнишь,

Андрюша, нашу первую встречу, Финский залив, дачу под

Ленинградом, фотографии? Ты, робкий, угловатый мальчик с

жадными глазами. А потом, через пять лет, выпускной бал...

– Белое платье с синим поясом-бантом, – продолжал уже

я, – вальсы Штрауса, дарственные фотографии и твои

счастливые, мечтательные глаза.

– Да, все, все это было далеко-далеко, в каком-то

тумане, понимаешь, – дымка такая, приятный сон. Были планы,

мечты, грезы. И все разбилось, рассеялось, как та дымка. Ты,

наверное, помнишь, училась я хорошо, была отличницей,

комсомолкой, могла остаться в аспирантуре. Могла. Многое

могла. А зачем училась, к чему мне аспирантура, для чего? У

меня был муж, достаток, наряды, машина – все легко, просто,

доступно. Как в детстве, без всякого труда. Все делал кто-то.

Мой любимый Ленинград, Невский, Летний сад, Эрмитаж,

Исаакий, Медный всадник, Петергоф. Потом юг, кипарисы и

круглый год море, теплое, ласковое. Все было. А зачем? Это

теперь я спрашиваю вот так прямо, будто требую. А раньше

гнала этот вопрос, прочь гнала от себя. Думала, прогнала. А он

вот снова пришел. Оказывается, прогнать его невозможно: он

сидит во мне. Может, это совесть, может, голос несбывшейся

мечты. Зачем? Зачем все эти розы, кипарисы, море, машины

без счастья? Без того, о чем думалось, мечталось, чего ждала.

– Но ведь ты была... довольна, – я хотел сказать

"счастлива", но заменил другим словом, – хотя бы в первые

годы? – Все оказалось фальшивым, все мираж, дымка, до

первого дуновения ветра. Мне он нравился. Оболочка мне его

нравилась, панцирь. А во мне он человека не видел, не

замечал, требовал беспрекословного обожания его персоны.

Формулу придумал: "Жена – отражение мужа, она вроде луны -

своего света иметь не должна". Глупо, пошло – молодой

человек в середине двадцатого века. Вы судили его. А

вспомнили тех, кто его таким воспитал? Родителей его

вспомнили? Наверное, нет, забыли, не положено, устав.

Пластмассовые души.

"Зачем все эти розы, кипарисы, море, машины без

счастья? – стучали в висках ее сердитые, отчаянные слова, а

перед глазами вставали карликовая ползучая береза, рябина в

десять сантиметров высоты, букет цветов в руках у Марины,

скромный, без роз, без гладиолусов, полярный букет, и

студеная, ледяная волна, парализующая ноги, руки, все тело...

И вдруг ее голос, жалобный, зовущий:

– Ты молчишь, Андрюша? Я наговорила глупостей. Ты

прости меня. Просто хотелось душу излить. Почему тебе?

Потому что с тобой мы, наверное, больше никогда не

увидимся.

Она резко повернулась лицом ко мне и очень пристально

посмотрела мне в глаза. Я хотел что-то сказать ей, но она

перебила:

– Самое страшное для человека – одиночество души. А

оно во мне росло, я это уже чувствовала. Душа была одинока,

без союзника. Я все чаще задумывалась: зачем живу и так ли

живу? Разговаривала сама с собой, анализировала. Даже

пробовала вести записи мыслей своих.

– Дневник?

– Нет, дневник не то. Просто записки о том, что меня

волнует.

– Зачем?

– Это успокаивает. Иногда хочется поделиться мыслями с

человеком, который тебя поймет. Излить душу. У тебя такой

потребности не бывает разве?

– Не замечал. Это, наверно, оттого, что все недосуг.

Служба у нас, Иринка, трудная. Вертимся, как заведенный

механизм.

– И сами постепенно превращаетесь в этот механизм. А

как же душа?

Я ответил уклончиво строкой из Лермонтова:

– "А душу можно ль рассказать?"

Тогда она произнесла негромко:

– Если нельзя рассказать человеку, приходится

рассказывать тетради.

Я смотрел в ее растерянные влажные, по-детски

доверчивые глаза и боялся жестом или нечаянным словом

обидеть ее. Я молча ждал продолжения, других, следующих за

этими слов. Но их не было, и это возбуждало во мне досаду и

обиду.Я чувствовал, как во мне рождается что-то

малознакомое, тяжкое, поднимается горячей и горькой волной,

которая вдруг вылилась в нестерпимую жалость к Ирине и к

самому себе. Зачем, почему все так случилось? Теперь мне

хотелось спросить ее только об одном: любила ли она меня?

Но я почему-то считал, что вопрос этот унизит меня, надеялся,

что она сама первой заговорит об этом. Но Ирина молчала.

Она лишь смотрела на меня пристально, изучающе, каким-то

сложным взглядом, в котором были и нежность, и

преданность, и ласке, и настороженность, точно просила о

помощи и участии, чего-то ждала и в то же время в чем-то

осуждала меня. И тогда я вдруг понял, что я совсем не знаю

настоящей, живой Ирины, что она, должно быть, очень мало

похожа на ту, которая жила в моем сердце все эти годы.

Которая из них лучше, трудно было сказать, но их определенно

было две Ирины, и мне одинаково было их жалко, хотелось

чем-то помочь. Она, очевидно, прочла в моих глазах это

обидное для ее гордой души чувство, как-то сразу отпрянула,

лицо ее сделалось серым, в глазах погасло нечто

определенное, уверенное, она как бы сжалась, замкнулась в

себе.

Я осторожно положил на ее плечо свою тяжелую руку и

без назойливого желания утешить ее сказал просто:

– Все уладится. Ты сильная, Иринка, дочь моряка.

Найдешь еще и мечту свою и счастье.

Это были, наверное, не те слова, которых она ждала.

Она улыбнулась через силу, закусив губу, и спросила, не

ожидая ответа:

– А сам-то ты счастлив, Андрюша?

Я подошел к окну, посмотрел в темноту, как мечом

разрезаемую мощным и ярким лучом маяка.

Была пауза, долгая, звонкая, как после вдруг

умолкнувшего колокола. Я смотрел в окно, обращенное к

морю, и в темноте не видно было ничего, кроме чистого

светло-розового луча, уверенно бегущего в просторные дали. И

вдруг этот луч в памяти моей осветил живые знакомые

картины: на высоком скалистом мысу, где внизу свирепо

бьются и грохочут студеные волны, стоит деревянный, невесть

когда поставленный первыми русскими мореходами маяк. На

самой вершине его вертится вокруг своей оси мощный

прожектор, посылающий в ночное пространство свой длинный

яркий луч. А внизу, в тесной, но уютной и всегда натопленной

операторской, дежурит смуглая темнокосая девушка, хозяин

вот этого сиреневого острого луча, который всегда светит

морякам. Так пусть же и мне в моей суровой, трудной жизни

светит вот этот верный, всегда надежный луч, без устали на

куски режущий ночь, придавившую море. Может, там мне

искать свое счастье?

– Не знаю, Иринка, – неуверенно и неопределенно

ответил я.

Не было ясных слов между нами, тех, которых оба

ожидали, и каждый предоставлял другому право первому

высказать эти слова.

Так мы и расстались.

Глава пятая

Инофатьевы покинули Завируху, и о них у нас вскоре все

забыли. Разве только никому не нужные фонари в поселковом

парке, обошедшиеся государству в сорок тысяч рублей, все

еще оставались грустным памятником Инофатьеву-старшему,

которого, как сказывали, один большой государственный

деятель так охарактеризовал: "Умом ограничен, любит власть,

а пользоваться ею не умеет". Сорокатысячные фонари были

не единственной и не первой иллюстрацией этой лаконичной

характеристики. Загоревшись идеей благоустройства Завирухи,

Инофатьев-старший обратил свой взор на недавно разбитый,

еще молодой и не окрепший садик, который для солидности

мы называли "городским парком", хотя каждому было

совершенно понятно, что как нельзя назвать Завируху городом,

так и нельзя назвать этот небольшой скверик парком. В нем

совсем еще недавно было посажено несколько десятков

карликовых берез, кусты лозы и две сосенки, кем-то

найденные в укромном уголке узкого и глубокого ущелья и

бережно перенесенные сюда. Придет время, и, я не

сомневаюсь, будет Завируха городом, будет в ней и приличный

городской сад, а пока... Пока что Инофатьев-старший

распорядился проложить в садике аллеи, посыпать их галькой,

построить беседки и вдоль центральной аллеи поставить

красивые литые столбы с круглыми шарообразными

фонарями, точно такие же, какие стоят на улицах больших

городов.

– Пусть здесь, на краю света, эти фонари напоминают

нашим морякам Невский проспект! – патетически мотивировал

Инофатьев свою идею.

Правда, ему не пришлось видеть света этих фонарей:

летом, когда в сад заходили люди, круглые сутки светло, а

зимой в сад никто не заходил, поскольку там решительно

нечего было делать, их не зажигали. Впрочем, Инофатьевы и

не дожили в Завирухе до зимы. Отца за случай с неизвестной

подводной лодкой снизили в звании до капитана первого ранга

и перевели на другой флот на должность командира

строительной части, должно быть учитывая его особое рвение

в благоустройстве Завирухи, а сына его Марата

демобилизовали. Он уехал на Черное море в пенаты мамаши,

где в течение нескольких месяцев отогревался под южным

солнцем. Затем устроился директором ресторана "Волна",

полагаясь на свой прошлый опыт в смысле знакомства с

такими заведениями. Но ему не повезло: опыт этот на поверку

оказался слишком односторонним и поверхностным, и вскоре

ему дали отставку. Говорят, он по-прежнему не унывает, живет

на иждивении отца, под крылышком мамаши и ищет

подходящую работу. Собственную "Победу" продал и теперь

совершает в основном пешие прогулки по курортному

побережью.

...Как-то у нас проходило ответственное учение,

рассчитанное по времени на целую неделю. Мы ходили вдоль

скалистого побережья, разыгрывая задачи – поиск подводных

лодок и отражение авиации, заходили в бухточки, устраивали

там стоянки, проводили различные тренировки. Словом,

осваивали морской театр своего района.

Поселок Оленцы расположен в устье бурной речки,

пробившей себе путь к морю в скалистых горах. Бухта

Оленецкая, которую подковой окаймляли серые, с дощатыми

крышами домишки рыбаков, а повыше – новые сборные

финские домики, крытые дранкой, очень удобна для стоянки

малых кораблей. Она закрыта от моря гигантской каменной

глыбой – островом, отвесные противоположные края которого

образуют два узких, но достаточно глубоких пролива: вход и

выход. В Оленцах, как и в большинстве здешних прибрежных

селений, есть рыболовецкий колхоз, располагающий

несколькими первоклассными сейнерами. Ловят в море треску,

в устье реки – семгу. Последней промышляют мало.

– Всю выловили, – недовольно сокрушался мичман Игнат

Ульянович Сигеев, один из сыновей "коменданта" острова

Палтус. – Разбоем больше занимаются, нежели рыбным

промыслом. Этак будем хозяйничать, то через полсотни лет не

то что семги, трески дохлой ни за какие деньги не достанем.

Для наших внуков эта самая семга будет все равно что для нас

мамонты – понятие музейно-историческое.

С Игнатом мы были одногодки. Он когда-то служил

сверхсрочную в нашем дивизионе, был боцманом у меня на

корабле, а затем его выдвинули, помимо моего желания

перевели в главную базу флота командиром посыльного

катера. Этот небольшой кораблик типа рыболовецкого

траулера совершал постоянные рейсы вдоль побережья,

заходил во все глухие отдаленные уголки, в которых обитали

наши военно-морские посты численностью в десять – двадцать

человек, доставлял им продукты, обмундирование и все, что

положено. Это был вездесущий нетонущий корабль, который в

любую погоду, лавируя меж подводных банок и мелей, заходил

в такие места, куда, кажется, и на плоскодонке не зайдешь,

швартовался к отвесным скалам; во время прилива заходил в

устье речушек, становился там на якорь. Поэтому, когда во

время полного отлива уходила вода, корабль Сигеева

оказывался стоящим на сухом каменном дне. Так, "просыхая",

он ждал полного прилива, чтобы затем поднять якорь и уйти

дальше по маршруту, хорошо изученному своим командиром.

В Оленцах мы встретились с ним случайно. Я пригласил

Сигеева к себе в каюту, хотелось поговорить с этим душевным

и сильным моряком, которого в нашем дивизионе все любили

и жалели о его уходе на посыльный катер.

Игнат был очень похож на своего отца – кряжист,

нетороплив в движениях, он обладал завидной физической

силой, тихим, даже мягким характером и отзывчивой,

общительной душой, которую почему-то первыми всегда

понимали дети. На берегу мичман Сигеев был всегда в

окружении ребятишек, дарил им различные безделушки,

угощал дешевыми конфетами, что-то рассказывал, о чем-то

расспрашивал. Нас поражала его невиданная

осведомленность в житейских делах и событиях всего

побережья на многие десятки миль.

– Семгу глушат толовыми шашками, никто за этим не

следит, – продолжал возмущаться мичман. – Один "деятель"

мне хвастался, что от одного взрыва всплыли больше двух

десятков рыб, в среднем килограммов по десять каждая. Ту,

что покрупней, взяли, а помельче бросили. Как это

называется?

– Браконьерство, – ответил я.

– Вредительство. А другой такой "деятель", бросив

толовую шашку и никого не оглушив, сокрушался: "Сволочи

браконьеры – всю рыбу истребили". Прямо для "Крокодила".

У мичмана Сигеева вздернутый нос на сером,

исхлестанном морским ветром лице, посыпанном едва

заметными веснушками, русые мягкие волосы и внимательные

синие глаза, хранящие рядом с доброй снисходительной

улыбкой гнев и возмущение.

Степенно вынув трубку, он попросил разрешения курить.

– Кури, пожалуйста. Да ты никак на трубку перешел?

– Для удобства. Сигареты всегда сырые. Нам ведь

достается, особенно теперь, зимой. Три-четыре балла за

благодать считается.

– Ну а насчет семьи как? – поинтересовался я.

Он пожал плечами, в глазах замелькало забавное

девичье смущение. "Влюблен", – решил я, а он уклончиво

ответил:

– Для семьи нужна оседлая жизнь. А у меня что – сную,

как челнок, взад-вперед.

Долгим, внимательным взглядом он посмотрел на

фотографию Ирины, стоящую перед ним на столе. Затем

спросил многозначительно:

– Где она теперь?

– Не знаю, Игнат Ульянович. В Ленинграде, наверно.

– Там, на обороте, написаны хорошие слова о счастье.

Ее пожелание сбылось. Легкая рука, значит.

– О, да ты даже знаешь, что на обороте написано!

– Матросы – народ любопытный. Уборку тут у вас делали,

ну и случайно прочитали.

– Сами прочли и боцману доложили, – сказал я, и мы оба

рассмеялись.

Он взял у меня из рук фотографию Ирины Пряхиной,

посмотрел на нее тихими мечтательно-грустными глазами, а

затем попросил совершенно серьезно:

– Андрей Платонович, зачем вам эта карточка? Отдайте

ее лучше мне.

Я удивился необычной просьбе:

– Как это зачем? Память о друге юности. Мы с Ириной

Дмитриевной были друзьями и расстались друзьями. А тебе

она с какой стати? Ты разве с ней знаком?

– Видите ли, – начал он, хмурясь и подбирая слова,

чтобы составить из них туманную фразу, – рука у нее легкая:

пожелала вам счастья – сбылось, пусть и мое счастье сбудется.

Эти слова можно было бы принять за шутку, но в том-то и

беда, что мичман не шутил: об этом говорили его правдивые,

не умеющие лгать глаза.

– Странная у тебя просьба, Игнат Ульянович. Ты о ней

что-нибудь знаешь, об Ирине Дмитриевне?

Он сделал вид, что не расслышал моего вопроса, и

вместо ответа произнес обиженно упавшим голосом:

– Значит, не хотите мне счастья желать.

– Да не не хочу, а не могу, пойми ты меня: карточка

дареная, с дарственной надписью. Не имею права. Представь

себе – как бы сама Ирина на это дело посмотрела?

Он был убит моим решительным отказом и все-таки не

хотел терять надежды, настаивал:

– Ну хоть на несколько часов. Завтра я вам верну. Вы ж

говорите, что здесь будете ночевать.

– Хочешь переснять?

– Так точно, – честно признался он.

Меня подмывало любопытство: "Зачем ему

понадобилась фотография Ирины?", но я не стал его донимать

бестактным допросом, понимая, что дело идет о какой-то

глубоко личной, сердечной тайне. Я дал ему фотографию до

утра, и он тотчас же, не теряя времени, сошел с корабля и

направился в поселок, должно быть, искать фотографа.

Проводив мичмана Сигеева до причала, я задержался на

деревянном, пахнущем сельдью помосте и осмотрелся.

Стояла подслеповатая, но далеко не глухая полярная ночь,

порывистый жесткий норд-ост нагнал туч, сплошь заслонил

небо, и в густой темноте, раскачиваясь, зябко мерцали сотни

электрических огоньков, рассыпанных полукругом вдоль бухты.

Гораздо меньшее число огней, золотистых, красных, зеленых,

плавало и колыхалось на поверхности зыбкой студеной воды.

В проливах и за каменной глыбой, прикрывающей бухту,

неистово и устрашающе ревело море, как раненый и опасный

зверь.На кораблях подали команду пить чай. Холодный,

пронзительный ветер особенно располагал к выполнению этой

команды, и я не замедлил спуститься в кают-компанию, где

уже собрались офицеры флагманского корабля. Мы сели за

стол, на котором через минуту появились белый хлеб,

сливочное масло, сахар и стаканы с горячим золотистым чаем.

И в это же самое время радист передал мне следующую

радиограмму: "Капитану третьего ранга Ясеневу. У восточного

мыса острова Гагачий потерпел катастрофу рыболовецкий

траулер "Росомаха". Немедленно выйдите в район катастрофы

и примите меры к спасению экипажа. По выполнении сего

следуйте в базу".


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю