Текст книги "Любовь и ненависть"
Автор книги: Иван Шевцов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 32 страниц)
То сердце не научится любить,
которое устало ненавидеть.
Н. А. НЕКРАСОВ
ИВАН ШЕВЦОВ
роман
ЛЮБОВЬ И НЕНАВИСТЬ
Ордена Трудового Красного Знамени
ВОЕННОЕ ИЗДАТЕЛЬСТВО
МИНИСТЕРСТВА ОБОРОНЫ СССР
Москва • 1970
Р2
Ш37
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
НА КРАЮ СВЕТА
Глава первая
Не мало и не много лет служу я здесь, на этой маленькой
военно-морской базе, упрятанной в защищенных скалистыми
островами бухтах далекого Заполярья. Иногда мне кажется,
что живу я здесь вечность, что здесь я родился и вырос, здесь
провел дни, которые можно назвать главными в жизни.
Здесь встретился, познакомился и подружился с
сильными и смелыми людьми.
Сильных людей и их борьбу со стихией я знал по книгам.
Но мне хотелось видеть этих людей в жизни своими глазами,
жить с ними, быть их товарищем по борьбе. И я увидел их,
увидел здесь, на краю родной земли, потому что именно здесь
и началась моя сознательная жизнь.
Пусть недолюбливают и чураются этой северной земли
те, кто бывал здесь заезжим гостем, и те, кто вовсе не бывал и
не собирается сюда; пусть иронически улыбаются "ветераны
Севера", которые сидели здесь по обязанности, по долгу
службы, ожидая, когда наступит срок или удачный предлог
уехать отсюда. Пусть. Я люблю этот край всей душой, всем
сердцем, еще не уставшим, не охладевшим к жизни и не
разучившимся любить. Люблю страну белого безмолвия за ту
мужественную и величавую борьбу, которую ведет здесь
человек, покоритель стихии. Люблю вьюгу, которая, не утихая
ни на час, неделями, а то и месяцами воет, как голодный волк,
над нашим маленьким поселком, продувая насквозь
деревянные да и кирпичные домишки, сбившиеся в
беспорядке на неровном скалистом берегу. В такие времена в
море "черти женятся": ни один корабль не выходит из гавани и
почта не приходит долго-долго...
А знаете ли вы, что такое северное сияние или короткая,
как магниевая вспышка, весна в тундре! А птичьи базары и
незаходящее солнце в июне! Но обо всем этом потом, когда
время придет, а сейчас над нашим поселком Завирухой стоит
глухая ночь. Вот уже больше месяца, как мы не видели солнца.
И все это время в домах и на улице горит электричество. В
половине двенадцатого начинает светать. Низкое небо
становится мутным. Мелкая пороша, точно пыльца цветущей
ржи, висит над холодными скалами. В два часа уже темно.
Я командир противолодочного катера. Мой корабль стоит
у пирса вторым. На нем я провожу почти все время. Живу я в
маленькой и низковатой для моего роста каюте. Приходится
слышать безобидные шутки товарищей: с такой комплекцией
только на линкоре плавать, и то не иначе, как в должности
командира корабля. На берегу у меня нет жилья: пока с
квартирами у нас туго.
Мы проводим занятия и тренировки на стоянке. В море
выходим редко. Часто у нас бывает командир базы контр-
адмирал Дмитрий Федорович Пряхин. Два года назад его
перевели сюда по собственной просьбе. Живет он большей
частью один. Жена его приезжала сюда из Ленинграда всего
два раза, и ненадолго. О дочери его Ирине, которую я называю
своей первой любовью, знаю лишь, что она вышла замуж за
моего товарища по училищу Марата Инофатьева и теперь
вместе с мужем живет где-то на юге, в небольшом приморском
городишке. Словом, ничего я о ней, к огорчению своему, не
ведаю. Меня не однажды подмывало заговорить об Ирине с
Дмитрием Федоровичем, но, должно быть, врожденная
робость всегда останавливала.
Контр-адмирал относился ко мне покровительственно.
Кажется, что он видел во мне свою молодость и потому любил
меня.Среди моряков он слывет добродушным папашей,
никогда не повышающим голоса и не употребляющим тех
соленых словечек, которыми иногда любят щегольнуть
некоторые начальники. С людьми он добр, но требователен.
Не шумит по пустякам, не создает той нервозной обстановки, в
которой человек обычно теряется, утрачивает инициативу,
самостоятельность и решительность. С провинившимися он
умеет разговаривать как-то по-особенному проникновенно, так,
точно на исповеди находишься. К морю имеет особое
пристрастие. Кажется, немного у нас было выходов без него.
Придет на корабль, сядет на мостике, скажет командиру: "Меня
здесь нет, действуйте самостоятельно, по своему плану". И так
до конца занятия ни во что не вмешивается, голоса не подает,
точно на самом деле его нет. Зато уж потом, на разборе,
припомнит малейшие упущения и ошибки. И если пожурит, так
это на всю жизнь запомнится. Мне думается, людей он знает и
видит насквозь.
Однажды командир дивизиона собрал нас в штаб. Это
было обычное служебное совещание. Дмитрий Федорович
появился неожиданно. Командир дивизиона подал команду.
Мы все встали, приветствуя адмирала. Он поздоровался,
потом отыскал взглядом моего помощника Егора Дунева,
подошел к нему, протянул руку.
– Поздравляю вас, старший лейтенант, с днем рождения,
желаю удач, больших и малых. А это вам на память. – Он
подал Егору красивый футляр с бритвенным прибором и
добавил с обычным своим простодушием: – Знаете, чем эта
штучка хороша? Можно бриться каждый день.
Дунев покраснел. Товарищи не сдержали улыбки: мой
помощник имел привычку бриться два раза в неделю, должно
быть полагая, что его светлая щетина не так заметна для
окружающих. А мы с командиром дивизиона переглянулись: ни
он, ни я не знали, что Дуневу сегодня исполнилось двадцать
пять лет.
– Как здоровье жены? – спросил адмирал Егора Дунева.
– Спасибо, ей лучше, – быстро ответил тот.
Проводив адмирала виноватым взглядом, командир
дивизиона стал "закруглять" свое выступление – это заметил,
должно быть, не один я. Он чувствовал неловкость не столько
перед моим помощником, сколько перед всеми офицерами, на
глазах которых адмирал так дипломатично разделал нас
обоих.После совещания комдив задержал меня на минутку.
– Вот, брат Андрей Платонович, что получается. Выходит,
не знаем мы с тобой подчиненных. – На грубом, скуластом
лице комдива были заметны раскаяние и досада, а голос,
глухой, барабанный, срывался. Мне было жаль его, и я сказал:
– Виноват, конечно, я. Но это хороший урок на будущее.
Комдив одобрительно кивнул головой. Я смотрел в его
серые бесхитростные глаза и безошибочно читал в них все,
что думает этот суховатый, грубый, но, в сущности, добрый
человек.
Только я пришел к себе на корабль, как боцман доложил,
что старшина второй статьи Богдан Козачина вчера на берегу
получил замечание от старшего офицера и не доложил об
этом своему командиру.
Боцман, переминаясь с ноги на ногу, почесывал затылок:
– Хлебнем мы горя с этим Козачиной, товарищ командир.
Списать бы его, философа.
Я заметил, что о списании не может быть и речи, и
попросил послать ко мне Козачину.
Козачина прибыл на корабль недавно. До этого он
служил на подводной лодке, затем на эсминце, везде -
взыскания. И вот теперь попал к нам. Это был, как у нас в
шутку говорят, "курсант-расстрига". Его исключили с третьего
курса военно-морского училища за недисциплинированность и
направили на флот "дослуживать" срочную службу. У нас нет
дурной привычки давать людям клички, но вот Козачину
почему-то матросы называют "философом". Почему? Я
никогда не задумывался над этим. Помню наш первый
разговор с ним. Козачина угрюмо, но с охотой рассказывал о
всех своих похождениях в училище, на подводной лодке и
миноносце. И мне казалось, что он этим хвастается. Я прервал
его: – Давайте все это забудем и начнем службу заново.
– Как хотите, – сказал он тогда мне с подчеркнутым
равнодушием, и в ответе его явно слышалось нежелание
исправиться.
– Я-то хочу, чтобы вы стали настоящим человеком и
хорошим моряком. Но, видно, вы этого не хотите, – заметил я.
– Как человека вы меня не знаете, а моряк из меня не
получился.
– Получится. Захотеть только нужно. Надо иметь
настойчивость, силу воли, характер.
Он не стал возражать, но чувствовалось, что не согласен
насчет характера и силы воли. По его убеждению, все это он
имел.Я достал из ящика своего стола письмо от отца
Козачины, старого сельского учителя. Он обращался ко мне
впервые, называя меня капитаном. В очень деликатной форме
просил, если только возможно (эта фраза была подчеркнута),
предоставить его сыну отпуск в связи с болезнью матери.
Письмо это напомнило мне родную деревню в Брянской
области, детские годы, школу и любимого учителя географии
Станислава Антоновича, милого старика, который с такой
любовью открывал для нас государства, материки, горные
цепи, моря. Я живо представил себе и украинского сельского
учителя Козачину и его больную жену и уже склонен был
удовлетворить просьбу старого учителя, как вдруг этот
вчерашний случай, о котором к тому же стало известно только
сегодня.
Все это я вспомнил сейчас, ожидая Богдана Козачину. За
дверью послышались шаги и замерли возле моей каюты. Я
чувствовал, что там, за переборкой, стоит человек,
догадывался, что это и есть Богдан Козачина, но у меня вдруг
отпало желание разговаривать с ним. Я спрятал письмо
учителя под газету, и в тот же миг послышался вкрадчивый,
несмелый стук. Дверь каюты бесшумно отворилась. Кудрявый
долговязый старшина перешагнул высокий порог, задев за него
каблуком, и доложил, что явился по моему вызову. Карие
равнодушные глаза смотрели мимо меня, куда-то в угол. Синие
жилистые руки висели безжизненными плетями.
Я предложил ему сесть, однако эта моя любезность судя
по его вдруг переменившемуся лицу не понравилась Козачине.
Свободный стул стоял рядом с моим, а ему, видно, не хотелось
сидеть так близко. Он даже пробурчал невнятно:
– Ничего, я так, постою.
Сел он по моему настоянию с явной неохотой. Я спросил:
– Чем вы расстроены?
– Так. Домашние дела... – недоверчиво произнес он.
– Что за дела? Что там стряслось?
– Болеет мать, стара уже. Боюсь, до весны не дотянет.
Три года не виделись, – добавил он упавшим голосом.
Весь его вид говорил, что главное для него – в последней
фразе: три года не виделся с родителями, соскучился, домой
захотелось, а в отпуск не пускают за плохое поведение. Он
достал из кармана письмо, развернул его, и я увидел знакомый
почерк отца Козачины. Очевидно, оба письма писались в один
день. Я знал, что родители нередко прибегают к
незамысловатой хитрости слезливых писем в надежде
разжалобить "строгих" командиров и помочь сыну получить
отпуск.
– И тем не менее вы продолжаете нарушать дисциплину.
– Он молчал, прикусив губу. – За что вам сделали вчера
замечание?
– Не отдал чести.
– Почему?
Он передернул плечами, и движение это говорило:
"Просто так, сам не знаю почему". А голос произнес старое,
избитое:
– Не заметил.
– Неправда номер один. Дальше – почему не доложили
командиру о замечании?
– Забыл, – пробурчал себе под нос.
– Неправда номер два.
– Вернее, не забыл, а так, думал, сойдет, – быстро
поправился он.
– Говоря точнее, струсили. Нашкодили, а признаться не
решились, смалодушничали. Характера не хватило, мужества,
смелости. А говорите, вас не знают как человека. И самое
обидное, что вы над самим собой издеваетесь. У вас же есть
все возможности для того, чтобы стать другим. Вы грамотный,
развитой человек. У вас есть специальные знания.
– И нет перспектив, – сказал он приглушенно, и слова эти
замерли на его полных губах.
– Нет перспектив? – с удивлением переспросил я, поняв,
что Козачина решил разговориться.
– У меня нет профессии, линии жизни нет, – добавил он
книжно.
– Вы немного знаете технику. Продолжайте глубже
изучать ее, это ж и потом пригодится, – посоветовал я.
– Техника не моя стихия, – с некоторой напыщенностью
произнес он.
– А в чем вы видите свою стихию? В поэзии? -
Последняя фраза вырвалась у меня совершенно случайно: я
не знал, что Богдан Козачина когда-то пробовал писать стихи.
– Поэзию я променял на философию, – ответил он
неожиданно серьезно. – И зря, потому как философам в наш
век делать нечего.
– Это почему?
– Да очень просто: они должны бы сказать людям, как
лучше жизнь устроить, чтобы она была для всех сносной. А
люди это и без них знают. – Он помолчал, опустил большую
курчавую голову, почесал у самого уха, продолжил: – Знают, да
не везде и не всегда делают: одни не хотят, а другие не могут.
Он посматривал на меня с деланной хитринкой, точно
давал понять, что не все договаривает.
Таким я не знал Козачину. Да и вообще я представлял его
человеком угрюмым, считающим себя безнадежно обиженным
судьбой и людьми и утратившим интерес ко всему на свете.
Ничего подобного. И слова о "линии жизни", об отсутствии
перспективы были всего лишь слова. Я смотрел на этого
"философа" и, отбрасывая от него все напускное, пытался
представить, как он поведет себя в чрезвычайно трудных
условиях – ну, скажем, на тонущем корабле? Ответа не
находилось. Все-таки я недостаточно хорошо знал его.
Какой же это огромный и сложный мир – человек с его
характером!
Я сказал Богдану Козачине о письме его отца. Он как
будто даже смутился, во всяком случае, сделал вид, что
разговор о письме отца для него неприятен.
– Они там думают, что все так просто: захотел приехать в
отпуск – сел и поехал.
– Да, после вчерашнего случая о вашем отпуске пока что
и речи быть не может, – сказал я. – Вот только не знаю, что
ответить отцу. Может, так и написать, как есть на самом деле?
Он взглянул на меня растерянно и явно забеспокоился.
Пальцы начали дрожать, губы зашевелились. Но, должно
быть, он не хотел показать своего беспокойства и заговорил
ровным голосом:
– Зачем же вам самому, время только отнимать? Я могу
ответить. Напишу, что по вашему поручению.
– От имени и по поручению? Так, что ли? Нет уж, своим
адресатам я отвечаю сам.
Моя решительность озадачила его. Козачина знал, что я
могу написать родителям о его поведении, и боялся этого.
Опять опустил голову, задумался, точно набирался решимости,
затем сразу встал и, посмотрев мне прямо в глаза, сказал:
– Я обещаю вам, товарищ капитан-лейтенант: больше со
мной ничего не случится. – Глаза у него были влажные, но
холодные. И на лице, суровом и смуглом, не было и тени
раскаяния. Лишь уходя, он сказал несколько дрогнувшим
голосом: – Только мать не расстроилась бы вашим письмом.
Я задержал его и спросил, жалеет ли он, что не стал
офицером, не окончил училище. Он ответил решительно:
– Нисколько.
– Почему?
– Военная служба не моя стихия. Я не умею
подчиняться.
– Но жизнь так устроена: кто-то кому-то подчиняется.
– Меньшинство большинству – это нормально. А здесь
наоборот.
– Правильно, здесь наоборот: большинство выполняет
волю командира, старшего начальника. Но в этом и состоит
существо любой военной организации. Это железная
необходимость, без которой немыслимы ни армия, ни флот.
– Умом я это понимаю, – подтвердил он, – но внутренне не
могу понять.
– Вернее, согласиться?
– Да.
– Так зачем вы избрали службу в военно-морском флоте
своей профессией?
– Это была моя ошибка. Я не знал. Внешне красиво, ну и
все прочее.
– Хорошо, – сказал я, – теперь это уже прошлое. Вы
изберете себе другую профессию. Но сейчас вы служите на
флоте, и пока вы здесь – извольте выполнять все, как
полагается в военной организации.
– Я понимаю, – глухо отозвался он.
– Тогда почему нарушаете воинский порядок?
– Мне трудно ответить на ваш вопрос, – сказал он
волнуясь. – Сорвалось у меня, случайно это. Я не хотел,
поверьте.
Я поверил ему. А когда он ушел, в ушах у меня гудело это
самое "почему?". Да, почему Козачина вот такой, а не другой?
Мы умеем наблюдать жизнь, умеем замечать события и
факты. И, не задавая себе вот этого "почему?", принимаем
решения иногда неверные. Это особенно касается работы с
людьми, воспитания их.
Невольно вспомнил свою первую стычку с командиром
дивизиона. Однажды он собрал командиров кораблей и
поставил задачу произвести одну работу на причале. Вернее,
он всего лишь передал нам приказ командира базы. Мы
повторили приказ и стали расходиться. Я немного задержался
и сказал своему товарищу, почесывая затылок:
– Нужно подумать.
Это услыхал командир дивизиона. Сказал явно в мою
сторону:
– Нам думать не положено, выполнять надо.
– В первый раз слышу, что нам думать не положено, -
возразил я. – Где это сказано, в каком уставе?
– А о чем думать? – победоносно спросил комдив.
– Как лучше, разумней выполнить приказ, – ответил я.
– Вот и выполняйте, – был его "исчерпывающий" ответ.
А ведь он искренне убежден, что нам думать не
положено, для этого есть старшие. А над каждым старшим
есть старший. И получается какая-то чепуха.
К вечеру переменившийся ветер принес мягкую оттепель.
В каюте было душно, и я, набросив на себя шинель, вышел на
палубу. Люк в кубрик акустиков был открыт: оттуда доносились
задорный смех и веселые голоса матросов. Я знал, что там,
внизу, в эти часы другая жизнь, на первый взгляд весьма
далекая от флота, от моря, от Крайнего Севера, жизнь,
которая, как и письмо учителя Козачины, напоминала мне те
картины, которые когда-то в детстве рисовал нам учитель
географии. Матросы вспоминали родные края, в которых
каждый оставил частицу своей души, читали письма,
рассказывали забавные истории.
По совести говоря, сейчас меня интересовал Козачина.
Теперь было ясно, почему его называют "философом". У меня
было такое чувство, что он слегка приоткрылся, показал себя
чуть-чуть и снова спрятался.
Я остановился у открытого люка, не решаясь, однако,
спуститься, чтобы не помешать непринужденному разговору
матросов. Послышался бодрый голос Богдана Козачины. Нет,
это был совсем не тот вялый угрюмый голос, которым он
разговаривал сегодня со мной. Это был другой, сочный и
бодрый, голос. Я не слышал начала разговора: очевидно, речь
шла о смелости, о страхе, и почему-то мне думалось, что
разговор этот затеял Богдан Козачина. Ему хотелось спорить,
спорить, наверное, со мной, но он спорил, как всегда, с Юрием
Струновым. Потом заговорил Струнов.
По обыкновению, он говорил степенно, с паузами,
негромким, низким, надтреснутым голосом. Слова у Струнова
крепкие, тяжелые, как камни, лицо обыкновенное, простое, без
деланной серьезности, только в глазах нет-нет да и сверкнут
искорки озорства и удали.
– По правде говоря, страх – штука вполне естественная, -
говорил Юрий Струнов. – Я в своей жизни по-серьезному
испугался только один раз, и то, как вспомню, – и смех и грех. И
кого? Козы окаянной испугался. И чуть было не утонул в луже.
Так сказать, с водой познакомился. Сам я, как вы знаете,
городской, рабочий, а дедушка мой в деревне живет, в колхозе.
Я к нему каждое лето ездил и колхозникам помогал как умел.
Случилась со мной эта история летом, в самый разгар уборки.
На селе, можно сказать, аврал – по два, по три часа спать
приходилось, не больше. Встаешь до света и ложишься
впотьмах. Я подростком был, лет, наверно, двенадцати.
Однажды в обеденный перерыв уснул У ручья под кустом.
Ручей по оврагу протекал. Я, значит, внизу прикорнул, а
наверху коза паслась на привязи. Подошла она к самому краю
и начала обгладывать кустарник. Стала на задние ноги,
потянулась к веткам, не рассчитала и сорвалась вниз прямо на
меня. И вот тут мне какой-то кошмар померещился, будто
через меня грузовик переехал. Аж холодным потом прошибло.
Проснулся, сообразил, что лежу на спине, и чувствую, как уже
наяву что-то давит мне на живот, а над головой что-то
шевелится, чавкает и хрустит. Все никак понять не могу, где я и
что со мной, а глаза открывать не решаюсь, выжидаю, думаю,
пройдет, исчезнет. Притаился, съежился, дыхнуть боюсь, а
мысль работает суматошно, мечется, как мышонок в ловушке.
Приоткрыл я легонько глаза: вместо голубого неба вижу что-то
волосатое и вымя с двумя сосками прямо перед носом
болтается. Зажмурился я, потом снова открыл глаза. Нет, не
проходит. Эх, думаю, будь что будет, да как рванусь в сторону.
Раз пять кубарем перевернулся, шлепнулся в воду да как заору
во всю глотку, от испуга, значит, будто меня в океан-море
бросили. Чуть было не захлебнулся. К счастью, руками дно
нащупал, открыл глаза и вижу перед собой картину: жаркий
полдень, солнцепек, небо белесо-синее, без единого облачка, я
лежу в мутном ручье, который в такую пору воробьи вброд
переходят. В сторонке на гору карабкается перепуганная коза,
а немного правее стоят деревенские девчата и надрываются
от смеха. Дескать, какие фокусы москвич откалывает. Вот
сраму-то было!
Доверчивая откровенность и наивное добродушие, с
которым все это рассказывал Струнов, по-настоящему
веселили моряков. Я представил себе детские глаза Струнова,
его круглое лицо и почему-то подумал: а вот Богдан Козачина
не рассказал бы о себе такого, побоялся бы унизить себя в
глазах товарищей.
И как раз в это время Богдан бойко заговорил:
– Это что! Вот со мной случай был...
Я понимал, что Козачине хочется во что бы то ни стало
перещеголять Струнова, которого он недолюбливал. Юрий
Струнов – полный мешковатый парень – был отличником
учебы, классным специалистом – есть такое звание на флоте -
и комсомольским активистом. Бесхитростный, прямой и
откровенный, он не раз говорил Козачине такие слова, от
которых у того рот кривило. У них были сходные
специальности: Козачина – радиометрист, Струнов – акустик,
короче говоря – первый был глаза корабля, а второй – уши.
Юрий Струнов все делал от души, с неизменным огоньком.
Богдан Козачина ходил по кораблю с кислой миной. Служил он
по принципу – лишь бы день до вечера. Струнова матросы
любили. На Козачину смотрели с настороженным
любопытством, ожидая от него чего-то недозволенного и
необычного. Богдан был неглуп, понимал это и
оригинальничал. Рассказы его слушали не без интереса, шутки
и остроты сносили. Так было и теперь.
– Постреливал я за одной дивчиной из соседнего хутора
в трех километрах от нашего села, – продолжал Богдан
Козачина, делая многозначительные паузы. Голос у него
низкий, раскатистый. – На свидания ходил, как на подъем
флага – минута в минуту, при любой погоде. Однажды
неожиданно заненастило. Весь день лил дождь. Никакого
просвета. А у меня свидание с Лидочкой в восемь вечера.
Накинул я на себя плащишко и подался. Только не дорогой в
обход, а напрямик, через кладбище. Так раза в полтора короче.
Иду, а уже темнеть стало. Кладбища и покойников я не боюсь,
считаю, что это глупые предрассудки. Ну вот, значит, иду, И
совсем было позабыл, что как раз вчера в нашем селе старуха
одна умерла. Сегодня ее должны были хоронить, яму уже
приготовили, да дождь помешал, решили один день
переждать. Пока я дошел до кладбища, стало темно, как в
колодце. Ну ничего не видно. Только дождь барабанит по
листьям и по моему плащу. Я этак выставил вперед руки,
чтобы на дерево или на крест не напороться, ускорил шаг и
думаю себе: "Ну какой черт несет меня в такую погоду, когда
добрый хозяин и собаку со двора не выгоняет". Да уж поздно
возвращаться, полдороги прошел.
Кто-то сострил:
– Тут бы локатор пригодился.
Богдан походя ответил:
– А то как же. Я, может, потому и в радиометристы
пошел, чтобы в темноте видеть, наученный горьким опытом.
Матросы засмеялись. А он продолжал серьезно, без
обычной для него рисовки:
– Иду я, значит, вслепую. И вдруг провалился куда-то
вниз, наткнулся руками на что-то волосатое. Оно быстро
ускользнуло, толкнуло меня в бок. Притаился, не дышу и
чувствую себя ни живым ни мертвым. Сколько времени так
прошло, аллах его знает. Только надо было что-то
предпринимать. Первым делом я решил уяснить обстановку.
Нетрудно было догадаться, что я угодил в могилу,
приготовленную для усопшей накануне рабы божьей бабки
Агриппины. Все б это еще ничего. Самое неприятное было то,
что вместе со мной было неизвестное мне волосатое "нечто".
Человек я не слабонервный, но, знаете, такая обстановочка.
Бррр!.. На мое счастье, это "нечто" неожиданно во весь голос
заявило о себе: оно заблеяло. На сердце у меня сразу
повеселело: все-таки живое существо. Сначала я решил
воспользоваться услугами барана. Но барану моя затея не
поправилась. Он не хотел оставаться в одиночестве и потому
всякий раз, когда я пытался стать ему на спину, чтобы руками
дотянуться до края ямы, шарахался в сторону. Я падал в грязь.
Что делать? Но, как у нас говорят, и нищему иногда везет.
Повезло и мне. Возле кладбища дорога проходила в соседнее
село. Слышу, телега тарахтит. И не столько сама телега,
сколько пустые бидоны гремят: я догадался – это дядя Кузя
возвращается с молочного завода. Единственная моя
надежда. И я заорал во все горло, чтоб перекричать и грохот
бидонов и шум дождя: "Дядя Кузя! Эгей! Дядя Ку-зя-а!" Слышу
– остановился. Тут я как можно быстрей: "Дядя Кузя! Это я,
Богдан Козачина! Случайно в яму угодил! Помогите
выбраться!"
Слышу, ворчит он на лошадь, что ли, и еще не решается,
как ему поступить. А я ему снова во все горло: "Вожжи
захватите, а то здесь глубоко!" Пока он шел на мой голос, в
моей озорной голове созрел план отколоть штучку. Стал он на
краю ямы, все спрашивает, как меня угораздило, и чувствую,
что не совсем верит, что это именно я. Кузя был мужик не из
храбрых. А я ему говорю: "Бросайте мне оба конца, а сами
держите за середину". О баране молчу. Бросил он мне вожжи.
Я один конец барану за рога привязал, другой на руку намотал
на всякий случай и говорю: "Ну, тяните!" А сам ему барана
подаю. Тащил это он, тащил, уже совсем вытащил и тут
нащупал бараньи рога и шерсть. Как заорет не своим голосом,
да как бросится прочь к телеге. Слышу – только бидоны гремят.
А мне что, одно удовольствие: баран мой на свободе, назад
его теперь никакой силой не втащишь, второй конец вожжей у
меня в руке. Свидание, разумеется, не состоялось. Костюм я
так изгадил, что хоть выбрасывай. Наутро приходит к нам дядя
Кузя и спрашивает меня: "Ты вчера вечером где был?" -
"Нигде. Дома спал". Посмотрел он на меня подозрительно,
подумал вслух: "Да, голуба, а сказывают, бога нет. Вот и верь
после этого". – "А что такое, дядя Кузя?" – "Да ничего, – говорит,
– это я так, к слову". И ушел. Так и не рассказал о ночном
происшествии.
Козачина кончил. Все молчали. Наконец Струнов
спросил:
– Сам придумал или в книжке вычитал?
Козачина даже не удостоил его ответом.
Я ушел в свою каюту, задраил иллюминатор, сел у стола
и задумался: а что нового я сейчас узнал о Богдане Козачине?
То, что он и в детстве был озорным и находчивым пареньком?
И только? А может, больше? Может, Козачина по-своему хотел
кого-то убедить, что он вовсе не трус? Правда, это можно было
сделать по-другому. А быть может, стоит дать ему возможность
показать себя, ну хотя бы доказать, что он смел и честен. Как
это сделать – нужно подумать.
Лежа в постели, я попробовал читать. Но вдруг поймал
себя на мысли, что глаза бегают по страницам, а думаю я
совсем о другом. Оба только что услышанных матросских
рассказа быстро улетучились из памяти. Оставался лишь
последний недоверчивый вопрос Юрия Струнова да залп
вопросов Богдана Козачины. Я настойчиво искал между ними
какую-то, пусть отдаленную, связь и не находил. Меня что-то
тревожило, точно я чего-то не сделал или сделал не так, как
должно. Я отложил в сторону книгу – это был "Гений" Теодора
Драйзера – и выключил свет. Сон не приходил, но мысль
работала спокойней. Наконец обнаружилось то, что,
собственно, отвлекало меня: вчерашний проступок Козачины и
мой либерализм в отношении его. Пригласил, поговорил – и
все, никакого взыскания, никаких таких мер, да и сам разговор
получился не такой, как принято. Я представил себе карточку
взысканий и поощрений старшины второй статьи Козачины.
Одна сторона ее была совершенно чиста, зато другая густо
исписана всевозможными взысканиями. Я бы мог, конечно,
прибавить туда еще несколько суток ареста, но стал бы
Козачина от этого лучше, вот вопрос?
...Сейчас здесь стоит глубокая долгая полярная ночь,
которую по старой привычке называют еще глухой, что
нисколько не соответствует действительности, потому что
кругом при электрическом свете идет обычная трудовая жизнь,
шумная, суетливая и размеренная, точно такая же, как и в те
летние дни, когда солнце светит круглые сутки. Небо наглухо
закрыто непроницаемыми плотными тучами, и даже в
полдень, когда на короткое время наступает тусклый рассвет,
трудно поверить, что в мире вообще есть солнце. А в ясную
морозную погоду эти непродолжительные минуты рассвета
очень хороши. Нечто похожее – отдаленно похожее – у нас в
брянских краях бывает зимой в морозное утро минут за пять до
восхода солнца, когда самого солнца не видно, но далекие
искристые лучи его, точно кистью художника, красят небосвод
в яркие и тонкие цвета.
Самого солнца нет, оно не покажется еще несколько
дней, но вы чувствуете его где-то рядом – оно словно говорит
вам: "Я здесь, недалеко, ждите меня, скоро буду". И мы ждем,
любуясь неподвижными перистыми облаками, чародеем-
волшебником раскрашенными в фиолетовые, оранжевые,
сиреневые, бирюзовые и еще какие-то не совсем
определенные, но яркие и приятные цвета. И знаем, что этот
художник-чародей и есть ожидаемое нами светило. Его
огненно-золотистые лучи искусно положили на небо эти
дивные краски.
После обеда командир дивизиона приказал мне срочно
приготовить корабль к выходу в море: предстоит поход на
остров Палтус. Комдив был озабочен: он, как и все мы,
понимал, что поход будет трудным, хотя до острова, как
говорят, рукой подать. В хорошую погоду он даже виден с
нашего пирса: огромным дредноутом стоит эта монолитная
каменная глыба посреди пролива, ведущего в нашу базу, и
мощные орудия его направлены в сторону моря. На острове
небольшой гарнизон артиллеристов и служащих сирены. Там
нет удобных подходов для швартовки даже таких небольших
кораблей, как наш "охотник", берега отвесные, гранитные,
вылизанные волнами и скользкие. Правда, только в одном
месте есть некое подобие бухточки, но войти в нее можно
только в часы прилива.
В зимние штормы всякое сообщение с островом
прекращается, кроме, конечно, радио и других воздушных
средств связи. Гарнизон запасается провизией летом. И надо
сказать, в короткую летнюю пору Палтус превращается в
уголок, который даже слишком избалованные люди могут
назвать прелестью.
Я был там однажды с адмиралом Пряхиным, и меня
поразила не столько красота этого огромного камня,
окруженного изумрудами валунов, рассыпанных в лазоревой
воде, несметные стаи птиц, чей неугомонный крик напоминает
большой оркестр в момент настройки инструментов, голубое
озерцо, обрамленное зеленью дикого лука, цветущего
сиреневыми помпончиками, сколько люди, населяющие этот
остров.
Батареей командует артиллерийский капитан,
тридцативосьмилетний армянин, раненный у Балатона и
служивший в последнее время в Одессе, человек
беспокойный, крикливый, но душевный и общительный. Он же
исполняет и должность начальника гарнизона, в который кроме
артиллеристов входит персонал сирены – все гражданские