Текст книги "Любовь и ненависть"
Автор книги: Иван Шевцов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 32 страниц)
позже, исчезла незаметно, даже не простившись, молодая
пара. Я догадалась: это умышленно, чтобы я не ушла.
– Наконец-то мы остались одни, – сказал с облегченным
вздохом Дубавин и, пододвинув ближе к дивану, на котором я
сидела, и к столу, где стояла радиола, мягкое старинное
кресло, погрузился в него со словами: – Устал я зверски, Ирен.
Ловким и непринужденным движением включил
приемник, поймал приятную, под наше настроение, нежную
лирическую музыку и выключил настольную лампу. Люстра
была потушена давно, и теперь комната освещалась лишь
маленькой тусклой лампочкой радиоприемника. Мягкий свет
падал на строгое лицо Дубавина, густые тени подчеркивали
острый точеный подбородок, высокий лоб, вздернутый,
волнистый вихрь волос. Несколько минут мы молча смотрели
друг на друга. Потом он осторожно взял мою руку, поднес ее к
своим губам и заговорил приглушенным вздрагивающим
полушепотом:
– Милая, прелестная Ирен. Мы с вами люди, и ничто
человеческое нам не чуждо, а посему через год-полтора уедем
мы с вами в Одессу и будем жить большой, широкой жизнью.
Вы согласны? Ну отвечайте. Согласны? А то хотите – в
Ленинград, в Москву, в Киев. Мы ни в чем не будем нуждаться,
у вас все будет, все, что необходимо человеку для нормальной
жизни. Купим "Волгу" или "Победу", дачу на берегу Днепра или
под Москвой.
– Для широкой жизни нужны большие деньги. По крайней
мере миллион нужен, – так, ни к чему, просто шутки ради
сказала я, но он, должно быть, всерьез принял мои слова и
решил похвастать.
– Нам с вами на первый случай и половины хватит. А там
видно будет.
В характере Аркадия Остаповича не было хвастовства, я
это знала и была уверена, что его разговоры о
полумиллионном состоянии совсем не фантазия
подвыпившего молодца, а не очень тонкая – потому что все-
таки он подвыпил, – но точная информация. Меня это
несколько забавляло. Я ни о чем сегодня не хотела думать -
мне просто было весело и хорошо. "Победы", "Волги", дачи и
квартиры – все это меня уже не прельщало. Только один
вопрос как-то не очень заметно промелькнул в сознании:
откуда у Дубавина такое состояние?
– Вы что, наследство получили от богатого дядюшки?
Быстрая легкая улыбка, как тень, скользнула по его
тонким, с ироническим изгибом губам и вмиг исчезла, а в
глазах встревоженно забегали холодные искорки.
– Мои родители – состоятельные люди. А потом, и я сам
давно работаю. Заполярный оклад, сбережения. Много ли
одному надо, – заговорил он уже совершенно трезвым голосом,
до того трезвым, будто он вообще ничего не пил. А пили мы в
этот вечер немало: наверно, по бутылке вина на душу.
– Кто ваши родители? – продолжала я допрашивать с
настойчивостью разборчивой невесты.
– Оба – и отец и мать – крупные ученые-изобретатели, -
как-то между прочим и не очень охотно ответил Дубавин.
Я подумала: мой отец адмирал, но такое состояние ему,
наверно, никогда не снилось. А он вдруг предложил:
– Давайте, Ирен, отходить ко сну. Утро вечера мудренее.
Вы, надо полагать, изрядно устали, – и, поймав мой совсем
недвусмысленный взгляд на стол с обычным после гостей
беспорядком, небрежно проронил: – Завтра уберем. Где вам
стелить – здесь, на диване, или там, в спальне?
Вопрос простой, даже слишком простой. А вот как на него
ответить, хотя он и не был для меня неожиданным: на всякий
случай я предугадывала его уже тогда, когда вшестером мы
сели за стол и подняли первые бокалы. Где мне стелить? В
полукилометре отсюда у меня есть своя постель. Я так и
ответила Аркадию Остаповичу.
– Да полно вам, небось устали, соседей будете
беспокоить. Какая вам разница? Ложитесь и спите спокойно,
приятные сны смотрите.
Спокойно ли? Конечно, мне не хотелось тревожить
Плуговых, они, наверно, только-только улеглись спать после
гулянки. Именно эта, а не какая-нибудь другая причина
заставила меня остаться здесь.
– Хорошо, – сказала я. – Оккупирую ваш диван – как-никак
здесь поближе к выходу, если сон окажется беспокойным.
Так оно и случилось. Я даже не успела задремать, как
почувствовала рядом с собой Дубавина.
– Не спится мне, Ирен, – сказал он невозмутимо, будто
жалуясь на бессонницу.
– Мне тоже, – сухо ответила я и встала с дивана, включив
настольную лампу. – Пойду-ка я домой. Ночевать все-таки
лучше дома.
Провожать себя я не разрешила, сказала, что, если он
выйдет на улицу, я закричу. Он испугался скандала и не
вышел. На улице слегка морозило и было приятно дышать.
Темнота стояла не очень густая, в небе кое-где неярко
поблескивали звезды. Пройдя полсотни шагов, я
почувствовала, что за мной кто-то идет. До первых домов
поселка оставалось метров двести пустынной дороги. Что-то
неприятное кольнуло под ложечкой. Я оглянулась. За мной
торопливо шел человек. Я была убеждена, что это не Дубавин.
Может, я порядочная трусиха, но мне стало как-то жутко. Что
делать, если это окажется злой человек? Кричать? Кто
услышит? И вдруг голос:
– Ирина Дмитриевна, не спешите так.
– Боже мой, товарищ Кузовкин! Как вы меня напугали. У
меня даже имя ваше из головы выскочило.
– Зовите просто Толя, – сказал он с какой-то
неловкостью. – Что ж вы одна в такой поздний час? Без
провожатого?
– Так случилось.
– Тогда разрешите мне вас проводить?
– Буду просить вас об этом.
Лейтенант пошел рядом со мной, изредка и несмело
касаясь моего локтя, когда я оступалась на скользкой и
неровной дороге. Помолчали. Чтоб не говорить о погоде – я
чувствовала, что он сейчас именно о ней заговорит, – я
спросила, как он встретил праздник.
– Неплохо, – ответил лейтенант неопределенно.
– Вид у вас не совсем праздничный.
– Служба, Ирина Дмитриевна.
– Трудная у вас служба, – посочувствовала я вполне
искренне.
– А у вас разве легкая? Трудно, когда неинтересно, когда
не своим делом занимаешься или совсем бездельничаешь.
У крыльца нашего дома он сказал как будто с
сожалением:
– Ну вот, мы и пришли. Надеюсь, Арий Осафович не
будет на меня в обиде. Он не ревнив?
– Арий Осафович? Это кто такой? – не поняла я.
– Дубавин.
– Аркадий Остапович, – поправила я.
– По паспорту Арий Осафович, а без паспорта как угодно,
– с убеждением ответил Кузовкин.
Я засмеялась, а он спросил:
– Что, не верите?
– Очень даже верю. Потому и смеюсь. Вы знаете, он и
меня в Ирен переделал: так ему больше нравится.
Опять помолчали. Без слов я протянула ему руку. Он взял
ее, нежно пожал и, не выпуская, произнес:
– Мне сегодня в голову пришла любопытная мысль:
интересно, как будут отмечать жители земли сотую годовщину
Октября? Жители, скажем, Южно-Африканского Союза,
которые сегодня томятся за колючей проволокой
колонизаторов?! Вы только подумайте – сотая годовщина! Две
тысячи семнадцатый год! На всей земле не будет ни одного
раба, ни одного униженного и оскорбленного. Полный
коммунизм. И знаете, что интересно? Не дети наши, не внуки,
а мы с вами, да, мы с вами можем дожить до две тысячи
семнадцатого года. А что, давайте договоримся встречать
вместе сотую годовщину Октября? Идет?
В потемках я видела, а может представила себе, его
чистые и ясные глаза. Он искренне верил, что доживет до 2017
года. Он так хотел. И я сказала прощаясь:
– Хороший вы человек, Анатолий Иванович.
Кузовкин ушел, тихий, робкий и восторженный.
А я долго не могла заснуть. Арий Осафович! Красивое
имя. Чем оно хуже Аркадия Остаповича? Не понимаю. Все
мудрят. Ирррен! Смешно и глупо. "Зовите просто Толя".
Служба у него трудная. А у меня разве легкая?! А может,
бросить все к черту и уехать в Ленинград, чтоб не видеть ни
Ария, ни холодных скал. "Трудно, когда неинтересно". А я не
знаю, интересно мне или нет. Вот так и не знаю. Арий Дубавин
не интересен – это я определенно знаю. Даже Новоселищев
интересней его. А Кузовкин – славный ребенок. Он еще "просто
Толя". А служба у него трудная, интересная и, наверно,
ответственная. И ему ее доверяют, потому что он, наверно,
хороший человек.
С Кузовкиным я познакомилась немногим раньше.
Впервые я увидела его в кино. Он запомнился сразу: слишком
похож на Валерку Панкова, каким тот был лет семь назад – в
военно-морском училище. Такой же щупленький блондин с
мальчишеским лицом, всегда готовым зардеться румянцем
смущения, с тихим пытливым взглядом. Я посмотрела на него
так пристально, что он смутился и отвел глаза. Потом он как-то
пришел в больницу перед самым закрытием, попросил чего-
нибудь от гриппа. Я хотела поставить термометр, но он
испуганно запротестовал:
– Что вы, доктор, у меня температуры вообще не бывает
ни при гриппе, ни при ангине. Организм такой.
– Оригинальный у вас организм.
– Не верите? Вот некоторые тоже не верят. А это факт.
Потом он спросил, беседовал ли со мной начальник
погранзаставы. Я сказала: с какой стати? Он пояснил, что
такой порядок – здесь пограничная зона, свой режим. Что ж, я
не против беседы, особенно если это нужно для дела, с
начальником заставы или с его помощником, мне все равно.
Помощник был здесь, предо мной, сам лейтенант Кузовкин
Анатолий Иванович. Я говорила о себе, он рассказывал о
своей жизни. Получилось не так официально, все как-то по-
домашнему. Правда, общих знакомых или мест, с которыми
были связаны хотя бы воспоминаниями, не оказалось. В
Ленинграде он никогда не был, в Крыму тоже. Родился в
деревне, учился на Волге. Окончил недавно погранучилище – и
вот теперь служит здесь уже больше года. Ему нравится и
море и тундра, он любит до поклонения Джека Лондона. Он,
конечно, холост и даже невесты не имеет, потому что
избранница его должна быть женщина сильной натуры,
самоотверженная и мужественная патриотка, которая бы
неизменно сопровождала его по всем дорогам трудной, но
увлекательной жизни пограничника. А такие встречаются не
часто. Такие, как я. Он это подчеркнул и тут же смутился.
Забавно было слушать его наивную откровенность,
срывающийся голос, наблюдать смущенный взгляд. Ему было
двадцать два года. А мне двадцать шесть! Но мне почему-то
казалось, что я старше его по крайней мере в два раза. Ведь
он только начинал свою жизнь с азов, а я... да ведь, в
сущности, и я вот отсюда, с Оленцов, заново начала свою
жизнь. Но у меня была прелюдия, пусть неудачная, но ее не
сбросишь со счетов, она оставила свой след и чему-то
научила. Она дала мне то, что называют опытом или уроком.
Горьким уроком.
– Что вы здесь охраняете? – спросила я Кузовкина,
который, приняв при мне таблетку, не спешил уходить.
– Родину.
Из его уст это простое и дорогое для каждого из нас
слово прозвучало как-то неподдельно просто и сильно, не
утрачивая глубины и величия своего смысла. Ведь вот и
Дубавин Арий Осафович тоже как-то раза два произносил это
слово, но у него оно не звучало, не было наполнено
определенным содержанием, для него оно было просто
обыкновенное слово, как "море", "небо", "дождь".
– Какой шпион здесь может пройти? Откуда? С моря? -
продолжала я любопытствовать.
– Да, с моря.
– Но это же трудно, немыслимо на лодке переплыть
море.Он снисходительно улыбнулся: да, в эту минуту он был
старше и опытней меня. А я все продолжала свои "аргументы":
– И потом, какой смысл переходить границу здесь? Как
отсюда доберешься до центра?
– А может, ему и добираться до центра незачем. Может. .
– запнулся он и снова многозначительно улыбнулся.
А я спросила с чисто женским любопытством:
– Скажите, Толя, если это не тайна: вы лично много
шпионов поймали?
– Это тайна... моя личная тайна, но вам я ее открою – ни
одного. Только вы ее, пожалуйста, не разглашайте.
Глаза мальчишески насмешливые, озорные. Не
поймешь, шутит или всерьез. Выкрутился. Нет, не такой он
ребенок, как мне показалось. В своем деле он, должно быть,
мастер.
Мы вместе вышли с ним из больницы, он проводил меня
до дому, пожелал успехов, а я ему здоровья.
7 ноября поздней ночью мы встретились второй раз,
теперь уже случайно. Хотя я не уверена, что это была
случайная встреча. У пограничников случайностей не бывает:
так говорил сам Кузовкин.
Через неделю после Октябрьских праздников я получила
письмо от Анатолия Ивановича. Письмо не было послано по-
почте: очевидно, сам автор принес его в крепко запечатанном
конверте и опустил в наш домашний почтовый ящик.
Какое это было чистое, светлое и взволнованное письмо!
Мне думается, это было его первое письмо к женщине -
настоящее "души доверчивой признанье". Между прочим, я
никогда за всю свою не так уж долгую жизнь не получала таких
искренних и теплых инеем, никто – и даже Марат в лучшие
годы ухаживания за мной – не дарил мне столько нежности и
ласки. Меня оно сильно взволновало, пробудило то, что,
казалось, в тягостные минуты отчаяния и тоски, погибло во
мне или уснуло навсегда. Оно сделало то, что не могло
сделать ни простецки грубоватое, хотя и искреннее
предложение Новоселищева стать его женой, ни более
утонченное ухаживание Дубавина. Письмо Кузовкина
пробудило во мне любовь, и рядом с ним появились вера,
надежда, мечта о семейном счастье – я поняла, что могу
любить и быть любимой. И мне было до боли обидно, что это
святое чувство во мне он разбудил не для себя, а для кого-то
другого. Кто будет он, я еще не знаю, но он будет, обязательно
будет, я встречу его и узнаю сразу. Он явится ко мне такой же
славный и нежный, как лейтенант Кузовкин, такой же сильный,
светлый и прямой, как Андрей Ясенев. Да, Андрей Ясенев... И
я уже вижу его, узнаю спокойные, невозмутимые и добрые
глаза, сильные нежные руки, я слышу его твердые шаги. Это
он идет, шагает ко мне через заболоченную, запорошенную
труднопроходимыми скалами тундру, идет кипящим морем. Я
уже вижу далеко, на самом краю горизонта, только мне одной
заметную маленькую точку его корабля.
Я жду его. Думаю о нем глухой, бесконечной полярной
ночью и здесь, в моей уютной комнате, и в жарко натопленном
кабинете врача, принимая больных. Мне вспоминаются
последние дни августа, когда в Оленцах кончился полярный
день и начали появляться первые, правда еще белые, похожие
на июньские ленинградские ночи. Тогда мне было очень
тяжело и тоскливо. Я привыкала к своей новой жизни, я только
начинала ее, не совсем для меня ясную, полную тревог, крутых
поворотов и прочих неожиданностей. В свободное время я
поднималась по каменной тропинке в гору, в тундру, чтобы с
большой высоты оглядеться вокруг. И представьте себе,
высота, открывающийся взору необозримый простор
успокаивали душу, радовали сердце. Далеко на северо-западе
багряное, расплавленное, потерявшее форму солнце несмело,
точно боясь холодной воды, погружалось в море, и тогда мне
вспоминалась утопавшая в сирени и желтой акации дача на
берегу Балтики под Ленинградом, где я впервые встретилась с
Андреем.
Такую ширь и простор я видела только здесь, над
Оленцами. Казалось, в дальней дали, за предпоследней
сопкой, там, где очень ярок и светел край горизонта,
расположен очень теплый край, там, может, и зимы не бывает
вовсе. А здесь...
Есть у нас Голубой залив, где река Ляда впадает в море.
Он довольно длинный, но не очень широкий. Там само море
раздвинуло скалы и ушло в тундру навстречу бурной
говорливой реке, образовав красивую, закрытую от ветров
зеленую долину. Там совсем другой мир, ничем не
напоминающий тундру. Там шумят высокие золотистые сосны,
прильнув своими лохматыми вершинами к нагретым солнцем
скалам, там густая зеленая трава и яркие цветы удобно
расположились на берегу светлой и бурной, никогда не
замерзающей Ляды.
Я часто уходила туда, в этот уединенный мир детских
сказок и грез, чтобы подумать, помечтать, насладиться
интимным свиданием с необыкновенной природой, точно
пришедшей из первых запомнившихся на всю жизнь и
поразивших юное воображение книг Жюля Верна и Грина,
Купера и Арсеньева. И я находила там желанный душевный
покой.Все это я вспомнила теперь, держа в руках листки,
исписанные ровным густым почерком, где в каждой фразе
слышался душевный трепет автора, его непорочное сердце.
Что сказать ему, чем ответить? На добро отвечают добром, на
любовь не всегда отвечают любовью: так устроен человек.
Вначале я решила назначить ему встречу и объясниться. Но от
такой мысли пришлось отказаться: я бы не сумела объяснить
ему причины, почему не могу принять его любовь. Мы разные,
мы разные даже по возрасту. Стара я для него. Впоследствии
это скажется, лет через пять, десять, а может, и раньше. Я не
имела права рисковать ни его, ни своей судьбой. Но не это
главное. Я не могла ответить ему теми же чувствами, с какими
обращался он ко мне. Это не зависит от нашего желания, оно
выше разума и рассудка. Это во власти сердца. А сердце мое
молчало. Большего, чем обыкновенная дружба, я не могла ему
предложить. Но я и дружбу не предложила, потому что он вряд
ли принял бы ее: для него это было бы слишком тяжело.
"Будем друзьями", – обычно говорят в подобных случаях, а на
деле, как правило, настоящей-то дружбы не получается.
Я сочла удобным ответить ему письмом. Писала долго,
два вечера подряд, ходила взволнованная, так что даже Лида
заметила:
– Не влюбились ли вы, Арина Дмитриевна? А что ж, это
хорошо. Он мужчина видный.
Она, должно быть, имела в виду Ария Осафовича. Она
ведь не знала, что мне неприятно даже слышать имя
Дубавина. Сейчас я соображала, каким образом переслать
свое письмо лейтенанту. Три дня я носила его с собой,
поджидая удобного случая. Наконец обратилась к Лиде:
– Ты можешь передать это адресату?
Она посмотрела в мое серьезное и немного
взволнованное лицо, прочитала на конверте адрес и несколько
озадаченно сказала, не глядя на меня:
– А почему не могу, могу передать. Самому ему в
собственные руки вручить?
Я кивнула. А вечером Лида сказала мне по секрету, что
письмо передано.
С чего начать об Игнате Сигееве? С того дня, когда он
согласился взять на свой военный катер в качестве
пассажиров трех "гражданских лиц", да к тому же женщин:
меня, Лиду и маленькую Машеньку? Женщина на военном
корабле. Мыслимо ли такое в русском флоте? Моя мама, жена
адмирала, и я, его дочь, а впоследствии жена офицера флота,
никогда не были на боевом военном корабле. Правда, корабль,
которым командовал мичман Сигеев Игнат Ульянович, не
принадлежал к числу боевых в полном смысле слова: это был
всего-навсего посыльный катер, обслуживавший береговые
мелкие гарнизоны и посты. По своим мореходным качествам
он но очень отличался от малого рыболовного траулера. И все-
таки это было выносливое морское судно, которое всегда с
нетерпением ожидали воины-моряки на маленьких постах,
разбросанных в прибрежной тундре. Они знали, что в шторм, в
непогоду, когда никакими другими средствами не свяжешься с
Большой землей, посыльный катер прорвется через все
преграды, доставит продукты, газеты, письма, дрова. Впрочем,
справедливости ради надо уточнить: ждут они, конечно,
мичмана Сигеева, потому что только Игнат Ульянович и никто
больше может в любую погоду проникнуть в каждую "дыру",
пришвартоваться к любой стенке.
Весь путь от Завирухи до Оленцов мы шли более суток, с
заходом на два поста; весь этот трудный для нас, случайных
пассажирок, путь мичман Сигеев был для меня просто
симпатичным скромным моряком, чрезвычайно любезным и
внимательным. Да мы, собственно, с ним почти и не говорили:
он постоянно находился наверху, в своей рубке, и спускался к
нам вниз всего лишь два раза: первый раз во время сильной
болтанки, чтобы справиться о нашем самочувствии, и второй
раз, чтобы на часок прилечь отдохнуть. Чувствовали мы себя
плохо, особенно Машенька, лежали вповалку и, как говорят
моряки, "травили" на "самый полный". Игнат Ульянович
искренне посочувствовал нам, потом дал всем троим по
дольке лимона – остаток лимона посоветовал сохранить "на
потом". Эффект был весьма незначителен: мы съели весь
лимон, но чувствовали себя все-таки прескверно. Лично я
убедилась, что самое разумное средство против укачивания -
сон. Надо постараться уснуть перед самым началом сильной
болтанки и заставить себя не просыпаться.
Между прочим, за время нашего рейса у меня родилось к
Сигееву не только чувство признательности и дружеской
симпатии, но и восхищение им. Казалось, он принадлежит к
породе тех людей, которых называют двужильными. На него
ничто не действовало: ни ночь, ни усталость, ни крутая волна;
находясь в своей рубке, он невозмутимо и сосредоточенно
смотрел в ветровое стекло, отдавал распоряжения мотористу,
отвечал светофором на сигналы с постов и, казалось, совсем
не обращал внимания на крутую волну, угрожающую
опрокинуть суденышко.
В Оленцах размещалась небольшая группа – наверно,
человек шесть-семь моряков Северного флота. К ним-то и
наведывался примерно раз в месяц мичман Сигеев. Каждую
свою стоянку в Оленецкой бухте, пока на катере шла выгрузка
и погрузка, он забегал к Захару либо заходил ко мне в
больницу полюбопытствовать, как я устроилась. Я всегда была
рада его приходу, старалась отплатить такой же любезностью
и гостеприимством, с каким он встречал меня у себя на катере.
Не так часто бывал в Оленцах Сигеев, раз десять в год,
при этом недолго стоял его катер у Оленецкого причала. Но
мичмана здесь все знали, и все говорили о нем с искренним
уважением и теплотой. Чем он заслужил такое уважение, точно
сказать невозможно, может, спасением двух "ученых" из
института. Вышли однажды в море на шлюпке прогуляться
один научный сотрудник и девушка-лаборантка. Собственно,
даже не в море, а к острову, закрывающему бухту с севера. Это
совсем недалеко от институтских зданий. Погода была на
редкость отменная, солнечно, тихо. Догребли они до острова
легко и весело; а островок красивый, экзотический, в скалах
бухточки – фиорды, пещеры-гроты. Сказка... Решили обойти на
лодке вокруг острова и начали по ходу солнца слева направо,
то есть северной стороной. Так они, любуясь островом,
свободно и хорошо доплыли до восточного мыса. А дальше их
встретило сильное течение. Грести невозможно. Молодой
человек, не желая опростоволоситься перед девушкой, решил
показать свою силу и умение, поднажал изо всех сил и не
заметил, что они не только топчутся на месте, а даже отплыли
в сторону от острова. Струя там, в горловине, сильная, их
относило все дальше и дальше от острова. А погода здесь
известно какая: штиль в пять минут может смениться
штормом. Так и тогда случилось. Потемнело небо,
нахмурилось, дохнуло ветром на море, разбудило волны.
Увидели молодые люди, что берег с каждой минутой уходит от
них, испугались, в панику бросились. А паника – плохой
помощник в таких случаях. Кричать? Кричи сколько хочешь -
никто не услышит. И видеть не видят их с берега, потому что
остров закрывает. Ужас, отчаяние. Уже не верили в спасение,
решили – это конец. И тут как раз, на их счастье, из Оленцов
выходил катер Сигеева. Игнат Ульянович сразу понял, в чем
дело. Подобрал насмерть перепуганных людей, конечно,
возвратился к причалу, высадил на берег и в ответ на
взволнованную благодарность спасенных лишь смущенно
улыбался, стараясь скорее опять выйти в море.
Везде Сигеев появлялся как желанный, свой человек. Он
в любой обстановке умел вести себя как-то по-домашнему,
просто, скромно, сразу располагал к себе, внушал доверие. Он
все знал и все умел, но не выставлял напоказ свои знания и
умение, никогда никого не поучал: он просто делал. Человек
дела – таким я увидела его в нашу вторую встречу.
Примерно через месяц после моего появления в
Оленцах Игнат Ульянович зашел ко мне в больницу. Вошел в
кабинет врача, после того как от меня вышел больной -
семидесятишестилетний старик Агафонов.
– Разрешите, Ирина Дмитриевна?
– Здравствуйте, Игнат Ульянович, – обрадовалась я, как
будто старого, давнишнего друга встретила.
– Вот зашел посмотреть, как вы устроились, – пояснил он
цель своего прихода. Окинув комнату хозяйским глазом,
заключил: – Ничего-о-о, терпимо. Только вот лампа. Шнур вам
мешает, заденете – упадет, разобьете.
Речь шла о настольной лампе, шнур которой тянулся к
столу от розетки чуть ли не через всю комнату. Переставить
стол в другой угол, к розетке, никак нельзя было: получалось
не с руки.
– Да вот видите – розетка оказалась не на месте, -
пояснила я.
– Переставить надо – и только. Это не проблема.
– Не проблема, но мерочное дело: мастера вызывать. А
где его тут найдешь? – оправдывалась я.
– Так уж и мастера. Мастеру тут делать нечего.
Через четверть часа розетка была перенесена на новое
место. Я наблюдала за его работой: он делал все неторопливо,
словно шутя, но удивительно споро. Все движения точны,
четки, уверенны, без суеты и внешних эффектов. Ковыряется в
розетке, а сам со мной разговаривает о другом:
– Что, Макар Федотович очень плох?
Я вначале не поняла, о ком это он. Пояснил: ,
– Старик Агафонов.
– А-а-а. Ревматизм у него сильно запущенный, – ответила
я.
– Да уж, наверно, давний, дореволюционный. Старику
досталось в жизни. С десяти лет начал в море за рыбой
ходить. Без траулеров, конечно. На лодках до самых
норвежских берегов хаживали. Представляете? Многие не
возвращались, гибли. Его отец тоже погиб. Обнаружили косяк
сельди, погнались за добычей, увлеклись. Дело это азартное.
Сгоряча и не заметил, как шторм подкрался. Ну и пошел сам
на дно, рыб кормить... А ревматизм у него древний, даже,
может, наследственный...
– Советовала ему на грязи ехать – не хочет.
– Какие там грязи, когда он в жизни южнее Мурманска
нигде не был и не поедет.
– Откуда вы знаете... о людях, Игнат Ульянович?
– Как откуда? – Он поднял серые тихие, прячущие улыбку
глаза, шевельнул светлыми льняными бровями. – От самих же
людей, Я как-то ему в шутку говорю: "Макар Федотович, небось
намерзлись вы здесь за семьдесят пять лет-то, поехали бы вы
в Крым или на Кавказ на теплые воды кости погреть". Так вы
знаете, что он ответил? "Это, – говорит, – голуба, я знаю, есть,
наверно, и другие земля, может, и лучшие, чем наша. Там и
фрукты и всякая другая штука растет. Только ведь родина-то у
каждого своя, своя и единственная. Она, как мать, одна на всю
жизнь. На курорт можно съездить, посмотреть интересно, как
люди живут, только на время – посмотрел да и домой. Был бы
я помоложе, может, и поехал бы на курорт. А теперь стар, куда
мне. Поедешь, да еще по дороге и душу вытряхнешь. А
помирать надо дома. Да-а, у каждого человека должна быть
своя родина, свой дом. Вон даже птица – летом свой дом здесь
строит, детей выводит, а на зиму на курорт отправляется, в
теплые края. Гнезда там не вьет, потому что родина ее здесь.
Придет весна – и опять в дом воротится, не гляди, что холодно.
А ей-то что, могла и не возвращаться, могла и там жить, в
теплых-то краях. И путешествовать не надо было бы, дорога
дальняя, всякое случается. ан нет, не хочет, родину покидать
не хочет. А ты говоришь, теплые воды". – И вдруг Сигеев
спохватился, заторопился: – Вы меня извините, заболтался, у
вас там, может, больные очереди ждут, а я отвлекаю врача
пустыми разговорами.
Больных на очереди не было, но он все же ушел, сказав,
что попозже увидимся у меня дома.
– Захар в гости пригласил, – добавил он. – Как там
Машенька, совсем поправилась?
Для Машеньки у него нашлась коробка леденцов. Когда я
подходила к дому, Игнат Ульянович колол дрова и болтал с
Машенькой, которая бойко рассказывала ему о новостях
детского сада и задавала самые неожиданные вопросы,
потому что дяденька Игнат никогда не уклонялся от ответа, не
говорил "не знаю", а объяснял интересно, занятно и, главное,
серьезно. Дети это чувствуют. Маша спрашивала:
– А почему березка маленькая и кривая? Некрасивая. Кто
ее погнул?
Игнат Ульянович посмотрел на уродливую, скрюченную в
три сугибели одинокую березку, воткнул топор в чурбак,
ответил:
– Мороз, Машенька, и ветер.
– А ей очень холодно? – спросила девочка.
– Очень. Разве тебе не холодно?
– Мне нет, я в валенках и в шубке. И варежки у меня.
– Вот видишь, Машенька, березку холод согнул,
изуродовал под бабу-ягу. А людей нет, потому что мы с тобой
сильнее березки, правда? Варежки теплые надели, дров
наколем, печь протопим, и никакой мороз и ветер нам не
страшен. Верно?
Девочка молчала: она думала, должно быть, над тем,
какой сильный человек – ему ничто не страшно. Я тоже думала
о том же, только не о человеке вообще, а совсем-совсем
конкретно – я думала о мичмане Сигееве: таких жизнь не
изуродует, какова б она ни была, такие, наверно, пройдя
трудности, становятся еще красивее.
Потом мы сидели в хорошо натопленной комнате, не
спеша пили крепкий чай и разговаривали о наших оленецких
делах. О своей службе и о себе Сигеев говорить не любил,
лишь сообщил, что через месяц уволится с флота. А вообще
он больше расспрашивал, чем рассказывал. Только когда
зашла речь о Новоселищеве и когда я передала его слова о
том, что, дескать, вот "целинники-новоселы понаехали, а
осваивать нечего", Игнат Ульянович вдруг изменил своему
постоянному спокойствию, вспыхнул, побагровел, белесые
брови сжались.
– Вы меня простите, Ирина Дмитриевна, но так говорить
может либо дурак, либо ограниченный человек, – не сказал, а
выдавил из себя Сигеев.
– Вообще он, может, и не дурак, но для председателя он
не умен, – поправил Захар.
– Насколько мне известно, – горячился Сигеев, – ваш
колхоз создавался для лова семги. Почему вы ее не ловите?
– Снастей нет, – сказал Захар. – Так председатель
объясняет. А я считаю, что и семги нет. Перевелась.
– Перевелась? – пытливо переспросил Игнат Ульянович.
– А может, перевели? Браконьеры перевели, тюлени пожирают
тонны семги. Почему? Почему не истребляете тюленей, а
заодно и двуногих, которые глушат семгу толовыми шашками?
Посчитайте, какая была бы доходная статья для колхоза.
Сотни тысяч рублей в год! Это раз. А теперь возьмите гагу. Она
водится только у нас, нигде – ни на Кавказе, ни на Украине, ни
под Москвой – гаги нет. Государственная цена килограмма
гагачьего пуха – семьсот рублей. Из одного гнезда можно брать
в среднем двадцать граммов пуху. А если у вас будет,
предположим, пять тысяч гнезд – это сколько же? Ну вот
считайте – это семьсот тысяч рублей в год.
– Гага не наша, есть же государственный заповедник, -
сказал Захар.
– В Карлове-то? Какой это заповедник – слезы одни.
Знаете, сколько собрали они в этом году? Восемьдесят
килограммов пуху. А почему? То же, что и с семгой, -
истребляют гагу хищные птицы, которых надо стрелять,
истребляют браконьеры. Посмотрите весной, что делают, гады:
собирают не только чаечьи, а и гагачьи яйца. Мол, они вкусней
чаечьих. А каждое яйцо – это же птица!
Сигеев горячился, и в то же время я чувствовала, что
говорит он о вещах, давно и хорошо продуманных им,
взвешенных.
– Хорошо, есть заповедник, государственный. Пусть. А
вы разводите своих, колхозных гаг. – Он сделал паузу,
посмотрел на нас, ожидая удивления, но никто из нас не
удивился, потому что не знали, можно разводить дикую гагу в