Текст книги "Копья летящего тень. Антология"
Автор книги: Иван Панкеев
Соавторы: Ольга Дурова
Жанр:
Ужасы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 36 страниц)
– Мне никогда и ни с кем не было так хорошо, князь Глеб, как с тобой, – произнесла она грудным голосом, задержавшись у вазы с жасмином, и ноздри ее затрепетали. – Ты подарил мне пир жизни, и я хочу отблагодарить тебя трапезой души, достойной князя.
Я понял, что ни иронии, ни случайности нет в том, что она называет меня студенческим прозвищем, в смысл которого была посвящена не столь давно. Приятели произносили это слово привычно, не задумываясь; студенты – смакуя, с придыханием; в устах Ники оно звучало естественно, как обращение к равному.
Небо уже смотрело на землю круглым белым глазом полной луны, когда Ника начала приготовления, сопровождая каждое движение словами, обращенными к предметам. Слова были обычными, но мне в них слышалось что–то ритуальное.
– Зеркало, мы снимем тебя со стены и поставим на стол, чтобы ты, помнящее многие лица, привыкло к лику Глеба.
Свеча, твой час еще не настал, но скоро ты оживешь и согреешь нас своим огнем и рассеешь тьму.
Стул, ты будешь стоять здесь – нам нужна и твоя помощь…
Меня удивляло и забавляло происходящее – от странного «мы», хотя делала она все сама, до речей, вызывавших из глубин памяти «Синюю птицу» Метерлинка.
Затем она принесла большую пиалу с горячим терпким напитком и, прошептав что–то над нею, протянула мне:
– Выпей половину.
Я выпил и вернул пиалу ей. И, когда она стала тоже пить, последняя нота игры перестала звучать во мне.
Поставив пиалу на стол, Ника взяла каменную плошку и, достав из нее удивительно знакомо пахнущую мазь, провела пальцем по моим губам, по вискам, по крыльям носа.
Чем пахнет мазь, я вспомнил в тот же миг, когда она произнесла:
– Это мед. Теперь ты можешь сесть на стул.
Я молча исполнил.
Ника, грациозно нагнувшись, поставила у моих ног круглый металлический поднос; второй, такой же, но поменьше, на котором лежала гора листьев, кореньев и трав, нагрела над спиртовкой, отчего по комнате заструился нежный аромат осеннего леса, и увенчала им первый.
– Расслабься. Ни о чем не думай. Смотри на себя в зеркало, – сказала она, видимо, завершив приготовления и выходя в соседнюю комнату.
***
Два зеркала были поставлены так, что, глядя в одно из них, я видел свое же лицо и в другом. Они отражали друг друга, и казалось, что в каждом – большая обрамленная картина, в центре которой – мой портрет. Старое, еще прошлого века, стекло словно пропускало лучи внутрь себя, каждый – до какого–то определенного предела, и предметы сохраняли объемность.
«На кой черт мне все это надо?! Или Солодовского не хватило?» – подумал я, испытывая неудобство от того, что не могу свободно откинуться на спинку стула и ощущая неосознанную, но явную тревогу.
Хотелось подняться и поскорее выскользнуть из этого пространства, где – и не скажешь–то по–русски – меня оказалось сразу трое; и все мы напряженно следили взглядами: они – друг за другом, я – сразу за обоими.
Но отступать было поздно – из соседней комнаты уже выходила Ника, держа перед собой серебряный подсвечник с единственной высокой свечой в нем. Белая свеча горела бесшумно, не потрескивая. Так же бесшумно, будто не шла, а парила над полом, приближалась к зеркалам Ника.
Все это я наблюдал, не поворачивая головы, – лишь взгляд немного переместился по зеркальному стеклу. То ли воздух от пламени свечи приходил в легкое движение, то ли это было всего лишь незаметное перемещение теней, но изображение в зеркалах стало покачиваться. А может, просто глаза устали. Я не думал о причинах. Кажется, я действительно вообще ни о чем не думал, кроме одного: игра и в самом деле перестала быть игрою. Дело принимало неведомый мне, но серьезный оборот. Предстояло срочно на что–то решаться: ну хотя бы свести все на шутку, вскочить и предложить распить при свече бутылку «Изабеллы», прошлым летом привезенную из Коктебеля, – благо она лежала в сумке и ждала своего часа; может, это и есть ее час?
Но тут же где–то в подсознании мелькнуло слово «судьба», – даже не мелькнуло, а словно проплыло отдельными пылающими буквами, – и я понял, что все в жизни не случайно: и рождение, и встречи, и этот вот странный вечер.
Мы не придумываем себе роли, мы лишь исполняем их. Я – свою, Ника – свою, и во всеобщем спектакле бытия они необходимы; без них нарушится что–то важное, наступит неисполненность.
Значит: делай, что должно, и будь, что будет.
В это время Ника водрузила подсвечник на высокий круглый столик, напоминающий вертящийся круглый табурет, который обычно ставят перед роялем, и свеча, вернее пламя ее сразу заняло свое место в зеркалах, притягивая взгляд.
– Ну что же, пора начинать, – послышался тихий влажный голос Ники. – Твои звезды стоят над нами, как стояли они и тысячу, и десять тысяч лет назад. Не торопись. Не бойся. Верь мне. Найди свое второе отражение в зеркале и смотри так, чтобы пламя свечи приходилось на середину лба. Смотри в свои глаза: в себя. И не отводи взгляд, что бы там ни было – ничто не должно отвлекать тебя, никакие звуки, иначе нам обоим будет плохо. Очень плохо. Мы должны быть только вместе. Смотри в себя, но слушай меня.
«Наверное, она меня гипнотизирует», – шевельнулась вялая мысль и медленно растворилась, не вызвав никакого продолжения. Я уже не мог оторваться от собственных глаз, внимательно изучающих меня из глубины зеркала. Отражаемый огонек свечи все сильнее согревал середину лба, прямо над бровями, и казалось, что там вот–вот откроется третий глаз…
Ника что–то говорила – твердо и уверенно, но я не прислушивался к словам. Барьер, на уровне которого ее слова превращались в мою мыслительную энергию, рухнул, и теперь информацию о том, что делать, нес уже сам ее голос, беспрепятственно входящий в сознание, в каждую клетку тела. Теперь я не мог не только встать, но даже на чем–либо сосредоточиться: не было силы, способной вырвать меня из самого себя, сдвинуть с оси, на которую нанизались все три моих «я»: настоящий и зеркальные.
Мне было хорошо во мне – полно, как полными бывают вода в воде и воздух в воздухе. И в то же время чувствовал себя словно в ком–то еще большем, всеобъемлющем – как полная заоконная луна в собственном молочном свете.
Казалось, что я становлюсь частью неподвижного, но живого пламени свечи: сливаюсь с ним, совпадаю с его дыханием, температурой, устремленностью ввысь, с его оранжевым, желтым и фиолетовым цветом.
Два крыла приблизились, но не присоединились: я чувствовал их, но не видел – они распахнулись за спиной, поднялись к плечам, к голове; это были Никины руки. Какая–то сила, исходящая от них, беспрепятственно, как и слова, вливалась в меня, и одновременно они что–то брали от меня, образуя замкнутую систему, в которой кроме нас двоих ничего не существовало. Накапливающаяся светлая сила сгущалась, как акварельный голубой цвет без капли воды сгущается до синего, и осторожно, но настойчиво начинала нащупывать выход.
Мои зрачки с отраженным в них огнем превращались в длинные тоннели, магнетически притягивающие и зовущие в себя.
Тело стало невесомым, оторвалось от стула и начало постепенно рассасываться в воздухе, расщепляясь на мельчайшие частицы и сливаясь с линией, соединяющей зрачки в двух зеркалах…
Музыка…
Тихая музыка счастья – былого или будущего? – зазвучала вокруг, но я не слышал ее, я был в ней, был ею, одним из ее звуков.
А соседним, парящим рядом звуком была Ника, и оба мы вращались друг вокруг друга, как планеты, звезды, галактики – соприкасаясь тенями, следами, силой любви.
Душа, обретшая волю, с удивлением взирала на странную пару в комнате, мимоходом отмечая, что уставившийся в зеркало седоватый молодой человек слишком сосредоточен, будто и впрямь занят серьезным делом; но тут же забывала об этой паре, как о не имеющей к ней, душе, никакого отношения мелочи, – бабочка, безразлично пролетающая мимо кокона, в котором столько томилась, не помышляя о свободе полета, и наконец запарившая на легких прекрасных крыльях.
Из той музыки и того света, неотъемлемой частью которого я стал, сами собой ткались слова древнего величественного гимна: «Священный огонь! Огонь очищающий! Ты, который спишь в дереве и поднимаешься в блистающем пламени с алтаря, ты – сердце жертвоприношения, смелое парение молитвы, божественная искра, скрытая во всем, и ты же – преславная душа Солнца», дополняемые другими, уводящими в более высокие сферы, словами: «Небо – мой Отец, он зачал меня. Все небесное население – семья моя. Моя Мать – великая земля. Самая возвышенная часть ее поверхности – лоно ее; там отец оплодотворил недра той, которая одновременно и супруга и дочь его»; и другими словами, и другими, и другими…
Произнесла ли их Ника, сами ли они возникали в сознании, или высшая сила, властная сейчас и надо мною, и над Никой, диктовала их, являясь их смыслом и сутью?
Наконец–то всему моему существу, каждой плененной былым телом клетке, любому атому стало предельно ясно, почему только три – и целых три! – понятия существовали изначально в мире: Бог, Свет и Свобода: ибо все это я почувствовал, став светом, став свободным; и единственная сила, которая теперь и влекла меня, и готова была принять, и командовала мною, из–за чего душа была предельно покойной, – это Бог.
Соединясь с Никой в единый звук и сплетясь в один луч, мы то мерно проплывали над неведомыми безднами, то, подобно свету, мчались сквозь темные тоннели зрачков, углубляясь и углубляясь в те дали, за которыми существовала только вечность.
Где–то там, над нами, на искореженных плоскостях пространства дымилась сера и извергались вулканы; двигались материки; появлялись горы и острова исчезали в пучинах океана; на месте городов образовались пещеры, и огромные волосатые мамонты бродили по диковинным лесам, приминая узорчатый папоротник; и кистеперые рыбы выползали на берег, привыкая к пьянящему воздуху; и в водах великого теплого моря зарождалась жизнь: и одинокая живая клетка, порожденная крепким объятием небесного огня и земной воды, сиротливо плыла, отчаявшись найти подобную себе, и в неистовом желании любви разделялась на две, и из единой плоти возникала животворная, вечная страсть…
Мы проникали во все это легко и свободно, ибо все это было родным, кровным, и сами мы были далекой частью той первой соленой клетки и несли в себе память об одиночестве и жажду любви.
Но и это не было пределом, ибо далее следовал восторг огня, уносящего наши сути, то, что еще недавно называлось Глебом и Никой, в безмерные пространства космоса, где и обитает огонь; к тому очагу, из которого и сам он явился на страх и зависть тьме; к рукам хозяина того очага; и к милосердному, доброму, большому его сердцу, светящемуся любовью и пониманием, мудростью и совершенством.
Гремели молоты времени по наковальням пространства – то Великие Кабиры выковывали душу Прометея, беря материал от чистого Духа, от Мировой Души, от полноты Создания Божьего, чтобы оплодотворить затем этим негасимым небесным светом зачатое в темном чреве земли человеческое тело, и сделать его подобным прекрасному цветку, пылающему и в сумраке плена и в лучах свободы.
Звуки той наковальни образовывали орбиты, а из разлетающихся искр рождались звезды, и весь космос был великим единым живым духом, удивительной гармонией звука и света, формы и сути.
Этот мир раскрылся пред нами, но мы стали не в нем, а им самим, и лишь Верховное начало над нами светило и грело, наполняя смыслом и верой все сущее, и даруя чувство единой семьи, в которой не было ущербных и нелюбимых, обиженных и обделенных.
И нельзя было уже вычленить из этой гармонии отдельно – меня, отдельно – Нику; в каждом фотоне мы были вместе, сплетенные в неразрывное единство; в каждой ноте мы были вдвоем, и несли в себе друг друга все дальше и дальше, не разлучаясь ни на миг – в вечную Любовь, которой не придумано названия, потому что некому, незачем да и не для чего его придумывать там, где все заполнено только этой божественной любовью, и даже самая малая, невзрачная молекула, забившаяся в дальний пыльный угол Вселенной, живет лишь по ее законам, раздваиваясь от торжества и восторга, расцветая и начиная собою новую прекрасную жизнь.
***
…Спустя две недели, встревоженная молчанием, Никина подруга открыла дверь ее квартиры. В комнате она увидела увядший жасмин, стул, залитый воском подсвечник и два зеркала, стоящие друг напротив друга. Из одного зеркала смотрело живое лицо Глеба, из глубин другого едва заметно улыбалась Ника. Подруга хотела сесть на стул, но невидимая прочная нить на уровне живущих в зеркале глаз помешала ей сделать это, и она, приученная Никой удивляться, но верить и ждать, ушла.
Об этом, со слов подруги, мне рассказала сама Ника – когда под утро длинные лучи далеких звезд стали отрываться от дачи, уменьшаясь и возвращаясь в небо, внутрь своих светил, а мы, вынырнув из океана животворного счастья, увидели, что легкое наше облако так же прочно, и пол все так же похож на зеленую траву, а потолок – на бирюзовое небо.
Лишь лукавый бриллиантик на Никином пальце время от времени посверкивал, словно память о звездном небе и было в его свете что–то новое, но до грусти знакомое и близкое, в чем хотелось раствориться.
Никогда больше я не видел такого света. Так же, как, наверное, никогда не смогу толком объяснить маме, где же я пропадал те две недели, в течение которых она обзвонила всех знакомых и все больницы, уже отчаявшись найти меня, Глеба Княжича, тридцати лет от роду, историка.
Нет, я знаю – где, но во мне еще нет тех слов, которыми это можно выразить. Они вот–вот созреют, и тогда, коленопреклоненно обратясь за советом и помощью к Великим Посвященным – Иисусу и Раме, Кришне и Моисею, к Гермесу и Орфею, Пифагору и Платону – и получив, даст Бог, напутствие, я постараюсь рассказать о видениях и мистериях, взращенных любовью, борьбой света и тьмы, тайнами начала и конца.
Ибо, как известно нам от Святого Иеронима, «самая трудная и самая непонятная из священных книг, Книга Бытия, содержит в себе столько же тайн, сколько и слов, и каждое слово, в свою очередь, содержит несколько тайн».
И пока жив род людской, книга его бытия не завершена; она всегда только пишется…
1991
УКРАДЕННАЯ АУРА
Ave vitae! 1
Темная, непонятная, необъяснимая сила вливалась в комнату через окно или даже через всю стену; вязкая и тяжелая, она заполняла собою квартиру, всасывая вещь за вещью; запахи постепенно исчезали; краски становились тусклыми, словно выцветшими… Неимоверная слабость заполнила все тело – лень было пошевелить рукой, встать; в голове не осталось ни единой мысли – будто из черепа медленно выкачивали воздух.
Я готов был отнести это на счет внезапного недомогания, принять привычный «коктейль» из аспирина и беллатамина и уснуть, но что–то заставило, преодолевая слабость, встать и добрести до окна.
Красный автомобиль с темными матовыми стеклами, стоявший у подъезда, взревел мотором и рванул с места. Последнее, что запомнил я, падая на ковер и проваливаясь в пучину бессознания, – странные хлопки, словно в нескольких местах разорвался туго натянутый канат, и несколько ярких вспышек между окном квартиры и отъезжающей машиной…
Квартиру, в которой приключился со мной странный обморок, сопровождавшийся световыми и звуковыми эффектами, моей можно назвать условно. По всем документам, юридически она моя вот уже месяц; но из моих вещей здесь только два десятка книг да одежда. Все остальное – мебель, посуда, ковры, белье (короче, все те сотни вещей и вещичек, которые скапливаются и хранятся в домах годами) – осталось от тетки Валерии Михайловны Рогожиной, которую в семье называли просто Лерой. После ее смерти и было обнаружено завещание, из которого следовало, что все ее имущество, включая квартиру, переходит ко мне. Пусть будет ей земля пухом – только живущий в Москве, да еще и без своей крыши над головой, может по–настоящему оценить такой посмертный дар.
Не стану рассказывать, как я начинал сживаться с Лериными вещами – это отдельный сюжет, полный неожиданностей. Но вещи, даже самые красноречивые, – молчат, а люди, даже самые молчаливые – говорят. Дважды: от вертлявой малышки и от степенно восседающих на скамейке старух я слышал о красной машине, которая частенько появлялась у подъезда перед теткиной смертью. Ну, казалось бы, и что такого? Мне же это запомнилось по двум причинам: во–первых, стекла в той машине были какие–то особенные – ребята говорили, что в них ничего не отражалось, а уж они–то знают что говорят – в любую щель заглянут; во–вторых, старушки подметили, что машина исчезла сразу после теткиной смерти, и больше во дворе не появлялась.
И вот – снова. Неужели – она?..
Смерть тетки Леры меня потрясла. Не столько даже сам факт, сколько быстрота теткиного угасания. Было в этом что–то неестественное, даже зловещее. Казалось, что из нее вынули жизнь: как скрипку вынимают из футляра или как вино выливают из бутылки – форма осталась, а то, что наполняло и заполняло собою эту форму, изъято.
Она была старше меня всего на восемь лет, и эта разница в возрасте не мешала нашим приятельским, даже нежным отношениям. Более того, если бы не родственность, я непременно бы приударил за ней – обаятельной озорной женщиной, способной увлечь собою даже семидесятилетнего старца. (Да–да, именно такой «жених» однажды, прямо на автобусной остановке предложил ей выйти за него замуж, суля наследство, развлечения и «интеллектуальный образ жизни»; рассказывая об этом, тетка Лера все время хохотала над этим «интеллектуальным образом», ибо любвеобилие ее было нескрываемым, и муж Боря мог быть увлечен в соседнюю комнату, на брачное ложе, независимо от времени суток и наличия в квартире гостей, за что тетка очень лестно отзывалась о нем, говоря мне: «Если бы я не встретила Борю, пришлось бы, наверное, обзаводиться гаремом».)
Может, и по этой причине ее тридцати трех лет никто ей не давал; ну, самое большое – двадцать семь. Стоило пройтись с нею по бульвару, и вечером телефон звонил без перерыва: приятели «между делом» пытались выяснить, с кем это они меня видели, и в голосах их слышалось далеко не праздное любопытство.
Интимный союз Бориса и Леры был настолько силен и красив, что, казалось, они занимаются любовью ежеминутно – соприкасаясь руками, встречаясь взглядами, сплетаясь голосами. За что в нашей многочисленной разветвленной семье эту семью прозвали одним словом: Болеры.
Я очень любил ходить в гости к Болерам, но более трех часов не выдерживал: начинал названивать своей университетской подружке и договариваться о встрече – энергия, исходящая от Болеров, переполняла меня.
И вдруг – эта ужасная катастрофа. Вечером на Бориса налетел автомобиль. Боря скончался на месте, а убийцу так и не нашли.
Первые две недели прошли в траурных заботах: похороны, поминки. А потом тетка стала сохнуть на глазах, как цветок, оставшийся без воды. Глаза перестали блестеть и как–то сразу потускнели. Кожа сморщилась и пожелтела. Из движений и походки исчезла стремительность. Делала она все медленно, будто нехотя, через силу, и единственной полуживой ее реакцией была реакция на вещи, связанные с Борисом: могла долго держать в руках его свитер, смотреть на его кофейную чашку, сидеть на полу рядом с его креслом – как привыкла при его жизни.
Все отнесли ее угасание на счет горя и переживаний и пытались хоть как–то вывести из этого состояния. Еще через две недели беспокойство возросло – стало ясно, что жизнь стремительно покидает тетку. Но никто из приглашенных врачей признаков какой–либо болезни не обнаружил. Правда, все они настоятельно требовали сменить обстановку, куда–нибудь на время уехать, но тетка была непреклонна, сказала, что душа Бориса еще живет в этих стенах, и она не намерена оставлять его душу в одиночестве.
А ровно через три месяца после гибели мужа умерла.
Может быть, эта история так и осталась бы одним из наших семейных преданий и ушла в прошлое, если бы мне не суждено было стать одним из ее героев.
…Очнулся я очень поздним утром – в двенадцатом часу. Благо – суббота, а то проспал бы все ранние дела, встречи и телефонные звонки. Получалось, что спал целых семнадцать часов. Пораженный и этим, и тем, что провел весь вечер, всю ночь и все утро на ковре; и тем, что несмотря на отдых, голова по–прежнему казалась пустым воздушным шариком, позвонил давнему приятелю, доктору Макарову.
– Переутомление, истощение, плохое питание, – пробасил Леонид Иванович. Рекомендую: приехать ко мне, выпить водочки из графинчика, хорошо отобедать и обо всем рассказать степенно, без спешки. Ну так как?
Я слышал требовательные нотки в его голосе, но сил реагировать на них не было; вяло, бесцветно, как зубную пасту из тюбика, выдавил:
– Не могу; может, к вечеру, а пока… нехорошо мне…
– Ну, коли так, то свой врачебный долг я исполню до конца, – продолжал басить Леонид, – водочку и кислые щи доставлю на дом – у тебя ведь теперь есть, слава Богу, дом; а вечером можно и в баньку; ну так как?
– Заметано, – согласился я, понимая, что перечить бесполезно: не первый год мы знакомы с доктором, некоторые его воззрения уже стали моими, в частности, что все болезни – от дисгармонии, разлада, предательства себя самого, одиночества и, естественно, от неправильного питания и непосещения бань. Это же самое он продолжал утверждать и закончив курсы иглорефлексотерапевтов и совсем недавно получив в какой–то модной академии сертификат экстрасенса, хотя к экстрасенсорике вообще относился с осторожностью, не афишируя свою к ней принадлежность.
Зная, что Макарову добираться до моего дома около часа, я попытался навести порядок на кухне, но, разбив две тарелки, оставил эту затею; у тетки был хороший вкус, и разбитые красивые тарелки еще больше усугубили мое состояние.
Оставалось только сесть перед телевизором, за созерцанием которого и застал меня звонок в дверь.
Макаров, как всегда, вошел громко и бурно, выражая одновременно и радость от встречи, и возмущение транспортом, и восхищение погодой, и свои мысли по поводу моего здоровья.
Из неизменного, почти квадратного саквояжа он, пройдя на кухню, извлек бутылку водки, термос со щами, баночки с салатами, рыбой, завернутую в фольгу зелень и даже аккуратно нарезанный хлеб. Я не знаком с его бывшей женой, но мне всегда казалось, что подчеркнутая аккуратность, даже – в хорошем смысле – какое–то бытовое чистоплюйство доктора – это невидимый укор ей, соперничество, ставшее привычкой: мол, при бабе в доме было меньше уюта, комфорта и хлебосольства, чем без нее.
– Ну–с, милостивый государь, где у тебя хрустали–фаянсы? За столом и поговорим, на голодный–то желудок какая беседа.
Взяв в руки рюмки, он повертел их перед глазами, посмотрел на свет, затем аккуратно поставил на стол, словно боясь разбить.
– Мытые, вчера мыл, – по–своему истолковал я его придирчивость.
– Да не в том дело, – думая о чем–то своем, автоматически ответил доктор, – это твои рюмки?
– Мои, конечно, – ответил я и тут же, замявшись, уточнил: – в смысле, теткины, от нее остались. Здесь все ее, мои–то вещи сам знаешь где…
– Да–да, – так же задумчиво поддакнул Макаров и еще раз осторожно прикоснулся подушечками пальцев к хрусталю, – а скажи–ка, дорогой, не случалось ли тебе последнее время что–нибудь разбивать?
– Ха! Прямо перед твоим приездом! Вон, осколки еще в мусорном ведре.
Макаров приоткрыл дверцу под раковиной, присел на корточки, осматривая то, что осталось от теткиных тарелок.
– М–да, – только и проронил он, вставая и направляясь в ванную мыть руки.
– А мебель не ломалась? – донесся его голос сквозь шум воды.
– Да вроде бы пока нет, – насколько мог уверенно ответил я, присаживаясь на табуретку, и тут же почувствовал, что теряю равновесие. Ножка табуретки с хрустом подломилась, и я оказался на полу.
Привлеченный грохотом, доктор выбежал из ванной раньше времени, не успев вытереть руки – он так и держал полотенце на обеих ладонях. Подойдя ко мне, помог встать, внимательно осмотрел табуретку, затем – остальную кухонную мебель.
– Значит, так, Иван Александрович, несмотря ни на что и вопреки всему… – он сделал рукой жест, приглашавший к столу.
С опаской присев на плетеный стул, я вскоре поддался спокойному, ироничному настроению Макарова; от прекрасных горячих щей под волку появились силы, захотелось даже пошутить над нелепым вчерашним происшествием, но доктор прервал меня своим главным тостом, который я слышал от него постоянно вот уже девятый год:
– За то, чтоб мы себя не предавали!
Выпили и за это.
Понемногу я приходил в себя; на собственном примере мне стало ясно, как по капиллярам влага входит в растение, которое давно не поливали.
Пока я возился с приготовлением чая, Макаров осматривал квартиру. Наконец он появился в коридоре – несколько озадаченный, дергающий себя за мочку уха, как горьковский Артамонов, и смущенно произнес:
– Кажется, теперь у тебя и кресло без спинки, хотя я на нее всего лишь облокотился.
Он развел руками: мол, извини, но так уж вышло.
– Не огорчайся, починю, – успокоил я доктора, но мысленно изумился: кресло было почти новым, я сам помогал Болерам везти его из магазина и радовался, что оно стало одной из любимейших Бориных вещей в доме.
– Не знаю, не знаю, – пробормотал Леонид Иванович, пропуская меня в комнату – мне хотелось увидеть, что же стряслось с креслом; почему–то не укладывалось в голове, что оно вот так, ни с того, ни с сего взяло да и развалилось.
Увы, доктор был прав: спинка стояла отдельно, и это делало больной и разбитой еще несколько минут назад красивую вещь.
– Это пара пустяков, это мы гвоздиками приколотим, – сказал я скорее для доктора, чем для себя, прилаживая отвалившуюся спинку к креслу, и вдруг почувствовал, что что–то изменилось. Что–то неуловимое: как запах, как дуновение ветерка, как вес тени на руке. Вернее – как отсутствие запаха, дуновения, тени. Кресло перестало быть уютным, как это было при Болерах и за что они любили его; какая–то внутренняя теплота покинула его, сделав просто вещью среди вещей, лишив единственности, уникальности, притягательности.
– Приколотим, прибьем… – повторял я уже для себя, стараясь разобраться в странных ощущениях, боясь упустить их и одновременно страшась остаться с ними, непонятными и непонятыми, наедине.
– Думаю, что это вряд ли поможет.
Я вздрогнул от голоса Макарова, на мгновенье забыв о его присутствии; впрочем, мгновенье, вероятно, длилось немало, если он успел из коридора перейти в комнату и понаблюдать за мной.
– Вряд ли поможет? Почему? Молоток есть, руки на месте, – мне хотелось быть бодрым и уверенным в себе.
– Кажется, тут дело не в молотке.
– А в чем же?
– Я еще и сам пока не знаю, но некоторые мысли появились. Для начала давай–ка позвоним Михалычу, тут пахнет его промыслом.
– Но почему – Михалычу? Он что, кресло будет чинить?
Мы оба засмеялись. Георгий Михайлович, лет двадцать занимающийся экстрасенсорикой, еще с тех времен, когда она иначе как шарлатанством не называлась, мог многое, но ни отвертки, ни молотка, ни пилы держать в руках не умел; на сей счет у него была даже аксиома: мол, пианист, чистящий картошку, – преступник, ибо подвергает свои пальцы опасности.
Михалыча любили за безотказность, за энциклопедические познания, за умение избегать конфликтных ситуаций и за то, что он умудрялся дружить со всеми тремя своими женами: двумя бывшими и одной теперешней, Викой. И каждый из знакомых держал его про запас, как тяжелую артиллерию, не дергая по мелочам. Мало ли, что может случиться: сглаз, не приведи Господи, или еще что–либо непонятное, – уж тогда к нему, к Михалычу. Или – появившиеся болезни после переезда на новое место: опять к нему; он пройдет по комнатам со своими рамками, «ощупает» руками воздух вокруг стола, дивана, кресла, и сразу выдаст: что стоит на своем месте, а что надо немедленно переставить, и куда именно. Но почему Макаров вспомнил о Михалыче, которого сам недолюбливал за излишнюю разговорчивость и вещизм.
– Нет, кресло он чинить, конечно, не станет, – пояснил Макаров, – но зато сможет сказать, что с ним случилось.
– С кем? – не понял я.
– Не с кем, а с чем. С креслом.
– Не понял. При чем здесь Михалыч–то? А что ты прицепился к этой мебели? Пойдем лучше чай пить, у тетки прекрасный заварной чайник – чудо, она специально какой–то слой с внутренней стороны наращивала и никому не разрешала его смывать. Аромат!
– Чай – это хорошо, – согласился Макаров. – Это даже замечательно. Но без Михалыча нам не обойтись. Да, кстати, и чайник я на твоем месте поберег бы…
В это время на кухне послышался хлопок – будто что–то уронили на пол. Быстро взглянув друг на друга, мы, столкнувшись в коридоре плечами, устремились на кухню.
Большой красный чайник – теткина радость и гордость – как–то по–старчески осел на столе, залитом коричневой заваркой. Трещина струилась по всей окружности, чуть ниже носика…
– Леня, что это значит? – беспомощно оглянулся я на доктора. – Ты ведь только что предупредил… И именно о чайнике…
– Я бы мог назвать еще пяток вещей, и не ошибся бы. Теперь я точно знаю, что нам нужен Михалыч.
Карасев на мою просьбу приехать откликнулся, как всегда, моментально. Он принадлежал к тому типу людей, которые не любят откладывать на завтра то, что им самим интересно сегодня. А в данном случае его интерес был двойным: во–первых, он еще не видел нового моего обиталища (а осматривать чужие квартиры Михалыч обожал, тут же перенимая какое–нибудь решение, планировку, удачный уголок и перенося это в свой дом); во–вторых, ему негде больше было встретиться с Макаровым, ибо особых взаимных симпатий они не испытывали, но как профессионалы были один другому интересны и ревностно следили за публикациями и докладами друг друга.
Карасева мы решили встретить на остановке: дороги он не знал, да и нам оставаться в разрушающемся доме, среди умирающих вещей не очень хотелось.
– Так что же случилось? – спросил я по пути к автобусной остановке.
– Очень похоже на энергетический вампиризм, – задумчиво ответил Макаров и, спохватившись, видимо, вспомнив, что он не на лекции, добавил, – понимаешь, не только человек, но и животные, растения, вещи имеют…
– Биополе? – не выдержал я.
– Да, но биополе, или как его еще называют – жизненное поле, энергетическая оболочка – это лишь одна из составляющих частей ауры. Вокруг каждого человека и каждой вещи есть аура, такое свечение, как корона вокруг солнца. В нее входят и астральное, и ментальное, интеллектуальное поля. Даже мумии имеют свою ауру. Но она почему–то отсутствует у некоторых вещей в твоем доме. Мне так показалось, хотя это и нонсенс. Давай дождемся Карасева, он утверждает, что видит ауру, заодно и посмотрим, все ли он видит…