Текст книги "Копья летящего тень. Антология"
Автор книги: Иван Панкеев
Соавторы: Ольга Дурова
Жанр:
Ужасы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 36 страниц)
А утром принесли повестку в военкомат, мама развернула бурную деятельность по организации застолья, сам я погряз в прощаньях с друзьями и подругами – короче, было не до размышлений о привидевшейся фантасмагорической истории.
Правда, в течение трех флотских лет досужая фантазия несколько раз возвращала мне те странные явления, но тут уж, как сказал бы дядя Серж, и Фрейда не надо, без него все ясно. И никто больше не называл меня Жанно. Вернувшись, я узнал, что дядя Серж эмигрировал, а в нашем подвальчике обосновался коммерческий магазин. Что ж, все течет, и восемнадцать лет не возвращаются, а сожалеть о прошлом безнравственно, надо благодарить судьбу за то, что оно было.
***
– Присядь, забывчивый Жанно, и выпей со мною, и вспомни…
Откуда ей знать, что я – Жанно, что я был им давным–давно, в той жизни, которая называется Юность? Откуда знать об этом ей – случайной кунцевской незнакомке, потягивающей шампанское в припарковой «Минутке»?
Или?.. Но ведь этого не может быть, потому что ее не было! Не может же бред материализоваться через одиннадцать лет!
Заметив, что я внимательно изучаю ее, милая незнакомка засмеялась:
– Неужели не узнаешь, Жанно? Ведь у меня на груди такие запоминающиеся родинки! Ах, где мои семнадцать лет? И твои – восемнадцать.
Я вскочил, едва не опрокинув стул, снова сел, поставил на стол фужер, боясь раздавить его.
– Маргарита!
– Ну конечно, мой милый! На этом свете никто не встречается меньше, чем дважды. Одна встреча – это ложь, блеф, это надругательство – она не выгодна природе – одна. Все встречаются хотя бы дважды, но не все об этом помнят. Мне было хорошо с тобой – тогда, но ты не помнишь, а я этим жила одиннадцать лет.
– Так значит, ты – была? – все еще не мог понять я.
Она захохотала, откинув голову назад и поражая молодой, без единой морщинки, шеей:
– Что значит – была? Я и сейчас есть – вот, рядом с тобой!
– А зачем? – вдруг вырвался у меня подспудный вопрос.
– Не бойся, Жанно, я не умею любить дважды, тогда это буду не я. Впрочем, ты уже не тот мальчик, и теперь многого не боишься. Ты шел в парк – пойдем вместе, я расскажу тебе сказку о героях, которых ты знаешь.
Подростки–гусята проводили нас лукавыми взглядами с едва угадывавшейся благодарностью: их, наконец, оставили наедине. Мне вспомнилось тихое кабаре дяди Сержа: там все было не на минутку.
– Какая серость назвала это кафе «Минуткой»? – нарушил я молчание, когда мы вошли в парк.
– Ты прав, надо было назвать его «Вечность», – улыбнулась она.
– Так о чем же сказка?
– Обо мне, конечно. И немножко – о тебе. Помнишь Аттиса? Он сейчас здесь, вокруг нас – в этих деревьях. Потому что любовь – вечна, она – во всем.
Женщина – берет и возвращает, а мужчина обречен только давать: в этом его сила и слабость, это его наказание и блаженство, в этом его миг и вечность. Я нарисовала Аттиса с единственной целью – вернуть ему возможность любить. Я писала его днем и ночью, замешивая краски на слезах умиления и ревности, я называла его самыми нежными словами, вырисовывала каждый волосок и каждый изгиб. И Великая Матерь Кибела, давно осознавшая ужас некогда сотворенного ею, оживила Аттиса.
Но счастье Пигмалиона не повторилось; я слишком рано возжелала Аттиса, возжелала, не дорисовав до конца. Мне было семнадцать лет. И если уж мастера пририсовывают фиговые листики, то что говорить обо мне? И тогда я нарисовала себя – рядом с ним. Не знаю, как им живется – о своих грехах стараешься не думать, тем более – не усугублять их. Но раз в год я должна в знак благодарности Кибеле приносить священную жертву. Каждый раз – новую, вливающую жизнь в них: в Аттиса и в меня, семнадцатилетнюю. Иначе они так и останутся на холсте, а я… я умру от любви к нему. Вот и вся сказка, в которой были и ты, и я, и они.
Ошеломленный тем, что давнее наваждение было все–таки явью, я с трудом осознал, о чем же хотел спросить Маргариту:
– А эти – с крыльями, с хвостами?
– Помнишь! – удовлетворенно констатировала она. – Они – тоже с моих картин, но они – лишь символы культа, ведь в празднике возрождения должна принимать участие вся природа – и птицы, и звери, и рыбы, и травы.
– А ты – куда исчезла ты, и что значит та картина в кабаре?
– Я? Ты разве еще не понял? Вот на ту самую картину и исчезла – иначе я бы постарела еще на год. Вернее – тело ушло на холст, а душа… Ей ведь не прикажешь, где жить. Кстати, ты зря забросил гитару. Помнишь, как у дяди Сержа тебя каждый вечер просили петь романс:
Ушел очарованья дивный свет,
и стала жизнь не розовой, не красной,
и не зеленой – стала жизнь напрасной,
как мой, тебе подаренный портрет.
Как будто обо мне. А на самом деле, Жанно, о ком ты его написал? Кого любил и разлюбил?
– Я не скажу тебе, не проси.
– Ну и правильно. Не говори, хотя я все равно знаю. Слово убивает чувства.
Мы долго шли молча. Я думал о Маргарите, о том, что она тревожит во мне какие–то давние, юношеские чувства; думал о бывшей жене, с которой мы прожили всего восемь месяцев, а затем глупо расстались из–за того, что хотели всего сразу, а надо было запастись терпением и медленно понимать друг друга. Теперь–то до меня дошло, что семейная жизнь – это не только постель, но и, представьте себе, дружба, и интерес к ее делам, и понимание ее увлечений, пусть даже они кажутся странными. Может, и она теперь поняла это? Бог весть – мы уж год как не виделись и не перезванивались. А зря: ей, может, гордость не позволяет, женщина все–таки, а мне что, лень было телефонную трубку поднять?
От размышлений отвлек голос Маргариты:
– Ты зря переживаешь, Жанно, она часто гуляет по этой же самой аллее.
– Кто? – не сразу сообразил я.
– Она, которую ты называл – жена моя Женя. Сегодня ее нет, значит, завтра обязательно будет, я обычно встречаю ее в это же время, когда прихожу к Аттису. А мне пора. Теперь мы уже точно не увидимся с тобой.
– Почему?
– Потому, что теперь ты меня уже не забудешь. И каждое твое воспоминание обо мне – это встреча. Зачем же другие? Ты все не привыкнешь, что я живу по своим законам. Прощай, мой мальчик, лишь напоследок поцелую тебя – на глазах у вечернего леса. Позволишь?
…Как медленно и плавно поднимаются ее руки, заплывая за мои плечи; так томно изгибается длинная шея; как беззвучно струятся назад белокурые волосы и как призывно открываются губы, похожие на лепестки роз!
Но почему я отвечаю ей, этой прелестной колдунье, этому случайному миражу?
Почему мне так хорошо, так приятно растворяться в ее влажных теплых губах, прижиматься к ее упругой, через платье вздрагивающей груди? Ну еще, еще немного, еще хотя бы краткий миг блаженства и сладострастия!..
А – Женя?
Я покачнулся и чуть не упал на сохнущую траву – будто исчезла точка опоры. И вдруг с каким–то непонятным облегчением захохотал, представив, как смотрюсь со стороны – обнимающий самого себя и страстно целующий воздух.
Только деревья шумели в ответ, постукивая веткой о ветку.
От этого шума я и проснулся: он доносился через распахнувшееся окно.
Глядя на стену сквозь полуприкрытые веки, я продолжал наслаждаться вкусом недавнего поцелуя на губах. Чем отчетливей проявлялась мысль о том, что пережитое было лишь сном, тем сильнее растягивались в улыбке губы.
Однако, странный, право, сон: даже во сне, получается – приснилась Маргарита, которая заставила меня вспомнить ту Маргариту, которая, в свою очередь, тоже когда–то привиделась. Ну и загадки памяти!
Кстати, что она там говорила о гитаре? Надо хоть пыль с нее вытереть, кормилица все–таки бывшая. Да и пальцы размять не мешает, а то скоро сгибаться перестанут. Хорошо, что она напомнила про этот романс, я думал, что совсем забыл его. Как там дальше?
Ушел очарованья долгий свет.
Свеча горела, и свеча погасла,
И кончилось в лампаде нашей масло,
Которого в помине нынче нет.
И все ж, Господь, убереги от бед
Ту, чьей душою был я очарован,
Чей лик мне в сердце до смерти вмурован,
Как вечный след былых ее побед.
Какая все–таки неизъяснимая прелесть кроется в самом воспоминании собственной, надолго забытой мелодии! И звучит–то она, рождаясь из глубины души, и льется без единой фальшивой ноты, и наполняет сладостным упоением: мол, ведь это я сочинил, я, сам, и – когда еще!
И что за наслаждение: стоять в таком вот настроении под душем, чувствуя себя здоровым, сильным, готовым к жизни и даже немного счастливым.
Завернувшись в длинное полотенце и на ходу промакивая мокрые волосы, я направился было на кухню, чтобы поставить чайник, но большое коридорное зеркало заставило меня остановиться.
Из него недоуменно взирал завернутый в зеленое вафельное полотенце некто, давно где–то виденный мною. Я даже обернулся, но кроме меня в коридоре никого не было. Эти вьющиеся волосы, начавшие пробиваться усы, острые плечи, выдающие худобу…
Неужели этот вот юнец – я? В прошлом году мне делали операцию на веке, остался шрам. Значит, у него не должно быть. Но шрам был.
Что же это получается? Да нет же, чертовщина какая–то, продолжение сна! Я покачался из стороны в сторону, потряс рукой, подрыгал ногой, скорчил рожицу – все движения отражались в зеркале до мелочей.
Я прислонился плечом к стене и стал с любопытством изучать отражение. Как мифический Нарцисс, я не мог оторваться от собственного лица, но не потому, что был влюблен в него, а потому, что оно рождало целый сонм чудесных воспоминаний.
***
Не лги, зеркало, не лги. Люди врут зачем–то: для выгоды, для смеха, для самого обмана. А тебе–то зачем врать? Тем более, что мы знакомы с тобою уже тридцать лет.
Я понимаю, что ты не только отражаешь – ты живешь, играешь, переживаешь. Но сейчас–то, сейчас какой толк в твоей наивной лжи? Мне столько лет, сколько есть – они все мои, и все мне дороги; зачем ты являешь мне восемнадцатилетнего юнца, вернее, меня, но – тогдашнего? Зачем с такою факирской легкостью разглаживаешь морщины на лбу, убираешь седины, возвращаешь локоны, о которых только ты одно и помнишь?
Ах, это не твои проделки, не твое лукавство? И во всем, оказывается, повинен я сам? Интересный поворот, конечно, но нельзя ли пояснее, подоходчивей – чай, не первый десяток лет друг на друга смотрим?
Ах, вон как – ты лик души решило отразить? Ну не глупая ли стекляшка, пусть и посеребренная! Что за чушь ты несешь? Как можно отражать то, что и само не оставляет тени? Да если уж на то пошло, обманище ты плоское, от тебя и осколков не осталось бы, умей ты и в самом деле отражать мою душу – в ней столько всего, что ты от стыда сгорело бы.
А, ненависть тебе и без меня опротивела? Что ж, верю, верю – не зря бабка говорила, что тебе все триста лет. Так что же тебя сподвигло на сегодняшний фокус?
Любовь?
Моя?
Во мне?
***
Конечно, надо быть таким свихнутым, как я – трижды свихнутым, чтобы, во–первых, поверить приснившейся ведьме, во–вторых, целый день готовиться к встрече с бывшей женой моей Женей, и, в–третьих, попереться–таки вечером в парк.
Отутюженные брюки, сверкающие башмаки, свежая рубашка…
Да что там – брился два раза и даже хризантемы поставил в древнюю зеленую вазу, бабкино наследство! Вот уж поистине, самые трогательные свидания – с собственной женой. Хотя, почему свидание, кто его мне назначал, и кому – я? Просто тянет к логическому завершению: после странного веселья и сюрпризов – грустный реалистический финал.
С Женей мы встретились на той же аллее. Уже темнело. Но я сразу узнал ее. И она – сразу. Словно не расставались на год.
– Привет, Жак, – сказала она, – я почему–то с утра знала, что встречу тебя.
– Привет, Жек, – ответил я, не жалея о том, что пропадает заранее сочиненный монолог с удивлениями, восторгами и новостями, – и я тоже знал.
– Позвонил бы, все–таки в одном городе живем, не за тридевять земель.
– Боялся, а вдруг ты вышла замуж?
– Вот позвонил бы и узнал, а я бы сказала, что нет, и что с меня одного замужества – вот, – она провела ладонью над головой.
– Так плохо было? – затаился я в ожидании ответа: наверное, мужское самолюбие никто не в силах отменить.
– Наоборот. Зачем еще раз пробовать, если лучше все равно уже не будет. И потом – пришлось бы искать мужа с гитарой, я привыкла, чтобы в доме пели и говорили, что – для меня.
– Жень, – уцепился я за эфемерную соломинку, – а давай я и впрямь тебе спою? У меня есть новый романс… Вернее, очень старый, но я его забыл, а сегодня он мне приснился…
«Не суетись! – рычал внутренний голос. – Не мельтеши! Браки вершатся на небесах, и все не тобою предопределено!»
– Давай, – легко согласилась она, даже как–то ошеломив и опустошив меня, приготовившегося настаивать и уговаривать, этой легкостью, – ты ведь рядом живешь, у Лизы?
Слышала бы моя покойная бабка, царство ей небесное за добрую жизнь и за оставленную мне квартиру, что ее еще раз назвали Лизой! Она, лет семьдесят подчеркивающая, что ее зовут как императрицу, Елизаветой Петровной (в ее устах это звучало «Элисаветта Пиотровна»); она, столбовая дворянка; она, окруженная вещами двухсот и трехсотлетней давности, к которым прикасались руки знаменитейших людей России: и, наконец, она, которую все в семье упорно называли просто Лизой – и в ее пятьдесят, и в ее семьдесят, и в ее девяносто.
Кстати, именно Лиза впервые назвала меня Жанно и Жаном. Но однажды в записке, оставленной для моей тогда еще невесты, она так написала дрожащей старческой рукой букву «н», что Женя прочла: «Не забудьте, что Жак пьет кофе без сахара», и с тех пор для Жени я стал Жаком. А она для меня – то Жекой, то – женой моей Женей: как приходилось.
– У Лизы, – кивнул я головой, – но ее уже скоро год, как нет, живу один.
Помолчали немного, и вдруг Женя тихо засмеялась:
– Она так строго говорила, что мне всегда становилось смешно. Это потому, что она любила тебя и ко всем ревновала.
– Ну, с чего ты взяла… – смутился я, потому что Женя сказала правду.
– Уж мне ли не знать! Она меня заставила выучить все твои любимые вещи и вызубрить все твои привычки… кроме некоторых, конечно…
Решено было, что мы сейчас же едем ко мне пить кофе и слушать романс.
Проходя мимо того места, где во сне целовался с Маргаритой, я задержался на мгновенье, потому что увидел отпечаток подошвы своего башмака – мне–то известен этот рифленый узор и этот сорок пятый размер!
Да, именно здесь я покачнулся и оступился, когда Маргарита так внезапно исчезла из моих объятий и растворилась.
Не удержавшись, придавил ногой влажную землю рядом – конечно, точь–в–точь! Но размышлять было некогда – Женя увлекала за собою, ничего не обещая, но ничего и не отвергая.
Она нисколько не удивилась переменам в доме, которые самому мне казались существенными, ибо были результатом моих собственных усилий.
В самом деле, подумаешь – мебель поменял местами, но ведь мебель та же самая; или прибавились три картины – ну, на то и хобби у меня такое – рисовать; или – обои другие: так ведь лет двадцать их здесь не меняли, пора.
Она бродила по квартире молча, осторожно прикасаясь то к одной, то к другой вещи, и только хризантемы вызвали в ней какое–то оживление. Я не мешал, понимая, что она чувствует и вспоминает: слава Богу, не только мои, но и ее счастливые часы и дни прошли в этих стенах.
Наконец рука ее коснулась гитары. Пальцы погладили гриф, затем сразу все шесть, томно занывших струн.
– Спой, – сказала она, – ведь я пришла слушать.
– Слушай, – покорно ответил я, беря гитару, хотя намеревался сначала сварить кофе, вместе выпить вина, поболтать. – Слушай…
Никогда до этого мне не пелось так свободно и легко, так интимно и открыто. И стихи, и мелодия не вспоминались, а словно рождались впервые при нас, вот сейчас, сию минуту, сей миг; будто то, что слетало с губ и отделялось от струн, шло за кадром, а в кадре – мы, наша так нелепо расстроившаяся жизнь, наша наивная любовь.
Жена моя Женя слушала, полусидя на подоконнике. Закончив петь, я поймал себя на ревнивой мысли: а вдруг какой–нибудь повеса раздевает ее взглядом из окна соседнего дома?
«Тебе–то что? – тут же ехидно спросил внутренний голос. – Бывшая жена – не Бог весть какое родство!»
«А пошел ты!..» – тут же ответил ему второй внутренний голос и я, воспользовавшись перепалкой, заглушил оба.
– Хороший романс, – сказала Женя. – Почему ты не пел его раньше?
– Забыл. А теперь вспомнил. Я же говорил – во сне вспомнил, сегодня ночью.
– А этот помнишь?
Ты говоришь – все кончится любовью:
Я говорю – все кончится судьбой…
Вскипели, забурлили, заметались нервные клетки, бросаясь к ячейкам памяти, распахивая им маленькие дверцы и лихорадочно шаря в крошечных каморках. Вдруг – яркая, слепящая изнутри вспышка: нашлось! Я уставился на Женю:
– Где ты его слышала?
Действительно – где? Ведь это та, юная Маргарита, внесенная Аттисом, пела эти строки – Маргарита из сна! Из моего сна! Откуда же Жене знать эти слова?
– Понятия не имею. А разве не ты это когда–то пел? Что с тобой, Жак, что ты так на меня смотришь?
– Смотрю?.. – машинально переспросил я, не в силах сразу выпутаться из наброшенной на меня сети смятения. – Я смотрю на тебя так, потому что ты мне очень нравишься.
Видит Бог, я говорил правду, ибо только правду можно сказать, еще не осознав до конца произносимых слов.
– Орел! – захохотала Женя. – Вот так вот заманить девушку к себе, и сразу: «Ты мне нравишься!»
«А про орла–то ты откуда знаешь?» – хотел уже воскликнуть я, но вовремя сдержался, подумав, что это действительно странно с моей стороны: каждое слово пытаться увязать с моим фантасмагорическим сном.
– Но ты в самом деле мне очень нравишься, – произнес я, поднимаясь и подходя к ней.
Женя с удивлением смотрела на меня, опираясь руками о белую доску подоконника.
– Правда, – понижался мой голос до шепота. – Очень.
Руки сами легли на ее плечи, стали гладить ее руки, шею, спину: осторожно, боясь сопротивления, неприятия.
– Я соскучился по тебе. Я хочу быть с тобой.
– Жак…
– Я люблю тебя… – Между медленно сближающимися телами волнами ходило неведомое, упругое тепло, ощущать которое было блаженством.
– Жак…
– Я люблю твои волосы, твои глаза, твои губы…
– Жак…
– Да, твои губы, самые нежные, самые красивые…
Я поцеловал ее легко, едва ощутимо, наслаждаясь не столько поцелуем, сколько самим прикосновением моих губ к ее – мягким, теплым и влажным. Женя почти неуловимо ответила – тенью движения; может, пока одним желанием ответить. Тогда я поцеловал крепче – до первой терпкости, до полузабытья. И, наконец, оторвавшись на мгновенье друг от друга, мы снова слились в едином поцелуе – на сей раз долгом, неразрывном, затяжном, когда все вокруг перестает существовать, и только губы да руки говорят обо всем, что переполняет душу.
Даже в первые наши встречи, даже в первые супружеские ночи мы не были так нежны, страстны и осторожны друг к другу, как теперь. Ибо не новое открывалось, а вспоминалось прежнее, становясь двойным открытием. И уже не повторялись былые ошибки, и былую приблизительность слов заменял язык движений и взглядов.
Слились воедино миг и вечность, и все мировое пространство сжалось до наших тел, до двадцатиметровой комнаты в Давыдкове, до старой зеленой тахты, на которой мы оказались незаметно для самих себя…
«…Ну чего, чего не хватало нам год назад? – думал я через час, лежа рядом с Женей и перебирая ее волосы, щекотавшие ладонь. – Целый год любви украли у самих себя, целый год! Или не будь этой разлуки, не было бы и такой встречи, такого нового открытия?»
Женя дышала ровно и тихо, словно спала. Но я знал, – вернее, помнил, – что с нею всегда бывало так после нашей близости: не сон, но и не бодрствование – легкая полудрема; прозрачная ночная паутина, наброшенная на дневное сознание; состояние полуплавания–полуполета – эдакая крылатая рыбка, взирающая то на дно, то на небо.
Приподнявшись, я хотел еще раз полюбоваться отрешенно–наивным Жениным лицом, и отшатнулся к стене, поперхнувшись застрявшим в горле комком – рядом со мной лежала Маргарита. Вдавившись обнаженной спиной в мягкий ворс ковра, я боялся пошевелиться. Но сами мысли, метавшиеся в голове, казалось, так сильно бьются о черепную коробку, что вокруг стоит сплошной гул…
Что же это за наваждение?! Почему она привязалась ко мне? Что ей надо теперь? Или я сошел с ума? Ведь это была Женя, конечно же, Женя, разве я мог спутать ее с кем–нибудь, пусть этот или эта кто–нибудь даже будут похожи на Женю как две капли воды!
Бред, всего лишь бред…
Я резко мотнул головой, будто хотел выгнать видение, и это порывистое движение вывело Женю–Маргариту из прострации: веки ее дрогнули, краешки губ дернулись.
Оторопев, я наблюдал, как быстро, почти мгновенно меняется ее лицо – исчезает Маргаритина округлость подбородка и шеи, чуть удлиняется нос, появляется Женин цвет кожи…
Оборотень? Но что за чушь, что за сказки! Ведь это Женя. А кто же был только что? И куда исчезло, как растворилось то, что было?
Наконец она открыла глаза, недоуменно обвела взглядом комнату, словно что–то припоминая, повернулась ко мне, и на ее губах ожила улыбка:
– Жак… А я думала, что мне все это приснилось.
Вдруг какая–то настороженность появилась в ее глазах:
– Почему ты так смотришь на меня, Жак? Что случилось? Я плохо выгляжу? Жак!..
Она тоже села в постели – резко, напряженно. В ее встревоженном, устремленном на меня взгляде смешивались вопрос, обида, опасение услышать что–то неприятное.
– Нет–нет… – снова мотнул я головой, – просто что–то померещилось… во сне.
– Ты тоже уснул? – немного оттаял ее взгляд. – Как здорово! А что тебе приснилось?
– Да так… ничего… наверное, что–то страшное… не помню, – промямлил я, не зная, что придумать. Не рассказывать же ей, в самом деле, о двуликой Жене–Маргарите!
– А мне тоже странность какая–то приснилась. Я тебе не говорила, что полгода назад вбухала всю наличность в одну картину? Это ты меня заразил дворянскими замашками. Зачем мне картина, да такая огромная, если ее повесить толком негде? Но тогда нашло что–то на меня – помрачение, да и только. Из салона – ну, который на Крымском валу – домой на такси мчалась, за деньгами, с книжки сняла последние четыреста рублей; купила, одним словом. Привезла, прислонила к стене, и чуть не плачу: ну не дура, а? Во–первых, что мне с ней теперь делать, а, во–вторых, хотя бы что толковое, а то – художник неизвестен, а на полотне две дамочки за столиком сидят, вино–кофе пьют; одна вдаль уставилась, другая папироску курит – ну, дамочки с намеком…
Господи, да что же это за день такой?! Неужели… Нет, не может быть! И спрашивать не стану, пусть все идет как идет. Или это – испытание? Или – искушение?
– Так вот, – продолжала увлеченно Женя, обхватив руками коленки, – снится мне, значит, эта картина в моей комнате. Будто вдруг та, которая вдаль смотрела, из–за столика встает и прямо с картины сходит в комнату. Даже духами от нее запахло, правда, не уловила, какими. И говорит мне так ласково: мол, не согласилась бы я посидеть на ее месте, за тем столиком, а то ей, видите ли, на свидание надо, к возлюбленному, а чтоб место на картине пустовало – нельзя. Но я, конечно, ни в какую – думаю, загонит меня в раму и не выпустит потом, буду там куковать всю жизнь рядом с той… интердевочкой тридцатилетней. А она меня и так, и этак упрашивает, уже злиться начинает, но виду не подает, все разжалобить пытается: мол, вы тоже любили, вы тоже женщина, да и дело–то минутное… Короче, видит, что с меня, как с гуся вода – не знаю, откуда во сне столько упрямства взялось, точно, что только во мне – и говорит: «А я вам за это мужа верну». Тебя, значит. И так многозначительно смотрит, выжидает. Ну, думаю, это уже запрещенный прием: просьба – одно дело, а торговля – совсем другое. «А я, – говорю ей, – сейчас эту картину сожгу – и оставайтесь со своим любовником навсегда, все равно возвращаться некуда будет». И – спички откуда–то у меня в руках. Она руки расставила, задрожала. «Нет! – кричит. – Я пошутила!» «Вот и не будете больше так шутить», – отвечаю я ей, а сама иду к картине. Я, понимаешь, ее купила сдуру, а она мне такие фокусы, в душу лезет. Подхожу, а тетка эта меня как толкнет – я в эту картину и влетела, только один тапок на полу остался, за раму зацепился. Чтоб не упасть, за столик схватилась, обернулась… Жак, ты знаешь, что я увидела?
– Что? – с замиранием спросил я, едва упредив выползающее из меня слово «знаю».
Жена интригующе и игриво посмотрела на меня и, выдержав паузу, произнесла:
– Я увидела не мою комнату, а уютное кафе, и на круглом таком возвышении на стуле сидел ты с гитарой и пел. Молоденький! Худющий! Волосы длинные! Ну – плейбой в смокинге! Я тебя таким ни на одной фотографии не видела. А тут – как в немом кино: губы поют, руки двигаются, а звука нет. Не знаю, сколько я там простояла, в этой картине, наверное, мало, потому что почувствовала, как нога замерзла на каменном полу, тапок–то в комнате остался. Я, значит, выскакиваю из картины, хотя страх как хотелось еще на тебя посмотреть. Думаю – неспроста все это, ловушка какая–то; пока я тут вместо нее торчать буду, она, получается, вместо меня там, в жизни, будет жить. Выскакиваю, а ее в комнате нет. Вдруг – появилась, как из воздуха, на меня так посмотрела, будто я у нее любовника увела, и – на свое место, за столик. «Ах ты, – думаю, – какая быстрая! Сейчас я тебя проучу!..» И проснулась. Так и не знаю, что я хотела с ней сделать. Правда, странный сон? Фантастика!
– Правда, – согласился я, ожидая, что скажет Женя о картине. Несомненно, это была та картина из кабаре дяди Сержа. Сколько людей в городе, но почему именно Жене суждено было купить ее? И этот сон, эта «подмена»… Не ее ли я видел пять минут назад, здесь, в собственной постели?
– А ты правда пел в кафе? – вывел меня из раздумий голос Жени.
– Правда, – улыбнулся я. – Не знала?
– Нет, ты же не говорил. И был в таком смокинге?
– Недели две, а потом освоился и перешел на джинсы.
– Послушай, так я тебя что, настоящего видела, получается?
– Настоящего, Жека, настоящей некуда. Я и сам себя таким видел сегодня утром.
Слава Богу, она была так увлечена своим сном, что мои слова, кажется, не дошли до нее полностью, или она не обратила на них внимания.
– Вот здорово! – продолжала она удивляться и восторгаться в то время, как в моей памяти возникали то утренняя история с зеркалом, то пришедшая во сне Маргарита, то кабаре дяди Сержа, то хмельная оргия с русалками и птицезверями.
– Здорово, – машинально подтвердил и я, стараясь не выдавать особого интереса, спросил: – А картина, ну, которую ты купила – она так и стоит в твоей комнате?
– Конечно, – ответила Жека, но мгновенье спустя добавила: – Если ее Андрей не забрал.
Поймав мой недоуменный взгляд, она пояснила:
– Андрей получил квартиру, там стены еще голые, вот я и решила подарить ему картину – потом ведь не удастся. А так – и подарок на новоселье, и, наконец, избавлюсь от нее. Но вряд ли он успел за сегодня. Да и мне теперь, после этого сна, вроде жалко стало ее отдавать.
Брат Жени Андрей, по воле покойной бабки Лизы именовавшийся то Андрэ, то Анджеем, являл собою обаятельного проходимца и афериста. С удивительной легкостью перед ним распахивались двери офисов, ресторанов и домашних гостиниц.
Впрочем, с такой же легкостью они частенько и захлопывались за его спиной. Однако в промежутке между этими дверными операциями он успевал многое натворить. Хлестаковский дух был в нем неистребим. Это смазливое двадцатилетнее создание – дневные надежды доверчивых клерков и ночные грезы юных пигалиц – умело так преподнести себя, что какое–то время даже бабка Лиза была влюблена в него.
Господи, помоги ему и на сей раз – пусть успеет он перевезти к себе эту картину: они с Маргаритой созданы друг для друга, наконец–то ей попалась достойная во всех смыслах пара! И уж теперь ей вряд ли захочется так часто покидать свой столик. А может, как раз наоборот – именно захочется!
– А ты не жалей, – посоветовал я, вложив в голос все равнодушие, на какое был способен. – Ну правда, Жек, через месяц она тебе снова надоест – не выбрасывать же.
– И это говорит любитель живописи! – с деланным возмущением воскликнула Жека. – Ты же ее не видел, а вдруг это – шедевр?! А Андрюшка его загонит кому–нибудь за двадцать долларов, и – привет, нет национального достояния!
– Как знаешь, – снова изобразил я равнодушие. – У меня, что ли, она пыль собирать будет? Да еще – с бродячими фуриями.
– Слушай! – вдруг загорелись почти Андрюшкины авантюрные огоньки в ее глазах. – А давай сейчас пойдем ко мне, посмотрим на нее, а? Мама все равно у Андрея, порядок наводит.
– Прямо сейчас? Ночь на дворе.
– Ну, десять часов – не ночь. И потом, все равно мама будет звонить, волноваться.
– Скажи, что…
– У подруги задержалась? – со смехом подхватила Жека. – Все мои подруги замужем, и мама их наперечет знает. Я ей честно скажу, что ты остаешься у меня ночевать, и она еще на неделю найдет себе дело, лишь бы не мешать. Ты что, маму не знаешь? Поехали!
…Что б там ни говорили любители «Настольной книги атеиста», а Бог на свете есть. Когда мы вошли в квартиру Жени, по одному ее виду я понял, что картины нет. Еще через две минуты она обнаружила на столе записку, из которой следовало, что брат нижайше благодарен сестрице за бесценный дар.
Я искренне пожелал ему успеха и долгого наслаждения произведением живописи, которое создал не иначе, как сам Люцифер.
Женя хорошо знала характер своего братца. Когда через два месяца мы были приглашены на официальное новоселье и, обнаружив вместо нашей картины вдвое меньший по формату модный сюр с летающими кошками и многоногими автомобилями, вопросительно посмотрели на Андрея, он без тени смущения пояснил, что на днях выменял эту картину на нашу. И даже назвал адрес коллекционера, с которым обменялся.
Но, будучи талантливейшим аферистом и прирожденным лицедеем, он не дал даже зародиться в нас чувству досады или мысли о том, что подарена была столь ненужная вещь, которую пришлось тут же обменять.
Наоборот – он разыграл целый спектакль, рассказывая о том, как вцепился коллекционер в нашу картину, как умолял он Андрея за любые деньги продать ее, как ежедневно звонил три недели, предлагая в обмен лучшие полотна из своего собрания.
Понятное дело, Андрей и в этой ситуации продемонстрировал свое благородство, сострадание и вообще – все лучшие качества, которые могут быть в человеке: он уступил, спасая тем самым неведомого нам собирателя от мук, терзаний и бессонных ночей.
И мы сделали вид, что поверили – право же, спектакль стоил такой оценки.
Однако что–то неуловимо переменилось в самом Андрее. В лице, манерах, самой фигуре появилась какая–то затаенность и то, что старые философы называли тенью порока.