Текст книги "Копья летящего тень. Антология"
Автор книги: Иван Панкеев
Соавторы: Ольга Дурова
Жанр:
Ужасы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 34 (всего у книги 36 страниц)
ЗВОНЫ
(Исповедь молодой ведьмы)
Порой мне хочется уйти от этой жизни, скрыться, спрятаться, исчезнуть. Это происходит в те моменты, когда во мне просыпается нечто неведомое мне самой и совершенно чуждое моему окружению, когда мое сознание наполняется ровным, мощным светом, пожирающим сомнения, колебания, нерешительность, страх. Я просыпаюсь для какой–то иной реальности, стряхивая с себя свое повседневное, ничтожное обличив. Я просыпаюсь, чтобы исчезнуть.
Впервые тягу к такому исчезновению я ощутила в девятнадцать лет и одновременно почувствовала в себе ошеломляюще–странные, совершенно сбившие меня с толку способности. У меня появилось двойное зрение: все предметы, вещи, люди, дома, все, что окружало меня, оставалось прежним, и в то же время на фоне этого текла какая–то иная жизнь, не мешающая ходу обычной жизни, но тесно с ней переплетенная, так что все, что ежедневно происходило у меня на глазах, сразу обретало иной смысл и содержание. Временами эта «вторая» реальность становилась настолько интенсивной, что я ясно различала незнакомые голоса, говорящие на чужих языках, видела силуэты фигур и лица, несущие на себе отпечаток каких–то неизвестных мне страстей, даже ощущала запахи, совершенно не соответствующие моему «естественному» окружению.
Разумеется, первой моей мыслью было обратиться к психиатру, честно рассказать ему обо всем, попытаться «вылечиться». Но что–то удерживало меня от этого, что–то говорило мне, что со мной все в порядке и что такое двойное зрение – мое естественное состояние. И я держала в тайне знание о самой себе – до того момента, пока случай не вынудил меня внезапно раскрыть свои карты.
Экзамен по стилистике русского языка, упитанная, ухоженная дама с честно заработанным званием доцента, яркими губами и свежевыкрашенными и завитыми волосами, в рождественско–поросячьего цвета пушистой кофточке, жующая булку с дорогим швейцарским сыром… Она всегда что–нибудь жевала, ее двойной подбородок мерно двигался – туда–сюда, аккуратно наманикюренные пальцы выбивали легкую дробь на поверхности стола. Ей нравилось ставить студентам всякие оценки, она сортировала сдающих экзамены по степени их пригодности приносить пользу обществу – оценка была для нее приговором, клеймом или благословением.
– Пожалуй, я смогу поставить тебе тройку, – сказала она мне с той подчеркнуто–унизительной снисходительностью, с которой обычно обращаются к посредственностям. – Мне просто тебя жалко, у тебя такой болезненный вид…
Ее темные глаза игриво блеснули сквозь стекла очков, яркие, полные губы улыбались, золотые коронки что–то пережевывали.
Меня охватил гнев, внезапно и неизвестно откуда взявшийся гнев. Мой рот был плотно сжат, но внутри себя я услышала свой собственный, угрожающе–спокойный холодный, как лед, голос: «Чтоб ты подавилась!..»
О, теперь–то я понимаю, насколько низменным и недостойным было это мое желание! Какой ничтожной была моя жажда мести из–за какой–то там, совершенно ничего для меня не значившей оценки!
Однако назад пути уже не было, дело было сделано. Эта дама, честно заработавшая свое звание доцента, и в самом деле подавилась! Ее темные, вмиг наполнившиеся слезами глаза расширились до неузнаваемости, рот раскрылся, как у умирающей рыбы, она задыхалась. Я сидела напротив нее, не шелохнувшись, и хладнокровно наблюдала за ее мучениями. Потом встала, вышла из аудитории и позвонила из деканата в «скорую». Двое суток эта дама лежала в реанимации.
Меня очень испугал этот случай. Испугала собственная невозмутимость. Впоследствии я к этому привыкла – свыклась с мыслью о том, что встреча с иной реальностью требует от меня иных, не имеющих отношения к повседневности качеств.
Наряду с ошеломляющими, пугающими моментами, в моей двойственной жизни имелись и свои приятные стороны. Самой большой радостью для меня были и остаются полеты в пустом пространстве. Впрочем, пространство это вполне можно назвать обычным, повседневным, в нем есть все, что связано с присутствием других людей, с той лишь разницей, что никто… не видит меня! Да, это такое великолепное чувство, когда тебя никто не видит! В первый раз, когда я поднялась над домами и над деревьями, у меня слегка закружилась голова, как это бывает от бокала хорошего шампанского. Я летела! Мое тело без малейшего напряжения повиновалось движению моих мыслей, я не ощущала ни страха высоты, ни сопротивления воздуха, хотя первое время меня все же не покидало беспокойство по поводу того, что я могу ненароком врезаться в стену дома или в дерево, или задеть кого–то сверху… но этого никогда не происходило. Я двигалась в абсолютной пустоте, хотя вокруг меня – или, вернее, подо мной – текла обычная жизнь. Полеты мои становились все более далекими и рискованными. Однажды я забралась так высоко, что уже не видела под собой ни крыш, ни деревьев, ни земли, ни облаков. Я видела лишь тьму и звездный свет, я знала, что лечу с бешеной скоростью, рискуя навсегда затеряться в звездном сиянии бесконечности… Меня вернула на землю мысль о Жене Южанине.
Собственно говоря, я думаю о нем постоянно, порой даже не осознавая этого. И когда я встречаю его, мне становится почему–то стыдно, будто меня уличили в каких–то тайных помыслах. Я смотрю на него своими холодными, почти бесцветными глазами, и мое лицо абсолютно ничего не выражает. И Женя Южанин очень редко замечает, что я смотрю на него. Скорее всего, он вообще меня не замечает.
Теплые, бархатистые, темно–карие, слегка миндалевидной формы глаза, чуть смуглая, нежная, как у девушки, кожа, сочные губы… Женя Южанин красив. Мне в мои двадцать три года, чертовски трудно подавить в себе тягу к человеческой красоте. Я не раз пыталась это делать, потому что Женя Южанин почти никогда не смотрит в мою сторону, но мне это так и не удалось. И каждый раз, видя его высокую, широкоплечую фигуру, я в отчаянии кусаю губы и отворачиваюсь, чувствуя себя обделенной и униженной.
Это сочетание двух «ж» – Женя Южанин – почти магически действует на меня – я долго прислушиваюсь к отзвуку его имени в тишине огромного пустого пространства, я пью сладость недоступной мне в обычной жизни любви. Хорошо, что никто об этом не знает!
У Жени Южанина слишком много девушек.
И все–таки именно мысль о нем вернула меня на землю. Сидя на подоконнике, я ждала, когда, наконец, прозвенит звонок и из Большой физической аудитории хлынет толпа четверокурсников, преграждая дорогу всем, идущим по коридору.
Женя вышел, как всегда, в окружении нескольких поклонниц. Замерев на своем подоконнике, я неотрывно смотрела на него. Он улыбался, грациозно наклоняясь к девушкам, которые едва доставали ему до плеча, и до меня долетал его ни с чем не сравнимый, грудной, бархатистый, как и его глаза, переливчатый смех.
Он и на этот раз не заметил меня.
Был большой перерыв, многоэтажное университетское здание кипело от переполнявшей его жизни, мимо меня двигались какие–то люди, многие из них были моими знакомыми, кто–то здоровался со мной, хватал меня за локоть, что–то говорил мне… Я сидела на своем подоконнике, провалившись в бездну пустого пространства – и мимо меня проносилась жизнь…
Снова и снова я возвращалась ради него на землю. И иногда мне везло: Женя Южанин улыбался и кивал мне, и в его карих, бархатистых глазах загорался теплый свет…
На исходе зимы мне приснился сон. Я летела в сильный снегопад, внезапно силы покинули меня. С бешеной скоростью я понеслась к земле, я должна была разбиться… но что–то помешало этому. Может быть, последнее, предельное напряжение моей воли? Снег облеплял меня, на мне не было ничего, кроме легкой ночной рубашки. Мое тело стало неимоверно тяжелым, я падала вниз, вниз… И только у самой земли в миг, предшествующий катастрофе, что–то переменилось. Тьма и снег, и совершенно незнакомый мне пустой город, в котором меня никто, никто не ждал…
Проснувшись на рассвете, когда на кухне уже вовсю громыхали посудой и везде горел свет, поняла, что заболела. Ночная рубашка насквозь промокла от пота, во всем теле были дрожь и жар, во рту пересохло. Что–то внутри меня было не так.
Я слышала, как отец что–то говорит на кухне матери, слышала его надтреснутый, почти старческий смех, стук его костылей. Я почувствовала запах молочной каши и яичницы – и меня раздражало, что дверь в моей комнате неплотно прикрыта. Вот сейчас они позавтракают, и мать отправится в школу, к первому уроку, а отец останется дома и будет, как всегда, пилить меня за то, что я поздно встаю и не успеваю даже заправить постель. Что ему еще остается делать? Я его поздний, единственный ребенок, можно сказать, плод его старости, ведь когда я родилась, ему было под пятьдесят. Он ходит по квартире на костылях, с трудом переставляя изуродованные полиневритом ноги, с одной–единственной почкой, переполненный страшными воспоминаниями юности, – и он, как может, заботится обо мне. Он вообще считает чудом, что у него есть дочь, есть я.
А я тихо лежу в постели и прислушиваюсь к тому, что происходит внутри меня. Сон снова наваливается на меня, на этот раз без сновидений. Скорее всего, это даже не сон, а забытье больного, обессилевшего человека.
Каждый полет в пустом пространстве до предела изматывал меня.
Но на этот раз было что–то еще. Ненадолго проснувшись и лежа с закрытыми глазами, пыталась сосредоточиться на своем внутреннем состоянии, это доставляло мне какую–то болезненную радость. Постепенно передо мной стала вырисовываться совершенно непонятная мне, жуткая картина: влажное, пористое, кроваво–розовое вещество, пульсирующее в устрашающе–равномерном ритме, огненно–красный, кровавый сгусток размером с голубиное яйцо, отвратительно вздрагивающий при каждой пульсации…
«Что это?..» – с тревогой подумала я, дрожа под толстым ватным одеялом. Я пыталась мысленно отключиться от этого гротескного видения, но у меня ничего не получалось. Темно–красный сгусток стал почти черным, в нем билась своя, враждебная мне жизнь – и он был во мне! Да, он был внутри меня, возле самого моего сердца. Напрягая остатки истощенной полетом воли, я поняла, что вижу себя изнутри, так сказать, с изнанки: вижу собственное легкое, пораженное болезнью.
Поняв это, я, несмотря на слабость, потливость и одышку, весело расхохоталась. «Только этого мне не хватало для полного счастья! – подумала я, по–прежнему лежа с закрытыми глазами. – Видеть собственные внутренности! Не хватало еще, чтобы я видела, что творится в грудных клетках и животах у других людей!..»
Но я, как ни странно, не чувствовала ни удивления, ни страха, ни отвращения – просто мое знание о самой себе стало шире.
Лежа в постели, я думала, как мне быть дальше. Стоит мне сделать флюорограмму – и меня немедленно уложат в больницу. Возможно, будут долго лечить. Возможно, дадут академический отпуск… Нет, академический отпуск мне брать не хотелось, потому что… я не увидела бы больше Женю Южанина, ведь ему оставалось учиться в университете всего один год. Что же касается больницы, то…
Нет, надо взглянуть на эту мерзость еще разок!
Снова закрыв глаза, я сосредоточила всю свою волю, все свои духовные усилия на той картине больного легкого, что так неожиданно открылась мне. И я не только ждала повторного появления этой картины – я чувствовала в себе силы внести в эту картину какие–то изменения. Я чувствовала, что смогу это сделать! Вот он, темно–красный, пульсирующий сгусток враждебной мне материи! Я схватываю его клещами своей воли, чувствую в себе неистовое желание вырвать его из своего нутра, освободиться от него. Я вся пропитываюсь энергией, сходной с той, которую я ощущаю в себе накануне каждого полета. И я вижу – да, вижу! – как омерзительный кровавый сгусток медленно, словно с великой неохотой, сжимается, как края его светлеют, словно омертвевая… Но на большее моих усилий пока не хватает.
Я лежу под одеялом – без сил, без движения, без мыслей. В комнату входит отец. Он, как всегда, небрит, седая щетина сглаживает на его худом лице морщины, его глаза – совсем не такие, как у меня – темные, почти черные, ласково смотрят на меня. Отец улыбается.
– Опять опоздаешь на занятия, – спокойно, без всякого упрека, говорит он и садится на стул, ставя рядом костыли. На нем клетчатая рубашка с заплатами, старые брюки, дома он ходит без носков, чтобы хоть как–то экономить, а бреется дважды в неделю.
– Я больна, – говорю я, поворачивая к нему голову на подушке. – У меня туберкулез или что–то в этом роде…
– Откуда ты знаешь? – испуганно воскликнул он. – Ты была у врача?
Я молча качаю головой.
Он пристально смотрит на меня. Седой, изможденный, больной старик. Мой отец.
Не рассказать ли ему о том, что я только что видела?
Пока я раздумывала об этом, он взял костыли и проковылял к моей постели, сел на край, печально уставился на меня.
Больше всего моего отца огорчало то, что он не может, как это полагается мужчине, содержать свою семью. Его инвалидской пенсии хватало только на плату за квартиру, поэтому матери приходилось работать в школе чуть ли не на две ставки. Моя университетская стипендия мало чем помогала.
– Кстати, – вдруг сказала я, – студентам обычно дают группу инвалидности в туберкулезном диспансере, так что я решила обратиться именно туда…
Кустистые, седые брови отца поползли вверх.
– …так что я буду получать кроме стипендии еще и пенсию, и мы с тобой сможем купить большой аквариум. Самый большой!
Я знала, что отец давно уже мечтает об этом и хитро подмигнула ему.
Он улыбнулся. Старческим, наполовину беззубым ртом. Потом покачал головой.
За окном падал густой снег, он шел всю ночь…
***
Через три дня снег растаял. Большой, неуютный, ни на что не похожий город, наполненный одиночеством. Совершенно чужой мне город.
В этом городе я родилась, он оставил на мне свой отпечаток. Отпечаток бессмысленности существования. Я не нахожу себе места в этом городе, я бегу от него – по его же унылым улицам, скрываюсь от него – в его же грязных, воняющих мочой подъездах, в безразличных к самому факту моего существования офисах, в прокуренных университетских коридорах и аудиториях…
Я – часть этого города меня не покидает твердая уверенность в том, что без меня этот город придет в полное запустенье, завянет и зачахнет. Без меня этот город превратится в фабрику бесконечно однообразной продукции, в фабрику той патологической нормальности, которая оставляет после себя лишь кучи мусора и ядовитых отходов.
Я смотрю на желтые, совершенно непроницаемые для меня окна чужих квартир, жадно ловлю отсветы чужой, бесконечно далекой от меня жизни, тихой радости и тепла, недоступных мне – и все, что происходит за этими цветастыми и тюлевыми занавесками, кажется мне какой–то давным–давно забытой сказкой, в которой почему–то не упоминается мое имя…
В этом городе у меня нет дома.
Скоро весна, но я чувствую себя совершенно больной, и мои полеты в пустом пространстве становятся все более и более редкими. Временами я ощущаю боль в груди, и когда я кашляю, я выплевываю сгустки крови… Моя воля ослабевает. Я почти перестала ходить в университет.
***
Бесконечно унылый мартовский день. Серые, черные, белесые тона, пронзительные крики ворон над мусорными баками, остатки снеговой жижи вперемежку с черноземом, заляпанные грязью машины, дешевое благоденствие киосков… Что общего у меня с этим городом?
Двухэтажное здание туберкулезной больницы, обнесенное со всех сторон высоким каменным забором. Большие железные ворота, несколько чахлых деревьев, жмущихся к стенам, похожая на братскую могилу клумба, дворняги…
Среди обитателей туберкулезной больницы много старух, и им хорошо здесь. Здесь, в отличие от других больниц, каждый день кормят и дважды в месяц выдают чистое белье. Здесь есть кое–какие лекарства. Но главное – здесь можно укрыться от окружающего мира – холодного, враждебного и жестокого – на долгие, долгие месяцы.
Врач внимательно смотрит мои рентгеновские снимки. Качает головой. Переводит на меня взгляд. У меня такое чувство, будто я в чем–то перед ним виновата.
Средних лет мужчина с небольшим брюшком и здоровым цветом лица. Наверняка он бегает по утрам, а летом ездит на велосипеде. Выражение его лица располагает к разговору, серо–голубые глаза смотрят спокойно и мягко.
Но вряд ли он настолько проницателен, чтобы догадаться об истинной причине моего добровольного прихода в этот «лепрозорий». И я стыдливо, но не без лукавства, опускаю глаза, словно боясь, что он прочитает в моем взгляде горячее желание получить инвалидскую пенсию… Да, матери не пришлось бы тогда работать на две ставки, и мы с отцом купили бы самый большой аквариум…
Нет, он ни о чем не догадывается!
Я снова поднимаю на него глаза и негромко, но убежденно говорю:
– Две–три недели, и я справлюсь с этим, я все рассчитала…
Некоторое время врач неотрывно смотрит на меня, потом вдруг начинает смеяться.
– Справитесь? – говорит он. – Да вы просто не представляете себе тяжесть вашего заболевания! Пять–шесть месяцев, вот минимальный срок! Да и то, если операция пройдет успешно.
На это раз улыбаюсь я.
– В операции нет необходимости… – убежденно сказала я и тут же прикусила язык, не желая посвящать его в свои тайны. Пусть этот не причинивший мне никакого вреда человек остается уверенным в ценности своего диплома и двадцатилетнего стажа работы.
Да, я поставила себе срок: две недели. И мое внутренне зрение обнадеживает меня: я замечаю, что зловещий кровавый сгусток с каждым днем уменьшается в размерах. Другое дело, чего стоят мне эти сеансы самолечения: я настолько изматываюсь, что два дня лежу потом в постели, пребывая в состоянии какого–то странного полусна.
Здесь, в больнице, мне намного спокойнее, чем дома. Здесь я могу целиком сосредоточиться на себе, сконцентрировать всю свою волю на зловещем темном пятне в левом легком, возле самого сердца. Раз за разом огромным напряжением сил, я изолирую это пятно от живой, здоровой ткани, стараюсь вырвать его целиком, изгнать его из себя.
Назначенное врачом лечение я по возможности игнорирую.
Лежа возле окна, я смотрю на серое мартовское небо, качающиеся на ветру деревья, стаи ворон – и думаю о Жене Южанине.
***
Перед тем, как лечь в больницу, я случайно встретила его около университета, на автобусной остановке. Он издали кивнул мне, и я подошла, забыв о своей болезненной внешности и о своей неуверенности в себе. И только оказавшись рядом с ним и вспомнив о своем состоянии, я засомневалась в правильности своего поступка и отступила назад. Вдруг он заразится от меня туберкулезом?
Но Женя шел в мою сторону и улыбался
– Нам ведь по пути? – сказал он, и я, лихорадочно покраснев, кивнула.
Я мысленно посмотрела на себя со стороны: высокая, болезненно худая, лишенная всяких женских форм, с темными кругами под глазами, с блеклыми, жидкими волосами, почти прозрачным в своей худобе лицом, цыплячьей шеей, покрасневшими от холода костлявыми руками.
Я заметила, что прохожие пялятся на нас: такой видный парень и такая худосочная, бледная немощь…
Подъехал автобус, Женя, будучи прирожденным кавалером, пропустил меня вперед, и мы оба втиснулись на заднюю площадку.
Собственно, нам с ним не о чем было говорить. Но он время от времени посматривал на меня, и я не могла остаться к этому равнодушной. В его широко поставленных, темных глазах мне виделась какая–то теплая грусть, красиво очерченные губы были припухшими, как у ребенка, в его немногословных замечаниях мне чудилось что–то проникновенно–интимное…
Толпа, вломившаяся в автобус на следующей остановке, прижала нас друг к другу так, что наши лица почти соприкасались, и я чувствовала на своем виске его здоровое, теплое дыханье. Озабоченность по поводу того, что Женя Южанин может заразиться от меня туберкулезом, сменилась во мне необъяснимым, каким–то даже злобным желанием обладать им – прямо сейчас, на виду у всех, в переполненном автобусе! Обладать этим сильным и гибким мужским телом, впиться ртом в его мускулистую шею, куснуть его яркие, как у девушки, припухшие губы… «Я просто рехнулась…» – мелькнул в моем сознании последний отголосок здравого смысла и тут же утонул в потоке злорадного, торжествующего, бесовского смеха, рвущегося у меня изнутри. «Мне ничего не стоит подчинить тебя своей воле!.. – грохотал во мне чужой, совершенно не знакомый мне голос. – Я поглощу тебя целиком! Выпью тебя до дна!..»
Это был мой собственный, мой подлинный голос, и в нем не слышалось ничего, кроме злобы и сознающей свое могущество силы. Да, это был мой подлинный голос!
Мечтательно прикрыв глаза, Женя Южанин с величайшей нежностью и осторожностью коснулся губами моей бледной, впалой щеки, отыскал мои губы, так что кончики наших языков соприкоснулись. Его тонкие, сильные пальцы теребили край моей старой, заношенной куртки.
«Нет!!! – злобно взревело во мне. – Я еще недостаточно сильна для этого! Прочь!! Прочь!..»
Женя отшатнулся, словно я оттолкнула его, между нами, несмотря на давку, сразу образовалось расстояние. На следующей остановке он вышел.
В тот день что–то изменилось в моем отношении к Жене Южанину. И мне было жаль того, что я потеряла.
Я перестала быть невинной.
***
Снег. Мокрый, густой, торопливо летящий к земле снег. Лучше бы весна вообще не наступала.
***
В апреле врач снова вызвал меня к себе.
– Надеюсь, эти сильные антибиотики помогли вам, – сказал он, как всегда, внимательно глядя на меня. – Вид у вас, по крайней мере, стал намного лучше. Завтра сделаете повторные снимки. Если есть динамика рассасывания, мы будем вас долечивать здесь, если нет – направим на операцию.
Помимо своего желания я услышала свой – теперь уже хорошо знакомый мне и привычный – голос. И в нем звучало нескрываемое злорадство: «Ты получишь завтра тот снимок, который меньше всего ожидаешь увидеть!»
Разве могла я сказать этому предельно исполнительному, грамотному, высокопрофессиональному – этому нормальному! – врачу, что день за днем, в течение почти целого месяца, я убивала в себе этот зловещий кровавый сгусток и что сегодня, пожалуй, я смогу окончательно освободиться от него? Он бы все равно не поверил мне.
И я промолчала.
Остаток дня я лежала почти без движения, предельно сосредоточившись на своем недуге. И в сумерки, когда все в палате уже ложились спать, я встала и пошла в туалет. Пару раз кашлянув, я выплюнула в раковину то, что так мешало мне последнее время. Вид этого сгустка был в точности таким, каким я его видела внутренним зрением. Выплюнув еще немного крови, я открыла кран и смыла все сильной струей воды.
***
В ту ночь я впервые увидела Анну–Уту.
У нее были такие же бесцветные, как и у меня, глаза, но выглядела она почти старухой. Высокая, седая, погруженная в свой собственный мир старая женщина.
Мать моего отца.
Имя Анна–Ута она получила в немецком концлагере, а до этого она была просто Анной.
У моей бабушки никогда не было мужа, и будучи уже совсем седой, в сорок девять лет, она родила своего первого и единственного ребенка, моего отца. Я видела его фотографию, каким он был в восемнадцать лет, незадолго до того, как их маленький украинский городок оккупировали немцы. Он был по–своему красив, мой отец. Ровный ряд белых зубов, густые, волнистые волосы, веселые глаза. На свою беду он отличался в юности завидным здоровьем, и немецкие медики использовали его в концлагере в качестве донора: у него вырезали почку и пересадили ее какому–то офицеру. Потом они хорошо лечили и кормили его – по той причине, что собирались вырезать у него и вторую почку… Но этого не могла допустить его мать, Анна–Ута.
Она находилась в том же, что и он, концлагере на территории Чехословакии и опекала сына, как могла. А могла Анна–Ута многое. И у меня нет никаких сомнений в том, что именно от нее я унаследовала те способности, которые совсем недавно проявились во мне.
Так же, как и я, Анна–Ута была ведьмой.
До войны она тайком лечила весь городок с помощью трав и самодельных снадобий. Ей было уже под семьдесят, когда за ней в первый раз приехал «черный ворон». Устрашающие ночные визиты повторялись, но это ни к чему не приводило: Анну не увозили среди ночи в неизвестность.
Перед тем, как отправиться пешком в Чехословакию, Анна закопала в диком и безлюдном месте небольшой глиняный бочонок с травами и написанными от руки рецептами. Отец не раз уверял меня, что хорошо запомнил это место…
В концлагере было множество предназначенных для уничтожения евреев. И с одной из женщин по имени Ута, спавшей рядом на нарах, Анна близко сошлась, несмотря на более чем сорокалетнюю разницу в возрасте. Вместе со своей восьмилетней дочкой Ута ждала смерти, и постоянное присутствие Анны делало это ожидание не столь мучительным, каким оно было для остальных. Своим присутствием Анна словно защищала ее от чего–то самого ужасного… О чем все время думала эта костлявая, поразительно крепкая и выносливая старуха, невзирая на голод, грязь, вонь, сырость, унижения и издевательства? Она никому не доверяла своих мыслей. И она молчала, плотно сжав бледные старческие губы, когда фургон, до отказа набитый заключенными–евреями, среди которых была Ута со своей дочерью, медленно покатил на пустырь, расположенный неподалеку от лагеря. И только одна Анна знала, что этот фургон свернет в сторону от пустыря и что ядовитый газ так и не будет пущен… Своими бесцветными старческими глазами она видела, как сопровождающий смертников полицай стреляет в упор в шофера, как сам садится за руль и везет заключенных в горы…
Анна сразу раскусила этого полицая с безупречным литературным немецким выговором. Держа обе руки на автомате, он сурово смотрел на нее, грязную, истощенную, похожую на живой скелет старуху. И он понял, что они нужны друг другу.
Его звали Борис Бурлак. Стройный, энергичный, всегда готовый выполнять любые указания начальства. Охранники считали его отпетым карьеристом, многие завидовали ему. Его выразительные, искрящиеся молодой энергией темно–серые глаза под густыми, округлыми бровями могли ввести в заблуждение кого угодно. Но только не Анну, которую после исчезновения Уты стали называть в бараке Анной–Утой. Едва взглянув на него, она поняла, что ему можно доверять.
Собственно, его звали среди немцев вовсе не Борис Бурлак, это имя он носил раньше, когда жил в Америке, куда в начале века приехал из России его отец. И отец внушал ему с пеленок, что Америка – это не родина, что нужно вернуться домой… И в шестнадцать лет, в совершенстве говоря на трех языках, Борис Бурлак уехал в Москву, будучи горячим поклонником сталинского социализма. После недолгой, но основательной проверки его определили в школу разведчиков.
Он мастерски устраивал побеги из тюрем и концлагерей. И в один из ненастных зимних дней Борис Бурлак увез в горы сына Анны–Уты и оставил его в партизанском отряде. Он предложил бежать и ей, но она молча покачала головой, и когда он спросил, почему, Анна–Ута ответила, что должна исполнить свое предназначение здесь, среди заключенных концлагеря.
Анна–Ута знала, что ее сожгут в крематории.
Сразу после ее смерти в концлагере стало твориться что–то невообразимое. Умирали, один за другим, охранники, и ни у кого из них на теле не было никаких следов насилия. Они лежали на своих постах, вцепившись руками в автоматы, глаза у всех были широко раскрыты, просто выпучены, словно им довелось увидеть нечто из ряда вон выходящее. Но что может быть их ряда вон выходящим для охранника концлагеря?
И когда теплым майским днем коменданта концлагеря обнаружили мертвым в своей постели – также без малейших следов насилия – в лагере всполошились всерьез. Говорили о советских шпионах, о предательстве, отравлениях. Но анализы, сделанные в медицинских лабораториях концлагеря, показали, что отравление не имело места. Немецкие врачи единодушно склонялись к тому, что погибшие стали жертвой какого–то неописуемого страха.
В бараках тайно шептались, но те, кто думал при этом об Анне–Уте, никогда не произносил ее имя вслух.
Борис Бурлак куда–то исчез, но этот случай на фоне предыдущих не произвел впечатления на начальство. И он был далеко на востоке, среди передовых советских частей, когда в крематории концлагеря произошел страшный взрыв, погубивший почти половину административных зданий.
Борис Бурлак узнал об этом от Анны–Уты, появившейся на рассвете в его землянке. Сбросив с себя шинель, он ошалело уставился на нее
– Ты… не умерла? – еле слышно пролепетал он, немея от страха, потому что во всем облике старой женщины было что–то неописуемо дьявольское. Борис Бурлак знал, что ее сожгли в крематории, он был абсолютно уверен в этом. И то, что она стояла теперь перед ним… – Ты… Анна–Ута?.. – похолодевшими губами произнес он, будучи не в силах вынести ее потусторонний взгляд.
Тень молча приложила палец к губам. Анна–Ута не произнесла ни слова, но ему показалось, что от нее исходит какой–то приказ, который он должен был выполнить немедленно.
После смерти Анна–Ута обрела то великое могущество, к которому стремилась всю жизнь. Но сила, которой она теперь обладала, не могла ничего создавать, это была разрушительная сила! И Анна–Ута разрушала и разрушала, мстя за все, за все…
И вот теперь Борис Бурлак получил приказ: найти ее сына и переправить его в Россию, чего бы это ему не стоило. Анна–Ута не способна была сделать это сама, ведь она могла теперь только разрушать и убивать, убивать и разрушать…
И Борис Бурлак повернул обратно на запад и нашел в Татрах ее сына, и они вместе добрались до Москвы.
Вскоре после возвращения Бориса Бурлака расстреляли – впервые за все время он не выполнил порученного задания. В последний свой миг он увидел, как небоскребы Бостона погружаются в кровавый туман… А сын Анны–Уты был отправлен в советский концлагерь.
***
Я молча смотрю в ее поблекшие от времени глаза. Мы смотрим в глаза друг другу. Может быть, мои глаза тоже станут со временем такими же, как у нее, бездонными и прозрачными. А вообще–то мои глаза меняют со временем цвет: в детстве они были голубыми, в отрочестве стали серыми, теперь в них просвечивают зелень и желтизна.
Анна–Ута стоит возле моей постели, и в своей худобе она кажется мне очень высокой. Она одета так, как одевались в начале века, в дни ее юности, и в этом есть что–то трогательное. И внезапно я замечаю, что она не выглядит старой – нет, она очень молода, ей нет еще и тридцати. Она не красива, но в ней есть какое–то величие.
Анна–Ута всегда была сильной.
– Я не знала, что ты такая… – мысленно произношу я, протягивая к ней из–под одеяла руки.
Она молча улыбается и кивает мне, потом невесомо касается моей руки. Я вздрагиваю.