Текст книги "Вольный горец"
Автор книги: Гарий Немченко
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 32 страниц)
Уже на банкете одна из немногочисленных женщин как бы простосердечно воскликнула: мол, понимаем так, что выпуском этого сборника и другими миротворческими акциями вашего Фонда стремитесь возместить возможный ваш по отношению к горцам недосмотр, проявленный тогда на столь высоком посту?
О, этот кавказский этикет, этот «адыге хабзе», смирявший некогда неистового царя Ивана Васильевича, связавшего свою судьбу с юной черкешенкой Гошней Идаровой, в святом крещении Марией Темрюковной, а судьбу Руси – с Кабардой. С нынешней Кабардино-Балкарией, рядом с которой, как со старшей, всякого на своем веку повидавшей, сестрой, держатся и неуёмная Карачаево-Черкесия, и вроде бы тихонькая скромница Адыгея!..
Как знать, может быть, Филатову давно нужны были эти достаточно мягкие, но прямо, без обиняков сказанные слова? Сдаётся, что с благодарностью за понимание он потом на них искренно отозвался…
…А Элик мне, в очередной раз накрепко «завязавшему», подкладывал на тарелку то бочок «куриной богини» – индейки, обильно полив его острым соусом, то ломтики да кружочки духовитого кабардинского сыра, который ну, прямо-таки требовал к себе и зеленого лучка, и петрушки с кинзой, и тархуна с укропом…
– Не пьёшь, так хотя бы закусывай! – наставлял Элик. – Конечно, всему этому далеко до тех борщей, которые варила нам Нина Будённая…
Никак он не мог успокоиться – может, тогда, на Алтае, в этой деревеньке с таким свойским по тем-то временам названием Никитовка мы, и в самом деле, пережили самые светлые свои времена нашей молодости?
Ещё в поезде, между песнями под гитару в теплушке с нарами, Нина и Юла предупредили нас: пожалуйста, мол, не выдавайте нас, не говорите, что и Буденная, и Хрущева – те самые. Иначе тут же со всей округи начнут свозить жалобы, а отцы категорически запрещают нам брать их: мол, это не ваше дело!
Кому оно, и правда что, непонятно?
И безудержный матерщинник дед Никита, первый к нам подступивший с расспросами, тут же получил насмешливый отпор:
– Да ты что, дед, что ты, Никит?.. Умный же вроде человек!
– Дык я и сам имя, тра-та-та, говорю, нашим бабам: если ба они были те, тут ба и охраны, тра-та-та, нагнали, и поваров, тра-та-та, навезли, и спальных, тра-та-та-та, вагонов…
– Скажешь тоже: какие вагоны, если железной дороги к деревне нет?
– Проложили ба! – восклицал дед Никита. – Долго, штолича? Или ба на стальных листах тракторами приташшили – как у войну. А то ить у черных кухвайках ходють и у соломе сплять… А что едять-то?
Вот с этим-то с последним, с едой, было у нас, и действительно, плохо.
Запасы домашней, конечно же, вкуснейшей провизии, принесенные к поезду сердобольными родителями студентов-москвичей пошли само собой в общий котел и скоро закончились. Шоколад остался только у одного, кто потихоньку ел его по ночам под одеялом: все на него глядели с нескрываемой жалостью.
От колхоза нам полагалось мясо, картошка и капуста, но всё это так и оставалось нетронутым: готовить в бригаде было некому. А работа между тем пошла жаркая…
– Жрать хочется зверски, девки! – называл вещи своими именами Лёва Лебедев, долгие годы работавший потом в «Правде» заведующим спортивным отделом и каких только яств во всех уголках мира не отпробовавший. – Неужели никто из вас не умеет готовить?
– Ты ведь у нас деревенская, Нина! – сказал, помню, огненно-рыжей тогда Нине Деревянкиной, которая четверть века спустя принесла в редакцию «русской советской прозы», которой я тогда заведовал в издательстве «Советский писатель», сборник своих достаточно широко идущих по стране пьес. – Неужели тебя мама не научила?
– Этому – нет, – тихо ответила огненно-рыжая Деревянкина.
– А чему научила, Нинк? – послышалось ехидное.
– Да, ты прямо скажи товарищам!
– Не отпирайся, да!
Ясное дело, что мы тогда с успехом утешались вещами призрачными, и юмор наш в ту пору был, и действительно, спасительным.
И тут вдруг из этой самой соломы поднялась Будённая и робко, будто нарочно врастяжечку, спросила:
– Можно я вам готовить попробую, мальчики?..
– А ты умеешь, что ли?!
– А вы увидите, – продолжала она своим удивительным тогда, ну, прямо-таки сокровенным голоском. – Если после первого борща наш дружный коллектив оставит меня в живых, я – согласна…
Вот это прекрасно помню: как раненько растолкал Олега Дмитриева, Олежку, и мы с ним, как два уже опытных бродяги по просторам великой Родины – у меня за плечами было две геофизических экспедиции и одна у него – растопили на стане печку, из колодца с журавлём натаскали в бочку студеной воды, накололи приличную горку березовых полешек.
С каким нетерпением ждали потом на току новоявленную свою повариху, которую вместе с её первой продукцией должен был на телеге доставить наш друг дед Никита!
И что бы вы думали?
Когда это случилось, наконец, и алюминиевые миски перед каждым из нас стали доверху наполняться самым настоящим – причём тут «украинский», разве на Кубани он хуже?! – борщём, раздался такой дружный треск за ушами, что в нём тут же утонули наши все и всяческие сомнения…
А каша, каша с бараниной?!
Каждый день мы с Олегом вставали всё также рано и поднимали двух-трех помощников, которые должны были обежать ближайший лесок в поисках ещё не замерзших грибов или позычить в деревне заказанной нашей поварихой сметаны и зелени.
Есть мы стали как на убой. Более того: решением общего собрания дед Никита был дружно повышен в должности – переведен в снабженцы, а кнут он торжественно вручил Нине, уважительно сказав перед этим:
– И в лошадях она, тра-та-та, понима-а-ат – надо жа!
На телеге с баками и с бачками Нина приезжала на ток теперь одна, сильно однажды запоздала и, смущаясь, потом объясняла:
– Хотела путь спрямить, мальчики, но перепутала дороги, уж вы меня простите!
Такого-то повара да не простить?!
Как-то увидал, что две высокопоставленные, чумазые от работы на кухне да на току подружки – Нина и Юла – таинственным шепотом о чем-то друг дружке напоминают и тут же обе начинают посмеиваться: ну, так от души!
Юлу, с которой тогда и впрямь были особые отношения, шутливо попросил: мол, посвяти?..
– Только никому больше! – поставила она условие.
– Могила! – пришлось произнести.
Может, давно уже, как говорится, истёк срок давности, и я могу теперь это рассказать?
Не только Элику, которому тогда ни о чем таком не говорил, – всем.
– Отец просил её писать письма, и Нина написала, что она теперь повариха. Как готовит, всем нашим нравится, и еду теперь, чтобы немножко отдохнуть да с нами пообщаться, возит сама, – тихонько посмеиваясь, стала Юла рассказывать. – Так и написала: папа, я теперь заодно и конюх!.. И написала, как она заблудилась в степи… Знаешь, что ей Семён Михалыч написал в ответ?.. Молодец, Нина, что хорошо готовишь, что сама на телеге возишь еду ребятам, но в степи, пожалуйста, больше не блуди!
Ну, ещё бы!
Они были второкурсницы, знаменитый профессор журфака Константин Иоакинфович Былинский, знаток стилистики, уже успел их кое-чему научить, а тут вдруг – этот «перл» народного маршала, не Бог весть какого, конечно же, грамотея… Но почему через столько-то лет всё это не только вызывает невольную улыбку, но греет душу? Не потому ли, что кто теперь из новой, тра-та-та, как говаривал дед Никита, элиты отпустит свою восемнадцатилетнюю дочку с ватагой ровесников не в швейцарский Куршавель развлекаться, а в глухую алтайскую деревеньку – вкалывать?
Уже после нашего возвращения с Алтая позвонил как-то Нине домой. В трубке, когда она отозвалась, слабым фоном послышались звуки гармошки, наяривавшей плясовую, и я насмешливо спросил: мол, кто этот там «рвёт гормозу»?
– Это папа играет, – сказала она простосердечно. – А мы танцуем…
Как всё понимать?.. Зачем посреди размышлений о кавказских наших делах это рассказываю?.. Почему в зимнем Нальчике воспоминания далекой юности снова накрепко соединили нас с Эликом – мы прямо-таки не могли от них отвязаться?
Что это всё?
Только ли ностальгия по давно ушедшему времени? Или – сквозь нынешний почти непроглядный туман подающие нам спасительный знак проблесковые огни той самой, советскойцивилизации, которую мы так по-воровски спешно похоронили – над нею ещё прямо-таки ворочается земля, как ворочалась когда-то над заживо брошенными в могилу: в гражданскую.
В начале перестройки её «прорабы» нам всё талдычили про якобы рабскую нашу психологию, что было на самом деле подсознательным самовыражением тысячелетнего собственного их рабства…
А, может, мне отчаянно повезло?
Что вижу его почти повсюду, рабство, только теперь, а тогда не приходило в голову: ни в те короткие месяцы на Алтае, ни десяток лет потом на большой сибирской стройке, ни после – в «Советском писателе», да нигде. Никогда.
Дело вообще-то удивительное: и тогда нас звали вперед, в светлое будущее. И нынче. Теперь-то уже, и действительно, – глобальное…
А мы-то – всё назад, всё в прошлое, всё к своим началам. К корням.
По сколько нам тогда было на Алтае?
Мне, правда, уже – двадцать один.
Ещё в дороге с Юлой у нас начался стремительный и пылкий роман, но на месте её вдруг определили в другую деревеньку, была от нас более чем в полста километрах. Меня уже выбрали бригадиром, но на сутки я отлучился вовсе не затем, чтобы пополнить бригаду тягловой силой.
Неожиданно возник у второкурсников на току, взял Юлу за руку и повел к избе, где она квартировала с подругами.
– Быстренько соберись! – почти приказал там. – Мне отвернуться?
– Не знаю, как с этим быть, – вздохнула она у меня за спиной. – Это моё, но Галка им делает примочки, у неё что-то на лице…
В руках у неё было целое сокровище: бутылка спирта.
– Твоей Галке все равно это не поможет, – вынес я безжалостный приговор. – Забирай!
Закинул за плечо её рюкзачок, подхватил чемоданчик и снова крепко взял за руку:
– Можешь – бегом? За поворотом скоро должна быть машина с зерном…
Бежали, как от погони со стрельбой, но какая там тогда могла быть стрельба. Сторож, у которого у одного могла иметься берданка с заряженными солью патронами в дневное время, само собой, спал, как впрочем поди спал и ночью.
Потом мы лежали, по горло зарывшись от ночного студеного холодка в теплое зерно, машину швыряло на выбоинах, залихватски кренило на поворотах, и в ночном небе покачивались и косо перемещались яркие в предгорьях осенью звезды…
В станице астрономию преподавал нам контуженный майор Иван Георгиевич Калита, высокий франтоватый красавец, от которого всегда крепко пахло одеколоном и постоянно натягивало грозой… Но он не только ругал нас. Бывало – неоправданно громко хвалил. В десятом, в самом начале года, велел мне подготовить доклад о созвездиях северного полушарии, и когда на специальном, в школьном дворе под открытым небом, уроке я показал однокашникам все видимые в ту ночь скопления звёзд и назвал почти каждое, он тут же развернул классный журнал и при свете электрического фонарика выставил против моей фамилии сразу шесть «пятерок» – первую – за ответ, четыре потом – за каждую четверть и одну – годовую. Чего мелочиться, верно?
Познания мои в астрономии на том и закончились, учебник я больше не открывал, но названия созвездий на всю жизнь запомнил, и тогда, когда грузовик с тяжёлым зерном покачивал нас под алтайским небом, я вдруг увидал, что прямо над нами несется распластанный, с яркими звездами на концах, контур Лебедя…
– Видишь? – рассказывал Юле. – Позади коротенький хвост, зато вон как вытянута шея, ты видишь?.. И звездочки на окончаниях крыльев по бокам.
– Летит прямо над нами…
– Сопровождает, да!
Отданное вымышленным героям, это было потом в «Тихой музыке победы», печальном давнем романе о сибирской стройке, но всю жизнь я мечтал написать об алтайской осени пятьдесят седьмого года короткую и ёмкую повесть о чистой, как осенние звёзды, любви, много раз начинал, через пяток или десяток страниц спотыкался и всякий раз чуть не с болью останавливался… Как об этом достойно и с неиспорченной нежностью рассказать?
Пути наши с Юлой разошлись, но на маленькой своей книжечке, подаренной мне уже через несколько лет, она написала: «Куда летит Лебедь?..» И в разговоре по телефону, уже недавнем, когда мы были в разных краях, она сказал вдруг то, что всегда было на душе у меня: потом было много дорогого и было всякого, но такой чистоты и ясности, как на Алтае в ту осень, не было уже никогда…
Но почему об этом теперь рассказываю?!
О самом сокровенном вдруг – всем?!
Уж не потому ли, что из дружеских восклицаний и отрывочных разговоров с Эликом родился вдруг этот кавказский образ: безжалостная шашка, как символ незапятнанной чистоты?
Само собой, что с годами невольно менялся ракурс, по которому я постоянно вглядывался в прошлое, и однажды, в очередной раз приступив к работе, которую условно называл для себя «Осенний роман», я вдруг понял, что тогда, уже полвека назад, я ведь по сути украл Юлу, как в наших краях крадут невест… Украл её как пылкий черкес или казачок-хитрованец, как вам будет угодно.
Но зачем эта запоздалая откровенность?
Уж не потому ли вдруг прорвало, что всё последнее время утопаем в двуличии – и в России вообще, и на Кавказе – особенно, и даже эта двуглавая птица, которая потому и двуглава, чтобы во все стороны видеть, достойно ли нам всем или не очень живется, и она уже постепенно сделалась символом высокого, если такое только может быть, государственногодвуличия, ну, прямо-таки с рвением подхваченного на всех уровнях – по всей вертикали власти…
И как у многих здесь, у меня рвётся сердце: как быть?
Я русский, но плоть от плоти – кавказец. Недаром говорю о себе всегда, что тоже – «лицо кавказской национальности».
И я, как может, никто иной, сердцем, раненым любовью и к тем, и к другим, хорошо понимаю, как всех нас, когда искусно, а когда достаточно примитивно, разводят, чтобы постоянно держать ну, прямо-таки в необходимом кому-то напряжении – разводят, неизвестно кто больше, и свои, и чужие, да и сами мы, невольно поддаваясь минутным вспышкам, вроде бы добровольно и даже как бы с охотой подальше друг от дружки расходимся…
Что тут воскликнуть?
Черкесское «а-енасын» или что-нибудь из лексикона алтайского деда Никиты?
…Банкет наш между тем набирал и силы, и скорости, всякому понятные градусы из опустошенных бутылок перемещались в тела и в души сидевших за столом, и нашему тамаде, советнику Президента Кабардино-Балкарии Хасану Думанову, доктору наук, известному на Кавказе историку, всё трудней и трудней удавалось и добиваться хотя бы относительной тишины, и сдерживать то одной, то другой пылкой речью подогреваемые эмоции…
Уже произнесено было словосочетание «кавказский Нюрнберг», который давно ждёт и московских умельцев, и здешних, из доморощенных выскочек, политиков… Уже бросивший срочные дела в другом городе и примчавшийся, чтобы поговорить с Филатовым, известный в этих краях крупный предприниматель Валерий Хатажуков в деталях рассказал, что видел и что слышал во время последней встречи Дудаева с Черномырдиным, когда боевой, прошедший Афганистан генерал бесстрашно сказал якобы: у меня, мол, нет выбора. Вы обещаете сохранить мне жизнь, но если соглашусь принять её от вас, меня чуть ли не тут же лишат её те, кто приехал со мной и в приемной ждёт теперь результатов нашей встречи… Безжалостная «коробочка»?
Выражаясь хоккейным либо футбольным термином.
В смертельной для генерала, ставшего заложником трагических обстоятельств, игре.
– Говорю это не для того, чтобы вы возненавидели Америку, – вы и без того её ненавидите, – располагающим тоном начал Филатов, решивший, видимо, хоть слегка приоткрыть тяжёлую дверь в большую политику. – Но с Чечнёй всё решили слова Клинтона, сказанные Ельцину в разговоре по телефону: мол, что вы там возитесь с этой крошечной республикой, кончайте с ней – а мы на это закроем глаза…
И скольким и в Чечне, и в самой России они тогда «закрыли глаза»!
Навсегда.
А скольким, если на то пошло, – вообще в мире?
Да почему, подумалось, всего-то «кавказский Нюрнберг»? Почему заодно – не «ближневосточный», если уж не было «вьетнамского» и скольких после, скольких других?!
Уж если «назвался груздем», если решил править всемирным балом, на котором теперь бравурные мелодии все чаще и всё настойчивей сменяются похоронными – имей честь соответствовать!
Да только откуда она у них нынче, честь?
В Римском клубе о ней не говорят, на встречах «восьмерки» – тоже, среди показателей хоть нью-йоркской, а хоть токийской биржи она не значится…
Как не слышится и заботы о ней в разрекламированных в России национальных проектах, где имперские замашки так и остаются лишь амбициями здоровых телом, но слабых духом…
Как трогательно заботимся о бренных останках царской семьи и как накрепко забыли завет последнего Государя, не зря желавшего оставить престол наследнику, а самому уйти в Патриархи: мол, промышленность создадим, экономику наладим, но удастся ли преодолеть пропасть открывшейся и среди аристократии, и среди простого народа безнравственности?..
Когда ещё было сказано!
Но мы, чего только теперь о себе не узнавшие, чего только о себе и мире вокруг не открывшие, по-прежнему предпочитаем мощному дубу – а то по брежневским орденам мы этого, что – дуб-то, не видали!? – змею, выбравшуюся из-под его упавшей колоды…
Ну, да – крута гора, а миновать нельзя.
Тем более тут – на Кавказе.
Где мой старый друг Элик, очень хороший, я это твердо знаю, писатель Эльберд Тимборович Мальбахов, сообщает о себе в биографической справке нашего сборника, что «родился в 1939 году на Северном склоне Эльбруса Кабардино-Балкарской АССР.»
Вот он теперь и раз, и другой протягивает ладонь в сторону тамады и тут же тычет пальцем себе в грудь: дай тост сказать, уважаемый тамада!
С рюмкой выходит к голове стола и с достоинством, как бы неожиданным в печальном пожилом горце, не только небогато – смиренно, скажем, одетом в эту дешевую чужую «джинсу», начинает, словно преобразившись:
– О Сергее Александровиче Филатове тут уже говорили более уважаемые и наверняка ещё не раз скажут более достойные. А мне хотелось бы произнести хох в честь моего старого товарища…
Ну, подумал я, началось!
Может, мне теперь, пока Элик будет там говорить свой «хох», воспользоваться вполне объяснимой паузой и сочинить коротенький тост в его честь?
Тем более, что ответного слова при всех на банкете, к большому сожалению, я тогда так и не произнёс.
Так вот, через месяц-другой после того, как мы вернулись с Алтая в свою «альма матер», в Московский Университет, с Эликом я неожиданно столкнулся в подъезде дома, где жил тогда на Страстном бульваре, рядом с Пушкинской площадью…
– Ко мне, Князь? – спросил с нарочитым удивлением. – Что ж ты не предупредил – бегу теперь по делам!
– Нет, – почему-то смущённо ответил Элик. – Н-не к тебе.
Сам я тогда чуть не гордился, что вместе с московской роднёй живу в одной из тех семи комнат, которые некогда в этой квартире занимал «коньячник Шустов». Этажом выше, пользуясь полунасмешливой и несколько надменной речью новой родни, напротив друг друга в «семикомнатках» жили «бумажник» Орлов и «рыбник» Ишков. Министры бумажной промышленности и рыбной. А ниже этажом жительствовал тогда с семьёй «сам Байбаков». Председатель Госплана.
С него-то я и решил начать:
– Ах, да! Ты, само собой, – к Байбакову?
Элик опять явно смутился:
– Вообще-то к его бывшему заму.
– Эт-то ещё кто?
И Князь стал заикаться ещё заметней:
– Ф-фёдоров. Теперь он министр нефтяной и нефтехимической промышленности… Виктор Степанович, д-дядя Витя, старший мамин б-брат. Т-только т-ты – никому, а?.. Знает только наша комната…
Сколькие на нашем непростом, что там ни говори, факультете ходили с задранным носом – гордились «предками», а тут – на тебе. Как было не поиздеваться над Князем?
– Государственная тайна?..
Он прямо-таки изнемогал:
– М-ожно, я т-тебе потом?
А ведь мог бы гордиться, мог: в годы войны «дядя Витя», старший брат Нины Степановны, мамы Элика, головой отвечал за бесперебойную работу «грознефтезаводов», за то, чтобы фронт бесперебойно получал самый качественный в стране бензин, и в 44-ом, ещё до победы, стал Героем социалистического труда и лауреатом Сталинской премии: было ему в ту пору тридцать два.
С другой-то стороны: а не слишком ли?.. Как говорится, не перебор?
Мало того, что папа, Тимбора Кубатиевич, – первый секретарь партии в Кабардино-Балкарии. А тут ещё и родной дядя – член правительства!
– Я бы лишний раз не п-пришёл, – всё-таки раскололся Элик. – Но ребята в комнате: сколько ещё нам, К-князь, до «стипушки»?.. Может, сходишь?
Попробуй тут, и правда что, не пойди, если под каждой кроватью в комнате общежития, куда после стипендии с шиком была брошена горсть «серебра», уже был поди нашарен последний, в пыли и паутине, медный пятак, и сокурсники, товарищи по несчастью, прямо-таки толкают тебя в спину:
– Иди, Князь, иди! И сам там всё гляди не сожри. И деньги по дороге не трать. На «семерке» от метро езжай «зайцем» – лучше, если что, штраф заплатишь…
Тут же пытались выбрать комитет, который должен был через закрытую дверь расспросить вернувшегося из гостей Князя, с чем он явился, и только потом открыть ему…
Моя «партийная кличка» в ту пору была «Станишник Гарри», родители в Отрадной жили весьма и весьма «средне», потому что вернувшемуся с войны отцу, инвалиду, так и умершему потом от старой раны, приходилось заботиться о всей оставшейся без кормильцев родне. Но разве не лежал тогда на нас на всех, русских южанах, невольный отблеск здорового, сытого румянца героев романа «Кавалер Золотой звезды» Семена Бабаевского или триумфально скачущих по всем кинотеатрам Союза «Кубанских казаков» Ивана Пырьева?
И только ли меня пытавшаяся жить студенческою «коммуной» комната тут же, как только приходило извещение о переводе либо посылке из дома, немедленно выталкивала на почту!.. Наказы «без жратвы не возвращаться» давали и обожженному напалмом герою-корейцу, бывшему зенитчику Ли Дин Хуну, когда он собирался на прием в своём нищем посольстве, и Володе Эспинья, испанцу, которого позвала на долгожданный обед его героическая, но по вполне понятным причинам очень прижимистая бабка Долорес Ибарурри – легендарная в то время Пассионария.
После окончания фака мы с Князем друг для друга надолго потерялись. Я уехал на юг Западной Сибири, больше десятка лет жил в рабочем поселке под Новокузнецком и писал длинные пр-р-ролетарские романы о своей «ударной комсомольской стройке Запсиба», правда к чести своей должен сказать, что главный герой первого из них, «Здравствуй, Галочкин!», не был комсомольцем, даже как бы наоборот – был в конфликте с застившими ему свет «маяками», а секретарь парткома был порядочное дерьмо: прототип его достаточно долго портил мне потом жизнь, постоянно вычеркивал из списков на награды и устроил потом настоящую охоту на меня, когда я опубликовал остро-критический очерк «Новый город на земле». О горьких бедах сибирских новостроек, о просчетах Москвы в планировании и снабжении, о пренебрежении вольным духом, который у нас тогда держался, о предательстве тех, кто позвал нас на «передний край», а сам остался в благополучной «белокаменной»… Как не удивительно, это определение – «предательство» – поселилось в моих текстах задолго до того, как по отношению к собственному народу оно случилось.
Иван Григорьевич Белый, сменивший моего оппонента на посту секретаря парткома стройки как мог прикрывал меня – как бы нынче сказали, крышевал, – и это ему во многом удалось, хотя почти полвека спустя, когда дожившие до этого счастливчики собрались в нашей Кузне на праздник пятидесятилетия первого колышка, что дало мне основание назвать себя самым прикольнымв стране писателем, он после дружеских объятий наставительно произнес: «Говорил я тебе, чтобы ты хоть на годочек – рот на замок? Говорил! Так мне хотелось, чтобы у тебя был орден: на память. Но ты мне прямо-таки не дал тебя наградить!»
Только это вот и осталось на долгую память: самый пролетарский, действительно, как пошучивали у нас, – «Орден Сутулова». Сейчас вот подумал: может быть, его тоже стоит в анкетах указывать, а что?
С бывшим секретарем райкома Николаем Алексеевичем Силиным история у нас на этом печальном торжестве случилась такая: уже совсем пожилой – на десяток лет старше – с радостной улыбкой шел мне навстречу, уже развел по сторонам пятерни, чтобы меня, значит, сграбастать, а я остановился и чуть не кричу: «А с тобой, Николай Алексеевич, я не буду не то что обниматься – я тебе и руки не подам!» Он прямо-таки опешил: «Почему это?!» А я «заблажил» – так это тогда у нас называлось – ещё громче: «Еще и спрашивает!.. Мог ты меня из партии исключить? Мог! Прямо-таки обязан был: тебе ведь тогда твое начальство приказывало!.. А ты что?.. А ты меня пожалел, видишь ли! Не стал исключать!.. Пожалел волк кобылу, а?.. Да если бы ты меня тогда исключил, где бы я сейчас мог быть?.. Если не в Лондоне или в Нью-Йорке, то в Париже – это как пить дать!.. А я прозябаю то в Москве, а то и этого хуже: прозябаю в Майкопе! Разве это не так, скажи?!»
И тут мы горячо обнялись.
Из всего этого видать, какой я был тогда ягодкой и какою пока остался: за всё – слава Богу!
Недаром же меня потом в Москве буквально «вычислил» автор детективных романов Толя Голубев, тонкий психолог: в журнале «Смена», когда он там был редактором, я ему был не нужен, а в издательстве «Советский писатель» ещё как потом, когда он чуть не насильно притащил меня туда, пригодился.
«Ну, как с ним работать, как?! – горячо восклицал на оперативках, а то и на встречах с именитыми авторами наш хитрован-директор Владимир Николаич Еременко. – Он же неуправляемый: говори-не говори, как не слышит!.. Авторитетов не признает – ну, что с таким делать?! Как работать?!.. хотя… хотя… прозаик-то он хороший, тут ничего не скажешь… с опытом. Но проблемы создает: как вот и на это раз к нему теперь не прислушаться?! Надо!»
Эх, соберусь ли?
Позволит ли судьба? Даст ли Бог?
А так хочется однажды все бросить и засесть как раз вот за это, и так и назвать: «Записки неуправляемого»…
Пока не укатали окончательно нашего сивку крутые горки.
В том числе и – Кавказские.
…Элик сперва поехал работать на родину, в Кабарду, и, по слухам, если не очень преуспевал там, то во всяком случае под крылом-то родительским не бедствовал, но потом вдруг выкинул вроде бы неожиданный фортель: отправился собственным корреспондентом «Известий» в Омск…
Были, конечно же, на это свои причины, убежден – не простые, но у меня, когда теперь все заново взвесил, появилась на сей счет своя особая версия.
В сентябре 57-го, когда наш стремительно мчавшийся на Алтай состав на часок задержался в Омске, наша компания четверокурсников «схватила» на вокзале такси и отправилась взглянуть на центр города. Молодость стремительна, это ясно, и нам тогда вполне хватило и пары взглядов да тройки реплик, чтобы вынести свой, конечно же, безжалостный приговор: тут ловить нечего. Договорились мы «зубами уцепиться за Кремль»? Договорились. Этого пока и будем держаться.
Где-то на краю перрона стояла дощаная будка, в которой располагался тир. Около стойки с духовыми ружьями я натолкнулся на Элика.
– А, Князь! Постреляем?
Он посмотрел на меня так, будто хотел спросить: а как нажимать на курок, мол, знаешь?
Может быть, покровитель мужчин и путников адыгский бог Зекотха заметил этот уничижительный взгляд Князя и решил предупредить его об излишней в том нашем возрасте самоуверенности?.. Может быть, он уже полунасмешливо приглядывался ко мне?.. Или дело в другом?
Стрелок я вообще-то никакой, известный в родной Отрадной мазило, но так как дружки мои после всякого неудачного выстрела громким криком об этом всюду напоминали, то, может быть, на их возгласы однажды явился, а после стал присматриваться ко мне и нет-нет, да и помогать, потом уже – и в Сибири, известный каждому адыгу Мазитха– бог лесов, покровитель охотников.
Тогда он, во всяком случае, решил мне помочь, а заодно, не сомневаюсь, и Элика подзадорить: не успокаивайся, мол, не думай о себе, как о первом на Кавказе стрелке!
Потом уже Элик, и в самом деле, стал лучшим стрелком в Кабарде, к этому, Бог даст, ещё вернёмся, но тогда, на перроне в Омске, я Элика «перестрелял» прямо-таки безжалостно…
Может, потому-то он потом в Омск и вернулся: как бы реванш взять? На том же месте…
Вот, пошучиваю. А ему тогда, убежден, было совсем не до шуток.
Строгое следование отца нормам «коммунистической морали», помноженное на никогда не умиравший в душе «адыге хабзэ», горский кодекс чести, – разве это не слишком? Когда тебе тридцать-сорок, и в тебе уже во-всю проявилось, прямо-таки кипит и не даёт жить спокойно творческое начало, которое сделает тебя потом одним из лучших на Кавказе писателей.
Но всё это опять же – потом.
А тогда он приехал в Москву проведать лежавшего в «кремлевке» отца и, уходя, оставил ему только что законченную рукопись романа «Страшен путь на Ошхомахо» – Тимбора Кубатиевич стал первым его читателем.
– Ну, и кто, только честно скажи, помогал тебе? – строго спросил он сына, когда через несколько дней тот снова появился в палате.
– Честно? – переспросил Эльберд.
– Совершенно искренне. Я пойму.
– Пожалуйста, пойми, – попросил Элик. – А помогали мне граф Алексей Николаевич Толстой и Чарльз Диккенс. Иногда, правда, захаживал другой англичанин: Вальтер Скотт.
– Иногда? – не согласился отец, но в голосе у него послышалось облегчение. – Судя по всему, он у тебя гостил довольно часто!
Элику пришлось скромно согласиться:
– Пожалуй, так.
– Что ж, у тебя были хорошие помощники, и ты их, кажется, не подвёл, – подобрел отец. Но – только на мгновение. И снова переменил тон на строгий. – А какой псевдоним ты возьмёшь себе, сын?
Так в палате «кремлевки», где подлечивался Тимбора Кубатиевич Мальбахов, родился новый писатель, ничего общего не имеющий с влиятельным вождём кабардинских коммунистов: М. Эльберд…
– Он прочитал роман и, кажется, даже похвалил его, – с рюмкой в руке говорил Элик теперь уже обо мне, многогрешном: продолжал тот самый свой тост в «Лимонадном Джо», на который я ему нынче отвечаю. – Пообещал сделать всё, чтобы тираж был двести тысяч, а потом вдруг звонит мне: должен перед тобой извиниться, Элик… У меня руки опустились: не пойдёт?.. Роман? Да нет, говорит, он уже в печати, но тираж будет – только сто пятьдесят тысяч… сравните с нашими временами, когда мы рады тиражу в одну тысячу вместо обычных пятисот экземпляров!.. И всё-таки в конце книги, когда получил её, значилось: двести тысяч. Он пробил-таки обещанный тираж, мой дружище!