Текст книги "Вольный горец"
Автор книги: Гарий Немченко
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 27 (всего у книги 32 страниц)
Не всегда это получается, конечно, без слез.
Но, может быть, все-таки и это не зря: в стальные римские легионы не брали солдат, не умевших плакать.
…Праздники мои случились в июле, а в августе я получил письмо из Иркутска…
Хоть письмо очень личное, смею надеяться, Валентин Григорьевич меня не осудит, если несколькими строчками из него все-таки поделюсь: «Задним числом поздравляю тебя с попаданием в одну из самых трудных и малодоступных целей, а передним умом, прости, не сумел этого сделать вовремя. Прости! Не придем мы никак со Светланой в себя, весь месяц после случившегося с Марией – горе горькое-прегорькое. Хотя и записана у меня в поминальнике твоя дата – да вот, рот разинул.
А сегодня звонит из Иркутска (я спасаюсь на даче) товарищ и говорит: „Литературка“ поздравляет Гария. Я плакать научился – и по этому поводу всплакнул: ничего в голове не осталось.
Вот и подошли мы к библейским годам, семьдесят в наше время – это все равно что 700 или 900 Аврааму и Моисею. Во все времена тяжела ты, доля русская! И ты маешься не при родине (и негде приютиться), и я не могу выбрать себе могилы: в Москве не хочу, в Аталанке через несколько лет ни одной души не останется. Остается Иркутск, рядом бы с Марией. Да ведь откинешь копыта где-нибудь в сторонке – и не повезут: где пал – там и пристал.
Поздравляю, Гарий, обнимаю братски и тепло: прежде всего, работы тебе, ты умеешь работать, и дается она тебе – как любимая женщина отдается – с прилаской и игрой. Нигде у тебя не видно бурлацкого отяготенья. А если ошибаюсь – ну, и еще раз прости.
И еще надеюсь на встречу – до того, как навсегда разминемся в разных землях.
Ларисе кланяюсь и кланяюсь.
Ваш В. Распутин».
Может быть, мне надо было позвонить Валентину Григорьевичу и попросить у него разрешения на публикацию этого исходящего кровью сердца письма?..
Но за статью эту сел вдруг совсем неожиданно, шла она чуть ли не стремительно, и я боялся расплескать состояние духа, в котором она рождалась: придется теперь задним числом просить у Вали, у обоих у них со Светланой, прощения уже по приезде в Москву.
Но тут и другое: конечно же, мне хотелось любящим Валентина Григорьевича его читателям хоть маленечко рассказать, как он нынче тяжело ранен, как открыт для боли и взаимной любви, как терпеливо и самоотверженно «горе горькое-прегорькое» свое переносит… Вы не ошибаетесь в своей сердечной симпатии и в сокровенном давно ставшем не только национальным – общенародным в России уважении к нему, нет!
Вот нам все говорят, что русская литература так ничему свой народ и не научила… да враки все это!
Морок, которым натягивает на нас с далекого заокеанского берега, где расположена эта страна, которую только что умерший во Франции мыслитель-мудрец назвал единственной, еще оставшейся на земле «первобытной». Не раз и не два перечитывал письмо Валентина Григорьевича, и сколькое возникало за строками его и меж строк!
Вспомнил, как ровно десяток лет назад и «думский» журнал «Российская Федерация сегодня», где я тогда перебивался в роли «обозревателя по культуре», и «Парламентская газета» опубликовали нашу с Распутиным пространную беседу, заголовок для которой придумал он сам: «Многобедное наше счастье – жить в России».
Заместитель главного редактора журнала Александр Черняк, опытный публицист, мой старый товарищ, задним числом посетовал: почему, мол, я, стреляный воробей, не догадался попросить тебя, чтобы вызнал у Валентина: как он относится к Солженицыну? И я «пошел навстречу» начальству: «Эксклюзив, Саша, специально для тебя. Знаешь, что мне сказал Распутин? Как-то при встрече с ним Солженицын вздохнул: „Вы мне, Валентин, симпатичны, но я считаю вас заблудшим без отпущения грехов!“ И Валя ему ответил: „Вы пользуетесь взаимностью, Александр Исаевич: и в одном смысле, и в другом“.»
Так вышло, что через месяц-другой после нашего с Распутиным разговора он получил «солженицынскую» премию – немалые при нашей бедности деньги. И «патриоты» в Москве заговорили известное: продался.
А я был чуть ли не счастлив: как хорошо, что перед этим мы с Валей о кубанском моем землячке Александре Исаевиче, о котором знаю, может быть, чуточку больше, чем он, и к которому куда определенней, нежели он, отношусь, мы поговорили как понимающие друг дружку два миротворца – нам ли драться с хорошо начинавшим «стариком» на борту нашей расходившейся теперь на волнах русской лодки!
У каждого из нас свой выбор, но предложений у Распутина куда больше, и оттого он, пожалуй, больше нашего и печален. Уютно ли ему бывает среди притулившихся к зажравшейся части священства мирских оборотней, вместе жирующих в теньке от только что отстроенных ими храмов – недаром старцы еще, когда предупреждали, что в конце времен число церквей многократно умножится, но вера ослабеет… Всегда ли по душе рядом с так называемой оппозицией, которая давно, кажется, только потому и оппозиция, что хапнуть успела меньше?..
Ведь Валентин Григорьевич из тех, кто и кожей чувствует, он – из таких. Или я слишком категоричен, когда именно так сужу, разве исключено, что это больше мое видение – и тут тоже придется просить прощения?
Но вот спустя десять лет стал перечитывать нашу с Распутиным откровенно горькую, очень жесткую по тем временам беседу о «многобедном счастье жить в России» и не то, что с грустью – почти с безысходной тоскою понял, что если что-то в страдающей от пороков и бедности стране изменилось, то не в лучшую сторону.
Но вот такое дело: мы не сдались! Может быть, даже с нарастающим упорством мы – держимся.
Разве мог я ждать от Валентина письма после всего, что в Иркутске с ними случилось?
Но он написал.
И опять, кроме прочего, а, может, прежде всего – о нашей, что там ни говори, особой работе. Ну, что мы за люди?!
Когда погиб наш семилетний Митя, журнал «Смена», в котором тогда служил, как раз печатал отрывки из «Царь-рыбы» Астафьева. И вместе с новой главой Виктор Петрович прислал мне коротенькое письмо, в котором не то, что настойчиво советовал – чуть ли не принуждал: спасайся работой! Других рецептов для русского человека нету.
Что нам, милый Валя, еще остается?
Поскольку пишу теперь из северокавказских краев, из Адыгеи, позаимствую, как в свое время казаки тут – черкеску, здешнее старинное по-желание: пусть за все твои добрые слова и дела воздастся тебе, Валентин Григорьевич, в десять раз. В сто. В тысячу раз!
Этого ты заслужил. И здесь – тоже.
Может быть, помнишь? Железный Волк из романа Юнуса Чуяко, разрушающий города и аулы, прежде всего, выедает людские души.
В свое время ты помог Волку утвердиться в признанном теперь на Кавказе, завоевывающем все большую популярность «Сказании…», но, как истинный сибиряк и потомственный охотник, к душе своей ты и близко не подпустил его.
Оставайся таким!
В наше время всеобщих подделок, мимикрии, которую зовем теперь толерантностью, фальши, суррогатов, гнилья, дурной запах от которого выдают кто за тонкий европейский аромат, кто за родную вонцу отечественных портянок… Несмотря ни на что, оставайся!
«ВО ДНИ СОМНЕНИЙ…»
Размышления в «Год Русского языка»
ХОРОШЕЕ СЛОВО
Эту историю я узнал в селе Долгие Поляны под Старым Осколом. Далековато, конечно, от наших мест, но привязкой к ним может служить тот на первый взгляд малозначительный факт, что давний мэр Старого Оскола Николай Петрович Шевченко, ставший там теперь ещё и Почетным гражданином – наш земляк, родовые его корни тянутся к расположенному в Адыгее по дороге на Краснодар хутору, который так до сих пор и называется: «Шевченко». Когда-то мы вместе работали в Сибири, в Старый Оскол я приезжал у Николая Петровича погостить да в очередной раз о нём написать, и вот во время одной из наших поездок окрест города вдруг попросил его остановить машину возле небольшой, но ладной, удивительной красоты, новенькой церкви.
– Любуетесь? – с ревнивым интересом спросила проходившая мимо пожилая женщина, и я откликнулся:
– Да ведь нельзя не залюбоваться!
Она остановилась:
– Это всё благодаря Фёдору Ивановичу да нашей Марьюшке…
Сказать, что Федор Иванович Клюка – владелец крупнейшего в России Стойленского горно-обогатительного комбината, один из самых богатых в Старом Осколе жителей, значит, – не сказать о нем ничего. Фёдор Иванович с уникальной его биографией, редкой судьбой и чрезвычайно крутым норовом – живая легенда Белгородчины. Но кто – эта Марьюшка?
– Как же, как же! – прямо-таки вскинулась наша неожиданная собеседница. – Она ж тогда и ездила до Клюки: просить за церковь. Да вы можете пробежать до неё, она тут рядом совсем: сама вам расскажет.
В новеньком «мерседесе» мэра мы «пробежали», и неторопливый рассказ Марьюшки, полный почти позабытого теперь простонародного благородства и удивительного по нашим-то горьким временам достоинства, постоянно с тех пор живёт в памяти… вообще-то грустное это дело! Или наоборот: как раз – радостное?
Вот я уже и о Шевченко многое, что там ни говори, успел в пяти строках рассказать, и наметить в нескольких словах образ Клюки, нового «хозяина жизни», а фамилия заботливой Марьюшки затерялась в моих оставленных в Москве записных книжках и там же вместе с именем-отчеством канула и другая фамилия: благословлявшей Марьюшку перед поездкой «до Клюки» праведницы-односельчанки… Нехорошо вроде!
Нынче нас «идентификационные номера» взять обязывают. Личности особо продвинутые уже готовы добровольно подставить место, в которое прежде уколы делали, чтобы туда ему «чип» вживили. А одна из героинь нашего маленького рассказа так и останется безымянной?
Назовём её, с вашего позволения, Петровной.
– Когда люди уговорили меня ехать до Клюки просить за церковь, – стала нам тогда с явной охотой рассказывать Марьюшка, – поднялась я пораньше, управилась, прибралась, приоделась, как могла, и – к Петровне: да скажи мне на дорожку, Петровна, хорошее слово! Сказала она, и я поехала…
– А кто она у вас, эта Петровна? – принялся я уточнять с профессиональной дотошностью. – И что она вам сказала? Какое это «хорошее слово»?
– А вы не знаете? – простосердечно удивилась очень пожилая, куда старше нас с Николаем Петровичем, Марьюшка: вся она так и светилась каким-то особенным, будто доставшимся ей от далеких предков, благожелательством. – Как же это не знать?.. Когда церкви порушили или склады в них устроили, а священников – кого в Сибирь, а кого постреляли, тогда люди – что?.. До таких вот, как Петровна у нас, за хорошим словом и шли: никого не обидит, никого не обманет. Последним куском поделится. Надо будет, последнее с себя снимет – чужому отдаст. Ой, человечная!.. Только поглядит на тебя – уже на душе спокойно… а по другим селам другие были, да и сейчас ещё есть.
– Так что она вам – конкретно? – взялся помогать мне мой старый друг.
– Да ничего такого, – развела руками добровольная ходатаица. – Это ты правильно, говорит, Марьюшка, надумала: поезжай с Богом!
– И всё? – не поверил мэр.
И она опять простодушно удивилась:
– Дак, а что ещё?
– И никого больше ни о чем не просили?
– А кого ещё о чем?
– Кто пропуск вам к Федор Иванычу заказывал? – деловито допытывался мэр.
– Дак, а сама! Сказала, зачем, мне и дали эту бумажку, чтобы пройти…
– Паспорт хоть был у вас с собой?
– Да никто не предупредил, дак и не было – так поверили…
И Николай Петрович прямо-таки захохотал:
– Это – у Клюки?!
Потом, когда уже не раз побывал и в Старом Осколе, и в управлении Стойленского ГОКа – в просторечии «Стойла», и в его «святая святых» – в кабинете у Федора Ивановича, я и сам размышлял: ну, не сказка ли? Ну, не чудо?
Муштрованная охрана не только у входа внизу, но чуть не на каждом этаже за каждым углом, опытные секретарши и специальный монитор на столе у Клюки: хорошо видна и вся приёмная, и всяк входящий в неё, всяк в ней сидящий… И вдруг приходит этот «божий одуванчик», эта Марьюшка, её везде беспрепятственно пропускают, сразу же принимает сам Фёдор Иванович, терпеливо выслушивает просьбу сельчан, нажимает на одну из кнопок и тут же вошедшему инженеру приказывает: завтра начинаем строить церковь – чтобы к утру был проект.
Тот чуть не в ужасе: в жизни, мол, церкви не проектировал!
А Клюка ну, будто советует:
– Вот и пора тебе: хоть раз это сделать. Всё!
Назавтра начинают копать котлован, а ещё через месяц посреди села возносится красавец-храм во имя целителя Пантелеимона…
Всё размышляю: может быть, в глазах у Марьюшки прямо-таки виделось, что было у неё в тот день на душе? И прямо-таки читалось на лице вдохновлявшее её хорошее слово?
А почему успел обмолвиться, что размышления мои насчет наших героинь, которые без своих фамилий остались безымёнками, почти неведомками, не только грустны, но заодно радостны – да потому, что сами бы они меня и правильно поняли, и сразу, не сомневаюсь, простили. Безымянность в добром начинании, его анонимность всегда были одной из самых глубинных черт уважаемого в народе артельного характера: важен был счастливый исход и общая польза. Был бы толк! А все остальное…
Недаром же есть такое старинное понятие: тихая милостыня. Которую, не сказавшись, незаметно оставляли у порога.
Но цена-то «хорошего слова», а?!
И часто ли мы такие слова говорим друг дружке? И думаем ли вообще над тем, что, когда, кому и как говорим?
Очень часто вспоминаю ещё одну маленькую историю, которая произошла уже в наших краях: в санатории «Кавказ» под Майкопом. Путевка туда стоила тогда дешево, и как-то чуть ли всю зиму я работал там над переводом романа Юнуса Чуяко «Сказание о Железном Волке». Бывало, автор по тем или иным причинам долгонько не приезжал, и я спускался с четвертого этажа, запросто подходил к аульским бабушкам или пожилым мужчинам: помогайте!..
Летом попасть в «Кавказ» было не так-то просто, отдыхало да подлечивалось областное да городское начальство с женами и детишками, а в межсезонье или зимой пансионат заполнял народ неизбалованный, благожелательный, простодушный, и добровольных помощников, готовых растолковать мне малопонятное слово или объяснить старый обычай, было хоть отбавляй. Просто грех тут не упомянуть об Османе Наховиче Чамокове, светлая ему память: наши неторопливые беседы с этим удивительным, с нелегкою судьбой человеком во время ежевечерних наших прогулок дали такой богатый материал, что так понравившийся потом читателям дедушка Хаджекыз из «Железного Волка» очень, очень многим обязан «дедушке Осману» из Кабехабля – он это, он.
Правда, тут вышла такая закавыка. Так как один Осман в романе уже был, я решил подыскать для него другое имя. Но какое?.. Перебирал в уме, перебирал и вдруг вспомнил, как в Майкопе очень пожилая женщина, приоткрыв калитку, негромко кого-то позвала:
– Хадьжекы-ы-ыз!
Очень оно мне тогда понравилось, это имя. Может быть, потому что вырос в станице, которая соседствовала и с абазинами, и с бесленеями, и выговор у нас поэтому, что там ни говори, был особенный. В речи у старых станичников имелся непривычный для русского уха звук: «дьжь». У нас не говорили «ручей журчит» – говорили «ручей дьжюрит». Если на конных скачках кто-нибудь проявил удальство, его похваливали:
– О, дал дьжёгу!
Ну, проявил настоящее джигитство: у черкесов ведь праздник с участием конников именно так и называется: дьжёгу.
Если у нас хотели сказать «черкесы заговорили по-своему» – звучало так: «черкесы задьжерготали». А пожилая женщина на майкопской улице тогда как раз и «задьжерготала»: Хадьжекы-ыз!
Дорогой душе отзвук счастливого послевоенного детства?
И новому герою романа, целиком навеянному удивительными рассказами Османа Чамокова из Кабехабля я и дал это имя: Хаджекыз.
Скорее всего, что этот щедро подаренный незаурядным аульчанином образ оказался таким притягательным, что перед его обаянием не устоял и Юнус: новое имя принял безоговорочно.
Спустя двадцать лет профессор русского языка Роза Юсуфовна Намитокова подписала мне «Словарь адыгских имён», и только тут я к великому своему и очень запоздалому удивлению понял, что когда-то теперь уже очень давно на майкопской улице бабушка звала не внука, как мне тогда показалось, – звала внучку: имя Хаджекыз означает – «девушка, совершившая хадж».
Может быть, размышляю теперь, это некий посланный свыше знак признательности всем тем аульским женщинам, которые так беззаветно, так самоотверженно мне в пансионате «Кавказ» двадцать лет назад помогали?
Добросердечие их, действительно, было беспредельно.
Вышло так, что в отсутствие Чуяко новые мои благожелатели, узнав, что адыгскую гармошку я слышал до сих пор только со сцены, устроили приезд знаменитого гармониста Алия Темизока: да пребывает теперь щедрая душа его в райских садах! Он приехал с достойным его мастерства трещоточником и чуть ли не день до вечера в одном из просторных номеров, где жили мужчины, мы просидели за кабехабльской бахсымой, которую специально в своём ауле заказал «дедушка Осман-Хаджекыз»: как же помогать своему кунаку, как его роман до ума доводить, если старинной бахсымы «переводчик» не попробовал!
Правда, и в те минуты, так получилось, мне было тоже не до неё: записывал на магнитофон одну зажигательную мелодию за другой.
А на следующий день меня окружили женщины:
– Знаем, что записал нашу музыку. Поиграешь нам внизу в коридоре? А мы тебе покажем, как у нас надо танцевать…
Мог ли я отказаться «поиграть»?!
Вскоре отношения между нами установились почти доверительные, и, когда одну из самых пожилых женщин увидал с печальным лицом и повязкой на голове, прямо-таки не удержался:
– Зиусхан, нана!.. Так тебе хочется помочь.
Она чуть не испуганно отпрянула, потом словно о чем-то задумалась и очень серьёзно, как бы даже с особым значением сказала:
– Спасибо тебе. Я видела, как утром ты бегаешь у костюме с полоской: тебе пока можно.
Конечно, я удивился:
– Это должен говорить только здоровый человек, нана?
– А как же! – сказала она убежденно. – Некрепкий может и совсем заболеть. Если он не как у нашего парня в руках, что с гармонистом Алием приезжал. Если он – не трещотка…
Спасибо доброй аульской женщине: русского писателя с немалым и тогда уже стажем учила бережному и честному отношению к слову.
И не только, не только: тогда мне впервые стала приоткрываться некая общая для всех языков и наречий тайна. Может быть, впервые я невольно задумался о мере ответственности и за сказанное слово, и – за написанное. К стыду своему, только потом уже пришлось прочитать у Даля, что «с языком шутить нельзя, словесная речь человека – это видимая, осязаемая связь между душой и телом.»
Не об этом ли, естественно в иной форме, в недавнем своем обращении о русском языке напомнил нам Владимир Владимирович Путин?
Всем нам давно уже было ясно, что с речью нашей – беда. На улице – уши затыкай. Перед телевизором – ещё и зажмурься. Но вот оно сказано для нас: президентское «хорошее слово».
Может, лиха беда – начало?
Ведь само собой, что «вначале было Слово…»
А там, глядишь, дождёмся и этого: что скажет он нам всё-таки адыгское «зиусхан». [5]5
Зиусхан по адыгски – беру твою боль.
[Закрыть]
Возьмёт, наконец-таки, на себя нашу боль.
Много её у нас у всех накопилось, и чрезвычайно тяжела будет ноша.
Но Президент ещё молод и здоров. «У костюме с полоской» не только по утрам бегает, но вон как на горных лыжах несётся с таких крутых склонов!
Ему пока – можно.
Только дал бы Господь: не с горы, а – в гору.
Пусть для начала медленно, с тяжким трудом, почти с нечеловеческим напряжением.
Но тут уж дело такое – коли взялся за государственный гуж.
НА ПРИЕМЕ У СТАЛИНА
В не столь давнее время у записных остряков имелся целый цикл баек о министре угольной промышленности Засядько, который в тяжелейшей этой отрасли налаживал дела в трудные послевоенные годы.
Начнём с обеда у Сталина: вождь пригласил за стол подающего большие надежды горняка, чтобы поближе с ним познакомиться. Сам попивал своё любимое вино «киндзмараули», а гостя потчевал дорогим коньяком. Когда тот опорожнил вторую бутылку, Сталин велел принести третью, но тут наш подающий надежды, наконец, спохватился:
– Нет-нет: Засядько норму знает!
Вскорости после этого обеда, для горняка столь знаменательного, Сталину подали список претендентов, могущих возглавить министерство, а чтобы вождю было легче в нем ориентироваться, три из десятка фамилий были подчеркнуты.
Засядько среди этих трех не было, и Сталин не без нарочитого удивления спросил: мол, почему это?
– Есть за ним одна слабость, – начали деликатно объяснять вождю. – Неравнодушен к спиртному…
Но Сталин – конечно же, вынув изо рта знаменитую свою трубку, – со значением в голосе произнес:
– Засядько норму знает!
Но что касается так называемой ненормативнойлексики, тут у нового министра не было удержу. Под тяжестью печально известных «девяти этажей» перед Засядько гнул головы сильный пол и навзрыд плакал слабый. Во время отраслевых селекторных совещаний отборная ругань неслась из конца в конец по всей одной шестой части света: от Украины до Сахалина.
Но однажды Засядько пригласили к Сталину. В приемной, где кроме них никого больше не было, неизменный секретарь Сталина, Поскребышев указал на кресло и как бы между прочим сказал:
– Потерпите, я пока выйду.
И зазвучал из усилителей записанный на магнитофонную ленту громкий крутой мат министра.
Длился он пятнадцать минут.
Потом раздался тихий, тоже записанный на пленку, голос вождя:
– Ви свободны, товарищ Засядько!
Тут же в приемную вошел Поскребышев, буднично сказал:
– Приём окончен.
А?!..
Не станем дразнить гусей, не будем давать основание говорить, что и тут, мол, нам «не хватает Сталина», – мы совсем о другом.
О нашей речи. О слове.
Что оно тогда значило? Что – теперь?
И что оно для человека вообще значит, слово.
Принято считать, что черная брань, которая якобы «на вороту не виснет», особенно пышно расцвела в годы крайнего напряжения всех и вся – как раз в военные и послевоенные годы. Во всяком случае сам я тоже долго считал, что старшие мои, прошедшие фронт коллеги, собратья по перу и устному слову, оттого-то крепких выражений и не стесняются, что в своё время «хватили всякого».
Но так ли это? Не совсем так? Или – совсем не так?
Сегодняшние размышления о языке невольно заставили меня вернуться и к своим текстам, и к своим героям, и к дорогим сердцу людям, оставившим по себе светлую память.
Вот страничка из моей повести «Я – не Гавриил Попов»: «Дедушка Гаврюша, Гавриил Павлович, был добрейший, деликатнейший человек, не сказавший при мне ни одного грубого слова, и однажды я спросил его: „Но ведь когда-то вам приходилось материться, отец?.. Что ж вы? За всю войну…“
Он не дал мне договорить:
– Был один случай, был!
– Один? – спросил я с подчеркнутым недоверием.
– Но зато это сильно помогло! – сказал он очень горячо. – Я потом даже думал иногда: может, потому-то… дурное слово… и оказалось такое крепкое, что я вложил в него все, ты понимаешь?.. Другие по делу и без дела матерятся всю жизнь… некоторые вон чуть не всякую минуту – слышать бывает тошно. А я только один раз, но зато так дал!
Я, конечно, подтрунивал над ним:
– И что же это за случай был, когда вы, папа, так дали?
– Это в сорок втором, – стал он рассказывать. – Самые плохие дела на фронте. А мы через тайгу в Забайкалье везем глинозем для алюминиевого завода… Завод может стать. Ты понимаешь? Алюминий! Тогда говорили: это – крылья сталинских соколов, алюминий. А я – начальник колонны. Меня предупредили: не прибудет груз в срок – под расстрел. Тогда не чикались!.. А дочкам моим тогда: одной четыре годика, другой – три… И вот засел передний ЗИС, и нечем вытащить, ты понимаешь, – передний. Все водители повылазили – подтолкнуть. Бились-бились, нет – и всё. Только садится ещё крепче. Был бы легче груз, а то – глинозем. И под колесами глина. Клей!.. Схватила намертво. Солдатики уже устали, всё: нету сил!.. Давно не евши и не пивши. Прошу их: родные, последний раз!.. И вот, ты знаешь… я сиротой рос. Мамы своей не помнил. И во сне даже ни разу не видел. А тут она появляется как живая, и я понимаю: это она, мама!.. И говорит мне ясно-ясно: не стесняйся, сынок!.. Надо тебе – закричи. Да так настойчиво. Взялись опять, но никто уже и не верит: машина даже не качнется… И тут я уловил тот момент, когда все напряглись, и заорал страшным голосом – никогда я раньше так не кричал… ни до, ни после: „Па-шла-а!“ Ну, и это – дурное слово вслед. Заорал тоже. Такая-сякая, мол, машина. Пошла – туда её! И, ты знаешь, как они навалились, солдатики?! А ведь уже надежды не было: всё!.. И вдруг – вынесли. И правда что – на плечах. А я заплакал. И от радости за все, и оттого, что мама, которой я раньше никогда не видал, тут вдруг пришла и помогла мне. Да интересно как: закричать разрешила. Даже как будто подсказала – да так настойчиво! Мама… ну, как живая. Так поглядела на меня, как будто улыбнулась и подбодрила: мол, дочки маленькие ждут, Валюша и Любочка… Не стесняйся!
Милый дедушка наш Гавриил Павлович! Верный ленинец. Атеист… Простота народная. И – чистота.
Потому-то и явилась к нему тогда в тайге, и подсказала, и разрешила все это женщина, которую совершенно справедливо он посчитал родной матерью… Скольких по простоте душевной заблудших, так и не успевших ничего понять в адской суете, но добрым сердцем заслужившим милости Её, спасала Она, страдая душой и горько печалясь о них, переставших ждать сердечного слова и давно уже привыкших помогать себе грубым…»
Впервые повесть вышла в 1994 году в частном издательстве, и там проблем не было: как автор написал, так пусть и будет – его дело. Но вот в 1999 году в составе третьего тома сочинений её переиздавал уже «Современник», и редактор Марина Подзорова вдруг сообщила: корректор отказывается эту страничку подписывать.
– Корректор?! – чуть насмешливо переспросил я с высоты своего, почти полувекого уже и тогда, не только литературного – но и административного тоже опыта.
– Она у нас православная, – развела руками Марина. – Твердый человечек… давайте к ней сходим?
В корректорской сидело совсем ещё юное, чуть не со школьными косичками, и оттого саму себя стеснявшееся очаровательное создание, но сколько в глазах у неё было веры в свою правоту, сколько решительности!
– Понятно, что в этом отрывке вы имеет в виду Матерь Божию, – сказала, густо покраснев. – Но давайте ещё раз поразмышляем: могла ли Она позволить это кощунство по отношению к Себе Самой?
У меня чуть слезы не брызнули: вот она о чем!
– Если вы заметили, я редко отступаю от правды, – начал объяснять ей, пытаясь скрыть неожиданное смущение.
– Это я заметила, да.
– Дедушка Гаврюша – реальный человек… Подполковник в отставке, вся грудь в орденах – это не ради красного словца, это факт. Очень искренний и, признаться, в силу характера очень далёкий от фантазий. Он просто не мог это выдумать. И поскольку речь идёт и о его памяти… о его правде…
– Это я понимаю – конечно же! – сказала она мягко. – Но как нам быть, как?
И час, пожалуй, никак не меньше, вели мы с ней вовсе не богословский, но такой сокровенный разговор о нашей русской непростой доле, о судьбе нашей, в которой нераздельно сплавилось праведное с грешным… Какая, оказалось, умница, какое прозрачное чистое сердечко!..
Это в Москве, которую за распущенность нравов, за дурной, на всю страну, так получается пример, и недолюбливаю, и, бывает, осуждаю и публично и – печатно.
Но вот совсем недавно в Майкопе шел я мимо университета и уже почти обогнал двух идущих под руку и мирно беседующих о чем-то длинноногих, в коротких модных шубках красавиц, явно – студенток… Стоял тот редкостный для этой зимы прохладный день, когда на обочинах было бело, и кто-то из парней, запустив снежком, попал одной из них в спину…
Какой изощренный «девичий» мат раздался в ответ!
А я с ними как раз поравнялся «на обгоне» – ну, как было на лица не посмотреть?
Как это случается, в сознании разом пронеслось многое: и некоторое моё, как там не судить о нем, одиночество в этом городе, связанное с долгими годами в столице и нынешней непростой жизнью уже не «на два дома», а на три: к Москве да к Майкопу прибавился ещё и Старый Оскол, к которому давно успел прикипеть… И невольный поиск родства – душевного, профессионального. Всякого. И тоска по чистому и высокому слову, вместо которого часто слышишь безграмотное, но уж такое самоуверенное извержение… Не надо полагать, что это относится исключительно к адыгейцам, нет, – как раз черкешенке однажды в минуту горестных размышлений обо всем этом и позвонил: мы с вами, говорю, незнакомы, но мне так понятно и так дорого ваше беспокойство о чистоте русской речи, которое слышится в ваших беседах по телевидению – спасибо вам! Она отвечает: мол, незнакомы, да, но один ваш рассказ я включила в сборник изложений для учеников старших классов: может, заглянете на кафедру?.. «Заглянул», пошел обмен книжками, и в очередной свой приезд в Москву я рассказывал о новом своем знакомстве старому другу Леве Скворцову, давно Льву Ивановичу, конечно же, – доктору филологии, профессору, тогда ещё проректору Литературного института: то, мол, тебе нет-нет, да позванивал по междугородной, чтобы растолковал мне, темному, смысл того или иного слова, а теперь у меня появилась такая возможность и в Майкопе – на кафедру звоню или домой… «Не Розе ли Намитоковой? – опередил меня мой дружок. – Это серьезная школа, да. Правда, в Москве её давно не встречал: можешь передать ей „крайнюю“ мою, как принято у космонавтов, работу – новый „Большой словарь“?» И я конечно, привез в Майкоп увесистый том с автографом Льва, конечно же, передал, а тут меня уже ждали и новые книги от Розы Юсуфовны, и через неё – очередное знакомство, на этот раз – с доктором литературоведения Татьяной Маратовной Степановой, чья глубокая книжка о творчестве русского эмигранта Бориса Зайцева стал для меня и неожиданной радостью, и настоящим открытием…
А как же наши долгие, от которых не так просто оторваться, диалоги с Батырбием Берсировым, деканом национального факультета, а полные взаимного уважения беседы в отделе краеведения республиканской библиотеки «под председательством» нарочито категоричной Сары Мугу и первой её помощницы Марины Бекизовой, а дружеские разговоры с русскими библиотекаршами, с подвижницами этими, на «выдаче» в абонементном отделе, а деликатнейшие, полные изыска слова научных сотрудниц Национального музея Галины Барчо и Зои Хут, к которым, бывает, обращаюсь за советом, а помощь директора музея искусства Востока Нафисет Кушу, за которой обращаться не надо – сама не отстанет от тебя, пока не поможет…
И что – старания всех этих добрых людей напрасны? И та самая, о которой и молодежь чуть не с придыханием говорит, аурабывает пробита бездумно брошенным грязным словом. Высокий дух, который люди высокопорядочные так самоотверженно пытаются в городе и блюсти, и поддерживать, так вот, походя, бывает унижен.