Текст книги "Вольный горец"
Автор книги: Гарий Немченко
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 32 страниц)
«АУЛ ПУШКИНА»
Зиму прошлого года мы с Юнусом Чуяко просиживали в Майкопе над переводом его романа «Милосердие Черных гор, или Смерть за Черной речкой»: о прошлой Кавказской войне. О Хан Гирее. О Пушкине. О нынешней войне – о чеченской.
Роман сложный, работа шла не так просто, временами двигалась совсем медленно. Бывало, подолгу спорили, окончательно заходили в тупик, и тогда я по Перовомайской улице провожал старого своего друга до Заводской, и он шел направо, к остановке троллейбуса на Пролетарской, а я поворачивал налево – пройтись пешочком по Пушкинской.
Ещё с тех пор, когда недолго жили в Майкопе, улица эта стала любимым маршрутом: может быть, потому, что самым коротким путем ведет к старинному городскому парку, в любую пору очаровательному, к тому его местечку на высоком взлобке над Белой, где всем хочется подольше постоять, вглядываясь и в ленту реки под крутым склоном, и в низкий противоположный берег с разноцветыми крышами «забелянцев» посреди их садиков-огородиков у подошвы пологих сопок, скрывающих картину далеких снеговых гор, которые истинный майкопчанин все равно видит: не только здесь – в любом далеком краю…
В тот год дорогу в парк и обратно я проделывал особенно часто и особенно долго на любимой всеми горушке простаивал, словно надеясь именно тут найти ответ на загадки, скрытые в сумраке прошедших столетий.
В часы напряженных размышлений сознание наше к чему только за помощью не обратится, за какие только зацепки-крючочки не ухватится. Как-то, возвращаясь домой, в очередной раз подумал, насколько отличаются одна от другой таблички с названием улицы, по которой иду… Начал в них уже с нарочитым вниманием всматриваться и что-то такое весьма любопытное стало мне вдруг приоткрываться.
Совсем рядом с парком, на противоположной стороне, прямо-таки напротив бронзового бюста Александра Сергеевича, за которым стоит его, Пушкинский дом, опять теперь – драмтеатр, на угловом здании висит новенькая эмалированная полоска с общепринятым текстом «ул. Пушкина» и рядом крупный, не меньше четверти, номер: 274. На соседних, уже за республиканской больницей, строениях таблички давно забелены и закрашены – чуть ли не до того «жактовского», на несколько квартир дома, где «коротко и сердито», уже без «ул.» значится: «Пушкина 238».
Чем дальше от центра, тем больше частных домишек, кой-где перемежаемых стоящими в глубине новенькими дворцами, высокие заборы перед которыми скрывают заодно и тайну порядкового номера, а после снова следует это «ул…» – до тех пор, пока взгляд не останавливает неординарная табличка, искусно выполненная по заказу, а то и собственными руками любовно сделанная: «Улица А. С. Пушкина.» Посредине над нею как бы восходит большой белый кругляш с крупным номером: 42.
Понимаю, что никакого, кроме этого круга, сходства тут нет, но мне это почему-то стало потом напоминать о знаке знаменитого 44-го драгунского Его Императорского Величества Нижегородского полка, прошедшего во времена Кавказской войны по этим местам – недаром совсем неподалеку, правда, уже в Краснодарском крае, на Кубани, расположена названная так по имени полка станица Нижегородская.
На старинном знаке нижегородцев изображено восходящее солнце, достающее своими лучами почти до середины круга, обрамленного по бокам лавровыми ветками, а поверху от одной верхушки венка и до другой идет дугой надпись: «Нижегородец не знает заката». Разумелось, в ратных делах и в воинской славе. В солдатской доблести и офицерской чести.
Не исключено, что сначала мое внимание привлекло сходство цифр, но часто я потом, проходя мимо этого двора, невольно провожал кругляш над названием улицы не очень веселою улыбкой: какой из бедующих теперь на Северном Кавказе наших полков мог бы, не кривя душой, на этот девиз нижегородцев претендовать?
Останавливаться, чтобы подольше поглазеть на нестандартный номер и заодно на весь еще крепкий, со старой кованиной над крыльцом, дом было неловко, иной раз, чтобы пройтись туда-сюда мимо него я возвращался… и правда, разве человеку, равнодушному к гению Пушкина, пришло бы в голову прибить на стену этот явно уважительный, явно благодарный знак памяти?
Кто тут, размышлял я, живет?.. Люди в почтенном возрасте или ещё достаточно молодые?.. Семья либо одинокий человек?.. Может быть, такая же преданная своему делу учительница литературы, как и привившая мне любовь к ней в нашей отрадненской школе Юлия Филипповна, страдалица, ссыльная дочь белого казака, известного в свое время кубанского профессора Беднягина?
В мнуту вдохновения чего на ум не взойдет: постучать, думаю?.. Расспросить, кто, и в самом деле, здешний жилец… Не то что побеседовать – хотя бы несколькими словами с ним перекинуться. Может, о Пушкине. Может быть, – ни о чем, как говорится, да мало ли!
Но вдруг так или иначе это решит какие-то мои сомнения… что им, сомнениям, много надо? Какая-нибудь добрая улыбка, какое-то словцо задушевное, и сердцу вдруг откроется, что я, русский писатель и якобы переводчик, все-таки больше прав, чем автор – черкес, что ты будешь делать, такой несговорчивый!..
Давно оставив позади свою Заводскую, где обычно домой сворачивал, пошел теперь дальше: на обратном пути, думаю, решу – стучать, нет?
Всё продолжал то на стены домов, а то на заборы поглядывать и уже совсем перед переездом, вот он – рукой до него подать, остановился как вкопанный возле третьего от края улицы дома.
Какой-то, видать, шутник таким же шрифтом, как на трафарете было написано «ул.», масляной краской искусно прибавил спереди одну буквочку – «а». Точку перед названием замазал, и я стоял перед табличкой на заборе, трясся от беззвучного смеха: «аул Пушкина».
Ты все знака хотел? – спрашивал себя, издеваясь. – Хотел понятного тебе символа?.. Да вот же он!
Чего тут, и правда, неясного: аул – он и в Африке аул.
И хватит тебе с Юнусом спорить, хватит вам копья ломать. То он начинает скоропалительную битву на углу Первомайской – Заводской, то ты потом ведешь длительную осаду Асланобада, этого выросшего на окраине Майкопа вокруг дома президента Аслана Джаримова городка, где среди остальных стоит и сакля кунака твоего… Малая Кавказская война, да и только!
Из-за «солнца русской поэзии».
Всё! Как Юнус хочет, так пусть и будет. Твоя задача – точность выражения авторской мысли. А уж какая то будет мысль, для тебя – дело десятое. Лишь бы только мог через невольную – из-за плохого русского языка – заумь к этой мысли пробиться. А, и все эти благонамеренные – в центре Москвы, на скамеечке перед зданием ИМЛИ, Института Мировой Литературы – ученые разговоры с умнейшим Петром Васильевичем Палиевским о продолжении «кавказского миссионерства» Пушкина – пустой звук… аул!
Хотя аул Пушкина…
Ну, что делать, если «проклятый царизм» тут на дух, как говорится, не принимается… если попрежнему тут – вопрос ребром: с кем ты, Пушкин? С вольными черкесами или – с погубителем их, душителем всего передового-прогрессивного Николаем Палкиным, ым?..
Только так!
И если бы дело касалось одного Пушкина!
Мою манеру говорить «от первого лица» Юнус безоговорочно принял ещё в своем «Сказании о Железном Волке», а в «Милосердии…» его самовыражение вдруг начало выписывать такие уж совсем неожиданные крендели!
Лет, пожалуй, пятнадцать-двадцать назад, его повесть «Чужая боль» слишком залежалась в издательстве «Современник», и он попросил меня по возможности разобраться, в чем там дело, и хоть чем-то помочь. Мир не без добрых людей, такая возможность у меня появилась. И обстоятельства открылись весьма печальные: рукопись Юнуса попросил до времени отложить в «долгий ящик» один из старых его майкопских недоброжелателей, ставший к этому времени признанным литературным мэтром не только в Адыгее, но и в слишком доверчивой, там где не надо, Москве… Чтобы не сказать большего?
О чрезмерно услужливых своих столичных земляках.
Что-то я тогда попытался в «Современнике», ссылаясь на кавказский менталитет, объяснить, а заодно на полушутке и пристыдить любителей процветавшей во все веки дармовщинки: застолье, братцы, застольем, но дело-то – делом!..
Всех подробностей, щадя самолюбие Юнуса, не стал ему объяснять: мол, затерялась рукопись, но к счастью нашлась – обычный, к сожалению, вариант!
Но он теперь, когда стало модным ругать цензуру, тоже решил на ней отоспаться. В свое время, мол, приснопамятный граф Бенкендорф запретил Пушкину печатать одного из основоположников адыгской литературы, Казы Гирея. Не то же ли самое случилось через полтораста лет с моей рукописью «Чужая боль»?.. Мол, что с тех пор изменилось в России, если черкес опять встречает в издательстве все те же «препоны-рогатки» – именно так он это и обозначил.
Ну, что мне оставалось?
Пришлось вернуться к истории вопроса, как говорится.
Есть у адыгов такая фигура умолчания: когда по тем или иным причинам, в том числе из опасения возможного черного колдовства, не хотят назвать кого-то по имени, в разговоре о нем употребляется трудно произносимое для русского человека словосочетание, которое в переводе обозначает: тот, чье имя не называем.
И стал я своему кунаку втолковывать: поверь, что эта историческая параллель с Казы Гиреем тут ни к чему. Сколько ты мне всего понарассказывал о кознях того, чьё имя не называем! Не только против тебя. Кто только от них не страдал, от этих козней! Разве в свое время надолго не спрятали в Москве рукопись стихотворений Нальбия? И ты знаешь, почему. Разве Пшимафу, заплатив гонорар, не вернули потом его сборник повестей? А что ответили, когда он спросил, на каком основании? Спросите, сказали, в вашем Майкопе того, чьё имя теперь не называем – ему это лучше знать. Так? Так! Тогда почему ты не хочешь поверить, что в точности то же самое было и с твоей повестью?
И граф Бенкендорф тут вовсе ни при чем, и «тоталитаризм совдепии» – тоже. Если тоталитаризм имел место, то исключительно со стороны того, чьё имя теперь не называем, – «кишлачные дела», как бы сказал наш общий друг Пету!
Пету – великолепный художник Феликс Петуваш, один из лучших графиков не только на Северном Кавказе, но и в Росии. Когда-то его предки вместе с Хан-Гиреем стали основателями казачьей станицы Гривенской, в то время – аула Гривен. Русский преподаватель рисования, когда Феликс учился в школе, сумел убедить строгого отца, что на челе его рыжего сорванца разглядел поцелуй самого Господа Бога и отец отвез его в Москву, в СХШ – среднюю художественную школу для особо одаренных детей. Их тогда было две на весь Союз, вторая – в Питере. После пяти лет учебы Феликс поступил в Строгановское училище, прожил в Москве ещё пять лет, и в Майкоп вернулся уже зрелым мастером и яростным интер-Националистом: разве это сочетание – такая большая редкость?
Цену себе он понял давно, но никогда не выпендривался, жил свободно, как только можно было свободно в России жить: ну, кто тебе может, действительно, запретить в день открытия твоей персональной выставки скрыться с закадычным дружком-казачурой, опытным браконьером и старым пьяницей, в родных тебе ещё с пра-предков Приазовских лиманах?
В колготне вокруг собственного признания Пету никогда не участвовал, оно само его ревниво разыскивало, не исключено, – по всем знакомому запаху известного русского напитка, а все эти чиновничьи ахи да охи вокруг него и попытки призвать на помощь официальных старших товарищей в дорогих костюмах с галстуком на белых рубахах, обещавших ему в случае добропорядочного поведения звания и награды, Феликс как раз «кишлачными делами» и называл.
Юнус относился к Пету и со вполне с понятным уважением, и с некоторой завистью к его спартанскому стоицизму в отношениях с ветреной капризницей-славой, но…
Но разве легко расстаться с возможностью погарцевать на лошадке, так хорошо обученной этими хитрованами – мнимыми страдальцами от жестокой цензуры? Хочешь-не хочешь, а за последнее время стольких она на нашем литературном ипподроме «вывезла в люди», да в какие, какие!..
Скажу я вам!
Как все становится непросто, когда ты, москвич давно и подолгу живешь в тихиньком таком с виду Майкопе и постоянно замечаешь такое, о чем в столице даже и проницательному человеку не так легко догадаться…
Не очень весело, прямо сказать, посмеиваясь, шел я обратно, у дома 42 шаги замедлил, но желание постучать в калитку уже исчезло: все мои сомнения уже как бы рассеялись…
Все-таки остановился на миг, опять улыбнулся, на этот раз совсем горько: надо же!
«Улица А. С. Пушкина».
И тут же кольнуло: стоп!
А почему это ты решил, что тут непременно должна жить старенькая «словесница», обязательно русская?!
Забыл одного из главных героев в романе твоего кунака – аульского учителя русского языка Якуба Хуаде, который вызывает у детишек улыбку, когда вместо привычного «А. эС.» Пушкин они вдруг слышат: А-Си?..
Мой милый по-черкесски. Мой дорогой. Мое солнышко…
Только потом, потом – и многие, к несчастью, уже задним числом – различат в голосе у старого своего учителя сокровенную нотку.
Не хочешь ли, мой милый, говорил я себе, мое ты солнышко, принять теперь ну, как будто свалившийся на тебя со страниц «Милосердия…» совсем другой символ – чисто черкесский?!
«Аул Пушкина»!.. Аул.
А сколько в разговоре с Аскером Евтыхом, твоим старшим другом, поздним твоим наставником в терпении и мужестве, каких тебе никогда уже не достичь, сам ты, бывало, говорил: «В этом нашем большом ауле, в Москве…».
Аскер, Аскер…
Вся жизнь его – как будто доказательство взаимозависимости имени и судьбы: солдатв переводе. Боец. Воин.
И не с него ли, если на то пошло, начинался роман Юнуса?
В который раз принялся воскрешать в памяти тот вечер, который провели мы в начале июня 1999 года в Представительстве Адыгеи в Москве. Благодаря председателю республиканского парламента Мухарбию Тхаркахову, отзывчивое сердце которого потянулось тогда к страдающей душе изгнаника из родных мест – Аскера Евтыха, в столицу на посвященный опальному писателю вечер приехали Магомед Кунижев, старый его и благородный друг, приехала троица талантливых литераторов помоложе: поэт Нальбий Куек, прозаик Юнус Чуяко, критик Казбек Шаззо. Глава Представительства Пшимаф Шевацуков, спасибо ему, позвонил в Союз писателей России, пригласил председателя, Валерия Ганичева, но тот уезжал в командировку, пообещал, что вместо него приедет занимающийся национальными литературами секретарь Союза Валентин Сорокин, и я радовался: пусть посидит Валентин Васильич, послушает – может, поймет, наконец, хоть что-нибудь в черкесских делах?
Но Сорокин так и не приехал: как будто, и в самом деле, хотел подтвердить, что самый беспросветный чиновник – литературный.
Зато «именинник» Аскер!..
На приставленных один к одному узких столиках уже лежали заранее заготовленные «тезисы» к разговору о творчестве патриарха адыгской литературы, он понял это первым и, пока мы рассаживались, не спеша обошел стол за нашими спинами, собрал листки, разорвал и также не торопясь отправился к мусорной корзинке в углу и бросил туда обрывки…
– Аскер? – запоздало раздались недоуменные голоса. – Аскер?!
– Пушкинские дни идут, – сказал он ворчливо. – Я ничего не написал о нем… ну, причем тут?
Видели бы это неутомимые организаторы ну, просто немедленного признания их великих заслуг: сколько их развелось в последние времена в России и на Кавказе особенно! Видели бы они, напрочь забывшие мудрое изречение древних: горячее желание прижизненной славы безвозвратно губит посмертную…
Тщательно запланированное Представительством Адыгеи торжество приняло вдруг иное направление. С каким почтением, как самоотреченно заговорили о Пушкине! Взявший слово предпоследним, уже перед виновником так и не состоявшегося в его честь праздника, перед Аскером, я искренно, с чистой душой сказал: давно я не был в нашей столице на таком достойном собрании!
Трое из четверых майкопчан вскоре уехали, а оставшегося по своим делам Нальбия я пригласил пожить у меня, но не одному мне запомнилось гостеванье его в громадном нашем шестнадцатиэтажном доме на Бутырской.
В первый вечер мы вдруг откровенно разговорились о нашем житье-бытье, и Нальбий, печально посмеиваясь, рассказал, в какой долговой западне неожиданно оказался… Не уверен, что хоть что-нибудь нынче в нашем материальном положении изменилось, но тогда это было чуть ли не в порядке вещей, и я ему бесконечно сочувствовал, тем более, что «кинул» его не кто-нибудь – потомок махаджиров, ушедших когда-то в Турцию и приехавший теперь на свою историческую родину присмотреться и решить для себя: стоит ли возвращаться?.. По причине собственного безденежья я все пытался помочь Нальбию хотя бы горячим сочувствием да малопрактичными своими советами… что делать? Это чуть не единственное, что от страны Советов у нас, и в самом деле, осталось.
Наутро мы первым делом решили почтить Пушкина, отправились в центр, и по выходе из метро не успел я, липовый москвич, сориентироваться, как Нальбий уже купил у цветочницы дорогущий букет и шел с ним к подножию памятника… для кого как, не знаю. Но для меня это осталось знаком незабываемым!
Прошлись по улице Горького, прошу простить – по Тверской, долгонько постояли в букинистическом магазине, где поверх стопки пушкинского «Современника» лежал как раз этот, дорогой всем кавказцам, номер, в котором рядом с «Коляской» Николая Васильевича Гоголя напечатана «Долина Ажитугай» Казы Гирея с уважительным предисловием самого главного редактора – Александра Сергеевича… Были бы они у нас!
Эти проклятые «бумажки»…
Домой возвращались в полдень, и уже у подъезда ко мне бросились двое восьмилетних ребятишек-близнецов, брат с сестричкою: Савва и Женя… как бы это всё объяснить?
Теперь уже больше двух десятков лет назад, когда мы только что переехали в Москву, напротив нашего дома трамвай зашиб насмерть младшего нашего сына, семилетнего Митю… Как бы само собой, что с тех пор так и не отболевшее сердце постоянно толкает руку погладить вихры соседских сорванцов… достать, когда в нем хоть что-то есть, кошелек, вынуть из него десятку-другую – им на мороженое…
Нальбию об этом никогда не рассказывал, но когда братец с сестричкой, каждый схватившись за руку, доверчиво повисли у меня по бокам, он тут же полез за бумажником:
– Вижу, что вы друзья моего друга! – сказал со значением, и оба согласно закивали, затрясли своими башочками. – Вот, купите себе подарочки…
Протянул им сотенную – объясняться выпало мне:
– Дядя Нальбий с Кавказа. Он черкес… слышали о черкесах? Только не думайте, что он – богач, нет. Просто он добрый и щедрый человек. И ценит дружбу…
– Вот это – главное! – согласился Нальбий.
Когда поднимались в лифте, посмеиваясь, сказал ему:
– Да, брат, поднял ты планку! Мне теперь неудобно будет давать ребятишкам меньше…
Но ведь приходится, приходится!
Ребятишки чуть подросли и уже стесняются бросаться навстречу, пытаются делать вид, что за игрой не замечают меня, но я окликаю их, достаю кошелек и всякий раз говорю с грустной улыбкой:
– Ну, вы-то знаете: я – не черкес…
– Знаем, знаем! – подхватывают они дружно.
– А друга-то моего помните, черкеса?
И они вскрикивают не только с восторгом, но даже как бы и с осуждением в мой адрес:
– Дядю Нальбия?!
Мол, как же это можно – забыть его?
…И шел я, все это вспоминая, все вместе складывая, по «аулу Пушкина», и думал: не такой он маленький, этот аул, нет. И не такой простой – не такой!
Конечно же, думал, ученые книжки недаром пишут, что одной из причин слишком надолго затянувшейся Кавказской войны было в том числе и разное толкование русскими и горцами одних и тех же немаловажных понятий. Как бы теперь сказали: слишком явное несовпадение менталитета тех и других…
Но неужели с тех пор так ничего и не изменилось?
И с горних высот своих и Пушкин, и Хан Гирей смотрят на нас без всякого проблеска надежды во взгляде, а только с застарелой и безисходной печалью?
Так в истории вышло, что после стольких совместных усилий научиться лучшему друг у друга, недоброжелатели почти сумели нас убедить в бесполезности этого якобы недостижимого дела… Им почти удалось нас уверить, что общим нашим достоянием сделались исключительно порочные свойства…
Но недаром мой заскорузший в сонной глубинке, но по-аульски проницательный друг Юнус, который наверняка не меньше моего и тоже с ноющим сердцем обо всем этом размышлял, по писательской интуиции, по чуткому прозрению вынес в заголовок романа, может быть, самое нужное для нашего жестокого времени слово: милосердие.
Которое по здешнему кодексу чести превыше храбрости.
Только оно и объединит нас нынче. И – спасет.
Только оно.