Текст книги "Вольный горец"
Автор книги: Гарий Немченко
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 32 страниц)
СОН ПЕГАСА В БОГАТОМ «СТОЙЛЕ»
Случаются сны, что и на голову не натянешь, как говорится. Этот – нет.
Он, как в детском «конструкторе», состоял из подробностей, одни из которых давно уже поселились в душе и памяти, другие возникли только что, и в самом деле, – вчера, но и то, и другое было такое свое, кровное и родное, что в номере «четырехзвездочной» – куда теперь без упоминания об этом?! – «Стойлянки», проснувшись, я ощутил вдруг не то что умиление – ощутил сладостный восторг и ощутил прилив тихой благодарности, которого не бывало уже давно, – как хорошо, что нынче я твердо знал, кому эта неизъяснимая благодарность предназначалась. Была она одной из главных составляющих сна, как бы его несущая… возблагодарим также прошлое, возблагодарим Сибирь с её ударной комсомольскою стройкой – другое дело, что нынче тоже иначе думаешь о том, по чьей ты воле попал туда… так вот.
Накануне мы стояли на смотровой площадке Стойлинского карьера в Старом Осколе и сквозь легкую утреннюю дымку глядели вниз, на путаницу дорог, серпантином уходящих на черное дно гигантской воронки, рукотворного этого цирка с разноцветными, разной толщины террасами, на которых там и тут грызли, кто что, сильно уменьшенные расстоянием экскаваторы, и от них медленными жуками отползали тоже крошечные сверху «белазы» – какой с горкой «синяка» на горбу, какой – с «краснухой»… Мы говорили о темно-желтой «юре» – глине юрского периода, которая вместе со «скальной кровлей» ни в какое дело не шла, ни для чего не годилась: в отличие от тоненькой кожицы чернозема на самом верху, от двадцатиметрового слоя «кирпичной» да «керамзитовой» глины под ним, от тридцатиметровых толщ – одной за другим – мела и мергеля и почти такого же слоя песка, под которым и начиналась юра – «глино-песчаная смесь», лежащая на покрывающей руду «скальной кровле».
«В прошлом году с отцом Василием из церкви святого Пантелеимона, знаете эту церковь, мы ехали к нему в Долгую Поляну, – говорил я начальнику технического отдела Рудоуправления сорокалетнему Евгению Фёдорову, симпатичному, слегка похожему чертами на выходца с Северного Кавказа. – Отец Василий на минутку притормозил и указал на маленькое, уже засыпанное с краю сельцо под самым отвалом. Давно заросшие бурьяном сады, скособоченные избёнки с провалами окон: мол, вот, скоро оно будет окончательно пустой породой завалено… А мы до этого уже выяснили, что он сюда вслед за нынешним белгородским владыкой переехал из Иркутска, знает Валентина Распутина. Я и говорю ему: батюшка! Выходит, в „Матёре“ у Валентина-то Григорьича деревня уходит под воду, а в нашем случае она скроется под землёй? Теперь вопрос к вам, Евгений: хочешь-не хочешь, для деревеньки для этой как бы вновь наступит юрский период?»
Словно защищая неведомо отчего горно-обогатительную фирму свою, родной Стойлинский ГОК, не понимающий пока, к чему я это веду, Федоров горячо заговорил о том, какие прекрасные дома получили жители пропащей деревеньки в Долгой Поляне, какие – кто захотел – квартиры в самом Старом Осколе, но в этом ли было дело?!
Всеми четырьмя копытами оттолкнувшись от асфальта смотровой площадки, с которой так хорошо было видать несколько приготовленных к очередному – раз в две недели – взрыву черных полок, пятнанных рыжими, забившими заряды в руде, песчаными пыжами, неудержимый Пегас мой взвился высоко над карьером, над городом и всем, что было окрест, над соседнею Прохоровкой с бессмертною ее славой, над всем удивительным Белогорьем, и от глубинной России с ее крепчайшим, из богатой руды, сердцем мчался над зеленью воронежских дубрав на мою теплую родину, на Кубань – «до кунаков», «до черкесов».
«Несколько лет назад я перевёл роман адыгейского писателя Юнуса Чуяко, – взялся я рассказывать Федорову. – „Сказание о Железном Волке“ – такое название… вот тоже: о Железном! Недаром переводчика в Старый Оскол-то, поближе к руде тянет, а? Давно уже. Ну, как магнитом! Так вот: кроме всего прочего речь там идёт о строительстве Краснодарского моря – оно потом залило несколько аулов, но перед этим пришлось вырубать сады, чтобы вода потом не „зацвела“, бетонными плитами пришлось накрывать могилы на кладбищах… У моего друга один из героев, лётчик, приезжает на родину с опозданием, пытается достать из-под плиты останки матери, чтобы перевезти их в другое место, и его чуть не убивает обломками. А тут ничего этого не надо: сыпь земельку, она всё надежно укроет… всё, что мы вверх дном перевернули… или не так?»
Накануне всю утреннюю смену я просидел в просторной, на верхотуру вознесенной кабине «белаза» рядом с Алексеем Меденцевым – спасибо вам, Алексей Андреевич, спасибо, Алёша, у вас – не самосвал, а «машина времени»: вернула меня в прошлое… Сидел я и «про себя» посмеивался, видя, как на махине своей в сто пятьдесят тонн Меденцев осторожненько объезжает шелудивого (хоть незадолго перед тем «по решению коллектива», рассказывал водитель, его постригли наголо) пса, который по-хозяйски разлёгся посреди дороги в карьере. Посмеивался, вспоминая, что мы любили тогда, почти полвека назад, писать, как чуть не со всем миром конфликтующий по причине упрямого характера бульдозерист пощадил крохотную берёзку, оставил на площадке расти; как монтажник, сорви-голова, бережно, со всеми предосторожностями с «отметки восемьдесят» снимал свитое, считай, из строительного мусора гнездо с птенчатами: перед этим их в шею, что называется, толкали, монтажников, на каждом рапорте чехвостили, почему выше не идут, всех сдерживают, а они ждали, пока вылупятся синички да чуть подрастут – вон как родители теперь носятся над жёлтой каской, вон как кричат, а яйца, уже наполовину насиженные, они бы наверняка бросили… И вот сидел я рядком с водителем, переживавшем совсем недавнее горе… ох, страшное! Может, Алексей Андреевич, я всё-таки расскажу, и оно ещё хоть чуть да отпустит?..
Жена позвонила сыну в воинскую часть в Рязань, но к телефону его не подозвали, якобы не нашли: мол, где-то во дворе гаража болтается, вот мы ему зададим, ишь, не пишет родителям! Мать есть мать: позвонила ещё раз, и другой командир ответил почти такой же неопределённо-строгою полушуткой, а тут как раз приехал парень из той же части, кровати в казарме рядом: его уже месяц, говорит, не видать – в какой-то дальней командировке… в какой?! И мать решила: послали в Чечню. И запилила своего Алексея Андреевича: неужели ты, и правда, такой отец, что лень сесть в машину… Сели, наконец, и почти под Рязанью их ударил в бок грузовик, словно ножом отрезал заднюю часть «жигулька». А парень, и в самом деле, в командировке был, и вовсе недалеко – успел на похороны родной матери: ну, что им там стоило не отбрёхиваться, а сразу бы сказать правду?!
Вот как она неожиданно достаёт, чеченская война, вон – где!
Сочувствуя Алексею Андреевичу, который поглядывал на меня сперва с холодком, а потом всё-таки доверился, поделился недавним горем, я зажмуривался, не зная, что сказать ему, как утешить, – только опускал голову, вёл из стороны в сторону – не приведись никому, не приведись! – а когда поднимал, опять видел развороченное дно карьера, петлявшую с одного уровня на другой дорогу, островки руды, горки породы, где уже успела и трава загустеть, и одно-другое деревце вырасти… ковшом экскаватора ли толкнули, под собственной тяжестью ли посунулась, – и вот уже берёза, укоренившаяся в расщелине съехавшей вниз, сильно накренившейся глыбы лежит теперь боком, но продолжает упрямо зеленеть и одной стороной тянуться к солнышку… мать-природа! Мать-Родина!
Не так ли и ты пытаешься залечить свои тяжкие раны? Не только, что все прошедшие годы оставили в Сибири, на Кубани, на Кавказе, в центре черноземной России – ещё и те, кровоточащие, что растравили мы нынче, что нанесли своей стране необузданным воровством и оголтелым разором… Даст ли Бог?
Старый Оскол вообще и Стойлинский ГОК – по-здешнему «Стойло» – в этом смысле можно считать пока счастливым оазисом: город трудится с напряжением, какого кое-где здесь не бывало и раньше.
В кабинете главного инженера Рудоуправления я пытался уговорить его дать мне возможность понаблюдать за предстоящими взрывами из диспетчерской, но он был категоричен: нельзя! Недавно у них случилась история почти фантастическая: два куска руды от двух одновременных взрывов столкнулись в воздухе, и осколком убило сварщика, который спокойно себе работал чуть ли не в полутора километрах от зоны опасности.
«А теперь? – спрашивал главный. – Вы видели, что взрывчатка уложена на террасе почти под самой площадкой? Недаром же оцепление усилили – муха, как говорится, не пролетит.»
«Спасибо за идею! – попробовал было я взять шуткой. – Придётся мне как раз туда попроситься: в оцепление. Когда-то у меня роман вышел: „Пашка, моя милиция“, и мне за него приказом министра МВД значок „Отличника“ вырешили. Знал бы – нацепил. Но, может, и без него позволят рядом-то постоять?»
«На Запсибе тогда говорили, что они вам и пистолет дали?» – спросил молчаливо слушавший до этого наш диалог достаточно пожилой, с седым ёжиком, с внимательными глазами на массивном лице, плотный крепыш, или, как в Сибири больше, – крепак. Оглядывая друг дружку, поручкались, он сказал:
«Ковалёв Виктор Степанович. Бригадиром электриков на заводе был, когда пускали первую домну. Мэр наш, Николай Петрович, бригадой монтажников тогда руководил, более знаменитой и не было, чем бригада Шевченко, а мы были уже эксплуатация – рядом работали… вы, наверно, сюда – к нему?»
Так вот, объезжая старых товарищей, и собираешь о себе байки. Недаром пошучиваю: мол, Кузбасс – моя историческаяродина. Столько ходит всяких историй, что сам давно запутался: что правда, а что – присочинили. Но это было. После того, как «Пашку» напечатали, пришёл ко мне прототип, значит, главного героя Павла Береснева – Павлик Луценко, наш первый на стройке милиционер. Расстегнул на груди шинель, достал из-за пазухи кобуру с торчавшей наружу ручкою в рубец:
«Тебе! За твой роман. Ревнаган! – достал его, пощёлкал, переводя пустой барабан, клацнул курком и полез в карман за патронами. – Знаем трое: ты, я и Шилов Иван Фёдорович… Спрячь понадёжней. И – могила!»
«Тяжело в деревне без нагана, – как некогда в одном ревстихеговорилось, – но с наганом – вдвое тяжелей!»
Тогда я испытал это, испытал!
Несколько дней без передыху своё «наградное оружие» перепрятывал. Куда ни положу – на него тут же наткнётся либо жена, либо жившая у нас тогда моя сестра-студентка, либо трехлетний сын Гоша. Этот досаждал мне особенно: едва научившись ходить, он первым делом как будто вступил в общество «Юный сыщик», и только тем теперь был и занят, что все мои тайники один за другим обнаруживал…
А через неделю, когда я вышел, наконец, на свежий воздух, ко мне радостно бросился чуть ли не первый встречный, наставил на меня указательный палец:
«На медведя собираемся – дашь свой „пух-пух“? Для страховки.»
«Да откуда ты взял…», – начал было я, но он не дал мне договорить:
«Как это – откуда? Павлик сказал. Смотри, говорит, больше никому – знаем только мы четверо: начальник милиции Шилов, я, да вы двое.»
Буквально через минуту-другую ещё один страдалец начал посреди улицы мрачно гугнить, что вот, мол, всё у них с женой было хорошо, жили, как люди, но вот решили, значит, что тёща продаст дом и переедет к нам на Антоновку малышку нянчить – и что?.. Нянчатся теперь они с тёщей. Вот если бы я по-дружески согласился припугнуть её, а? Поллитра само собою – за ним. И – могила! Павлик сказал, что про наган знают только четверо…
Не прибавляю нисколько: очередной привходящий в нашу – с тремя постоянными членами – «четвёрку» с завистливым вздохом сказал, что всё правильно, да – в посёлок вот-вот зэков привезут, на комсомольскую стройку, а, едрёный корень?! Конечно, надо готовиться! Где бы самому «пистоль» достать?
В полном изумлении я вернулся домой, положил «ревнаган» в портфель и отправился в милицию. Пашки не было, пришлось зайти к начальнику отдела капитану Шилову:
«Спасибо за доверие, Иван Федорович, отпечатки пальцев я стёр – возвращаю.»
Шилов в изумлении глядел на револьвер:
«Откуда это у вас?!»
Он ничего не знал!
Может быть, нынешний главный экономист Рудоуправления Ковалёв тоже входил в одну из мифических четвёрок, которые с одному ему известными целями упорно создавал в нашем посёлке Павлик Луценко, пока я его «ревнаган» судорожно, «денно и нощно» перепрятывал?
Воспользовавшись паузой в нашем разговоре с главным инженером – по срочному делу вошёл кто-то из подчинённых – Виктор Степанович отвёл меня теперь чуть в сторонку, заговорил с загадочным видом: «Не знаю, зачем вы в Старый Оскол приехали… Но я бы вам очень советовал написать о нашем Фёдоре Иваныче, о Клюке. Помните, на Запсибе тогда движение было: за досрочное освоение мощностей? ЦК постановление принимал: мол, инициатива трудящихся. Ордена потом посыпались градом. А тут вот у нас проектная мощность около пяти миллионов тонн, а даем теперь за год – десять. Ужедаем. И собираемся в будущем году ещё прибавить: прежде всего – благодаря неукротимой энергии Клюки – это вулкан! Благодаря хозяйской смекалке, неординарным инженерным решениям… Знаете, что он у нас кроме прочего – Президент Союза горнопромышленников России, академик – вы это знаете?»
В гостинице перед тем, как лечь спать, я взял в руки книжку митрополита Антония Сурожского, хотел было найти страничку, на которой остановился до этого, но тут мелькнула другая: «Большинство из нас вступает в ночь покоя: мы отложим тяготу дня, усталость, тревоги, напряжение, озабоченность. Мы отложим всё это на пороге ночи и войдем в забытье. В этом забытьи мы беззащитны: в течение этих ночных часов Один Господь может покрыть нас Своим крылом. Он силен оградить наши сердца против того, что может подняться из наших еще не очищенных, не просвещенных, не освященных глубин. Он силен оградить наши мысли, наши сновидения, спасти наши тела.»
А ночью прежде всего я ощутил далёкий запах горячего хлеба… Может, оттого, что номер мой на третьем этаже находился в том конце коридора, в котором на первом была кухня? И через все «четыре звездочки» сюда проникал еле уловимый дух выпечки – готовили тут великолепно. Может, три долгих года по настоянию докторицы, которой всегда безраздельно верил, не евший хлеба вообще и так по нему истосковавшийся, что вот он, запах – нашёл меня, как заядлого курильщика настигает во сне полузабытая затяжка дымком? Но горячий хлебный дух накатывал на меня вместе с замедлявшими ход вагонами, я не понимал, в чём тут дело, пока в дверях одного из них не появился мой адыгейский друг, крикнувший мне: «Щелям!.. Я везу ему наш щелям!»
Неужели у снов тоже есть и второй план, и третий, и есть на свете такая хитрая штука, которую только и остаётся назвать: подсознание нашего подсознания?..
Краем в памяти скользнула центральная улица уютного и тихого, прекрасного в любую пору Майкопа, мелькнул этот примыкающий к старой кондитерской фабрике новенький магазин, где и в наше время выстраиваются очереди за горячими, на ароматном коровьем масле адыгейскими пышками из лучших сортов общей нашей кубанской пшенички… Магазинчик так и называется – «Щелям», и постоять возле него – уже как будто бы подпитаться, ну, прямо-таки перекусить одним лишь этим ни с чем несравнимым духом детства, посещавшим тебя в самые счастливые, в самые благополучные дни.
Теперь он переместился на Старо-Оскольский перрон, растворился над ним в морозном воздухе…
«Щелям везу ему! – повторял мой друг Юнус на перроне, пока мы с ним на кавказский манер, на два плеча, обнимались. – Срочно нужны эти деревянные штуки, на которых он лежит в хлебовозках, нужны эти решетки… есть они?»
И я их тут же нашёл неизвестно где. Сложенные у меня на руках один на другой, передал ему в вагон несколько… ну, и запах оттуда шел, из вагона – как из доброй пекарни. А я вдруг спохватился: «А сыр?.. Сыр копченый? Гомыль!»
«Сыр он пробовал! – радостно откликнулся Юнус. – Ты забыл?»
И опять краем пронеслось то, что было несколько лет назад: на идущем по Лене теплоходе в каюте, которую мы занимали с Юнусом, сидим втроём вместе с Валей Распутиным, по сути первым прочитавшим «Сказание о Железном Волке» – он написал к нему такое теплое, такое братское предисловие – сидим, и я Вале говорю: вот, мол, видишь, я все спрашивал тебя, как докатилось до твоей родной Аталанки краснобокое кубанское яблоко из твоих «Уроков французского»? А теперь вот к тебе прикатил этот круг копченого сыра – знаешь, что это за сыр, Валя, ты знаешь?! Просушивали его над очажным дымком, а хранили потом в пшеничке, в зерне – там он как бы вылеживался. Такой сыр черкесы брали раньше в дорогу, бывало, – и на несколько лет. В дальний набег. Вместе с вяленой соленой бараниной, вместе с чесночной солью – от всех болезней – входило это в гомыль. Гомыль – еда путника. Еда воина. Всё пахло в ней родным очагом: чтобы в дальнем набеге джигит не забыл о доме, где его ждут…
«Ну, у Юнуса тоже – дальний набег, – мягко, как только он один, кажется и умеет, улыбался Распутин. – Из Майкопа – в Якутск. Из Адыгеи – в Якутию.»
«Через всю азбуку! – радовался счастливый Юнус. – От „а“ до „я“. Если даст Аллах, я потом напишу это: „А“ и „Я“.»
Конечно, для него это было – как сбывшийся сон, для моего кунака, – резал вкусно пахнувший дымком, с коричневой коркой рубчиком, сыр, и мы неторопливо, будто всё пробуя, жевали гомыльнашего друга, по скромности своей, отдававшей древней чистотою аульских нравов, еще не осознавшего, как бесстрашно ворвался он, как далеко проник не только в прозу нынешнего Кавказа – в ту многоводную и мощную, из десятка национальных потоков, литературу, которую – вот тут уж, и точно, во всех отношениях справедливо – называем российской.
И вот теперь сбывшийся в далёкой Якутии наяву сон Юнуса оказался в моём старо-оскольском сне – я горячо говорил ему:
«Что значит – пробовал? Мог бы опять попробовать. Ну, даешь! Не мог захватить?!»
«Постеснялся, – смущенно говорил Юнус. – Щелям взял на этот раз, сам видишь, сколько ему везу… ты чего ждешь, ты садишься?»
«Я не еду!»
«Как – ты не едешь?!»
Отголоски прошлогодней вины перед Валентином Григорьичем?
Сам из Иркутска мне позвонил, спросил номер паспорта и все остальное, что надо для билета на самолет в Сибирь, на его «Сияние России», так назывался этот праздник… а я потом уехал в Кузбасс!
«Место держал для тебя, заходи» – за руку тащит меня в вагон Юнус.
«Не могу!»
«Думал, вдвоем едем!»
«Мне надо дождаться друга, на десяток дней улетел в наши края» – пытаюсь Юнусу объяснить.
Как можно, и правда что, не дождаться того самого бригадира монтажников, землячка, который бережно снимал тогда с опасной высоты рядом с бездонным котлованом гнездо с птенцами, другое дело, что теперь он тут – глава администрации, мэрпо-нынешнему, у него теперь другие заботы, и «птенчат» у него при нашей-то нынешней бескормице – ого-го… Даже здесь!
«Я думал…» – мямлит мой друг.
«Брось ты переживать! – перебиваю его. – Хватит тебе прибедняться – что ты как сирота? Когда, наконец, поймёшь себе цену?»
«Я думал…»
«Понимаю: по обычаю садись на празднике так, чтобы не пришлось потом уступать место другому. Но сколько можно сидеть на краю скамейки, когда…»
«Я думал…» – снова упрямо начинает мой друг.
Но на этот раз Юнуса перебивает Клюка, президент Союза горнопромышленников: давно уже стоит с «ревнаганом» рядом, вертушкой, на ковбойский манер, подбрасывает его в правой руке:
«Не говори „ГОК!“ – советует со значением: то ли мне, то ли моему черкесскому другу.»
С явным восхищением смотрит на него строгий генерал-полковник Шилов… ну, Иван Фёдорович! Прошёл, можно сказать, «и Крым, и Рым» – так в родной моей станице обозначают «огни и воды», чего только не насмотрелся в Тбилиси, в Сумгаите, в Оше, когда в «конце времен»-то советских был Первым замом Министра МВД СССР, самой, то-есть, рабочей лошадкой, а тут – залюбовался ну, как девица!
«Вулкан! – кивает на Клюку. – И правда, – вулкан! За сколько мы тогда свой клуб-то „Комсомолец“ построили? А он вот церковь Пантелеимона-целителя – за пятьдесят один день!»
Клюка снова ловко подкидывает наган:
« Неговори „ГОК“, пока не побываешь на Стойленском!»
И тут уж сам я изумляюсь афористичности его речи: ведь поговорка, и правда, ещё какая! Надо будет, думаю сквозь сон, непременно записать, пригодится…
«А Пушкин, Пушкин мой как же?! – громко и обиженно кричит мне Юнус, уже становясь на подножку поезда, уходящего в Иркутск, на Валин Байкал. – Ты мне так ничего и не сказал! Неужели откажешься перевести? Неужели мне не поможешь?!»
«Как егоПушкин?» – строго, как на своей оперативке в Управлении ГОКа, спрашивает Клюка.
Ах ты, Господи!.. Радость и печаль моя… да только ли моя?
Начиная с прошлого, девяносто девятого года, января, взялся я своего адыгейского друга потихоньку подначивать: может, мол, прав Александр Сергеевич всё-таки? Когда писал… как там в «Кавказском пленнике»? « В ауле на своих порогах черкесы праздные сидят.» А?!.. «Год Пушкина» идёт!.. А они сидят себе и сидят. Ты хоть бы статью на пять, на шесть страничек, друг мой, сообразил, что-нибудь такое, знаешь: Пушкин и черкесы. Тогда и нынче. Разве не интересно поразмышлять? Вот где: простор и воля! По-моему, как нигде сегодня, поверь, – как нигде! А они, значит, сидят и сидят… ну, медлительный ты черкес, Юнус! Значит, перо – не шашка? Так быстро не поднять?..Ну, тугодум!
И вот «Год Пушкина» благополучно прошёл, как говорится, – и тут-то наш молчаливый тугодум-черкес разродился: повесть около сотни страниц, свыше четырёх печатных листов… да какая повесть!
Ну, что горькая – это само собой.
К сладким речам Кавказ нынче не очень-то, прямо скажем, расположен.
Я пока о другом: о черкесской боли. О русской. О глубине размышлений не только над судьбой нынешнего Кавказа – над судьбой России и мира.
Но что касается мастерства…
Юнус впервые отважился написать на русском, и сквозь его сложно-сочиненные предложения почти не пробраться. Иной раз, только хорошо его зная, можно догадаться: о чем это медлительный мой кунак печется?
Придется переводить с русского на русский? Будет не перевод: толкование?
От литераторов на Северном Кавказе иногда слышишь: мол, переводивший адыгейца Нальбия Куёка самый интересный нынче русский поэт Юрий Кузнецов у нашихмногому научился… Пусть Юрий Поликарпович, кубанецпо рождению, земелятоже, сам скажет: так, нет ли?
Но что касается меня – признаю. «Работай для другого – учись для себя», а как же?
Тем более, когда есть чему поучиться. Есть!
А то все мы не так давно прямо-таки в нутряной заглот приняли круто замешенную на человеческом естестве прозу колумбийца Габриэля Маркеса: куда там! Загадочный же адыгский фольклор, удивительным образом сочетающий в себе почти нарочитую народную простоту с одухотворенной высокой мудростью остается для нас «землей незнаемой»… И только ли он? Осетинские «Нарты», боевые песни вайнахов, легенды горцев, которых объединил Дагестан, мифы, сказки, величания героев и плачи, пословицы и поговорки народов, населяющих Северный Кавказ, весь духовный космос уникального края – это пока всё ещё остаётся для нас за семью печатями.
Кавказ, считалось раньше, наборный пояс России.
И вот «носили» его и не знали, что носим. И так – до сих пор.
Но мои предки жили в абазинском ауле. Кровь говорит?..
Пожалуй, поэтому пробую у горцев учиться и кое-что, может быть, уже одолел, не только перенял, но – постиг… Недаром живший в Москве Аскер Евтых, светлая ему память, старшему Другу моему и во многом, – несмотря на то, что познакомился с ним уже в зрелые свои годы, – Учителю, так вот, недаром этот талантливейший, недооцененный, как многие у нас, многие, кто саморекламой не занимается, прозаик, не раз ворчливо говорил мне:
«Какой там вы – Гарий, какой вы – Гурий, вы – наш Гирей!»
Спасибо, щедрый Аскер!
Разве это неважно: во времена всеобщего сиротства знать, чейты?
А «Пушкинская» повесть Юнуса, это так ясно видать, была написана под благотворным влиянием, конечно же, русской прозы последних лет… Я не о себе. Я – Гирей.
Я о Валентине Григорьиче. О Распутине.
Разве это не духовная своего рода подвижка: как предки наши учили шашкой друг друга мужеству, так мы – совсем недавно ещё! – учили один другого пером. Братству. Добру. Достоинству.
И мастерству, конечно, которое у друга у моего так пока отстает от густоты замеса национальной судьбы…
Но крик этот с уходящего на Байкал поезда: «Как мой Пушкин?»
Или нажим тут на другом: как?!
Сам настаивал, сам с ножом к горлу приставал, а – теперь? Мол, работаешь над подстрочником? Доведёшь до ума, кунак? На полдороге не бросишь?!
На этот раз даже не подстрочник… дострочник?
Впору прибегнуть к черкесскому: я рэби! Обращенный к Всевышнему крик печали…
Когда, и правда, заниматься этим – когда?!
Если жизнь нас поставила в такие условия, что каждый пытается выживать в одиночку… Что ноги, всё больше – ноги кормят и самого автора «Железного Волка», и его переводчика, который стал, не поймёшь, – то ли бродячим русским философом, то ли черкесским джегуако– бродячим певцом, складывающим куплеты в честь того, кто пригласил в свою кунацкую переждать непогоду и вечером накрыл стол, и позаботился о ночлеге…
С этим немым вопросом, застрявшем в сознании, как крик в горле, с этим душевным воплем вышел я месяц-другой назад в Москве из метро, из новой «Арбатской», и на углу, где теперь турецкий ресторанчик, чуть не столкнулся с Палиевским, со свет – Петром Васильичем: и верно ведь, – Свет! Сочувственно, как доктор – тут, правда, доктор литературы и философии, спросил:
«Вы чем-то огорчены… чем-то сильно озабочены?»
Я как на грудь ему упал: что делать русскому писателю, как быть? И надо кунака-черкеса перевести, надо, но – когда?!
А он, по-моему, ещё больше ликом своим посветлел, стал ещё сиятельнее:
«Как интересно то, о чём вы рассказываете! Юнус Чуяко. Черкес, говорите? Адыгеец, да. Это прекрасно – такая повесть. Вы понимаете? Великолепно! Единственное: тут неуместно слово „ когда“. Оно всегда лишнее, если речь идёт о духовном служении. Это – миссия. Русская миссия. Вы тоже так понимаете?»
Я только невнятно, на черкесский манер протянул: ым-м!.. Потому что в самую точку попал Палиевский. На больную мозоль наступил. Ым-м-м!
А он ещё больше вдохновился:
«И потом: у вас ведь ключ есть. К горестным размышлениям вашего друга. Его вам тоже оставил Пушкин. Помните? – легонько бросил пальцами возле груди. – „Так ныне безмолвно Кавказ негодует. Так чуждые силы его тяготят.“ Ключ! Пушкинский. Из рук – в руки. Всем нам. Само собою – и вам!»
Дома я сперва принялся торопливо листать толстую «Общую тетрадь», в которую ещё недавно записал многое из того, что относилось к Пушкину, особенно, что связывало его с Кавказом: и с казаками, и с горцами… Мелькнула строка из «Путешествия в Арзрум»: «Недавно поймали мирного черкеса, выстрелившего в солдата. Он оправдывался тем, что ружьё его слишком долго было заряжено»… как, и в самом деле, было не выстрелить, ей!.. «Влияние роскоши может благоприятствовать их укрощению: самовар был бы важным нововведением.»
Недаром, нет, конечно, недаром кунак мой несколько блестящих, несколько самых глубоких, пожалуй, и горьких страниц посвятил в новой повести игре адыгейских детишек «в самовар»: сэмаур. Но вот оно, вот – пушкинское: «Кавказ ожидает христианских миссионеров»… и тут же – моя заметка: «Сам Пушкин – вечный миссионер на Кавказе. На все времена.» Вот оно! Ведь сам писал? Как будто предчувствовал будущие сомнения, которые Палиевский с такой определённостью разрешил одним махом… Что ж теперь? Соотвествуй!
Взялся потом за один том стихов, за другой. Перебрал постепенно все, какие только могли относиться к Кавказу, строчки, но той, которую с печальным вдохновением цитировал Палиевский, нигде не было. Нигде.
Позвонил ему: не могу найти – слаб!
«Это, действительно, не так просто сделать, – заговорил он с весёлым сочувствием. – Обождёте несколько секунд? Слушаете? Запишите-ка: один из вариантов „Кавказа“. „Пушкинское собрание“ сорок девятого года выпуска, том третий, страница…»
Спасибо ему за многолетнее шефство: опять пролил свет!.. И как он вдруг проникновенно сказал: «Тут неуместно слово „когда“, если речь идет о духовном служении…»
Ну, прямо-таки строчка из горского «кодекса чести»… как там – в «адыге хабзе»? «Джигит не спрашивает, сколько врагов, он говорит: где они?!»
Так и тут.
Из кодекса русского писателя на Кавказе?
Составленного Петром Васильевичем на основе творчества не только его любимца, Пушкина, но – Марлинского, Лермонтова, Толстого… И сколько их еще было, беззаветно отчаянных, не оставшихся на громком слуху, но достойно прошедших нелегкий путь в этом краю, который излишне пылкие поначалу декабристы называли потом « теплая Сибирь».
Русский Крест?
Но что же это за силы, которые Кавказ «тяготят»?.. Какими были тогда? Как изменились нынче? И разберется ли, наконец, во всем этом Родина? Или же она никак не может дать себе отчета пока даже в том, что за «чуждые силы» вот уже столько-то лет тяготят ее самое, и это, может быть, больнее всего остального ранит где лаской, а где кровавою таской взятый ею некогда под опеку гордый Кавказ?..
Выходит, постичь сии тайны и предстоит нам с Юнусом – хорошенькое дельце!
Но обо всём этом я пока не успел с адыгейским кунаком побеседовать: о повести его говорили с ним только по межгороду, говорили, щадя и без того пустые карманы друг дружки, почти стремительно, а увиделись, наконец, только в моём сне… Но этот ночной, из сна, поезд, за которым постепенно истаивал запах горячего хлеба, уже увозил моего друга на восток, к Байкалу – гостевать у Валентина Григорьича.
И увозил обиженный крик.
«Пушкин мо-ой ка-ак?!» – доносилось уже издалека.
Я протягивал вслед большой палец:
«Молодец! – кричал. – Аферэм! Не сомневайся: ты прекрасную штуку написал. Обождёшь маленечко?! Вале кланяйся! Не робей там – он тебе цену знает… эх, сыр надо было, гомыль, гомыль!»
И я проснулся в слезах, счастливых и горьких: Юнус уехал к нашему другу, а я опять нет… Что это значит? Что значит вообще этот сон?
«В течение этих ночных часов Один Господь может покрыть нас Своим крылом…»
И Он собрал под крылом и старых моих друзей, и новых знакомых – тех, кого я люблю и чту, и кто, верю, всегда помнит обо мне.
В одном сердце устроил встречу, которая и может быть – лишь во сне.
И вот ведь какое дело: я горячо пообещал Юнусу помочь… Причем тут, и в самом деле, это прямо-таки неприличное для настоящего джигита, слишком унылое « когда?»