355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Гарий Немченко » Вольный горец » Текст книги (страница 6)
Вольный горец
  • Текст добавлен: 12 октября 2016, 00:50

Текст книги "Вольный горец"


Автор книги: Гарий Немченко



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 32 страниц)

ЦЕЛЕБНЫЙ ПОСОХ

Добросердечная работа над переводом, считай, – собственное творчество: где-то все идет как по маслу, а где-то застопорится, хоть плачь. Также приходит вдохновение и точно также посещают сомнения, которые порой кажутся губительными: все, в общем, – один к одному.

Или более того, более?

Так как тебе в это время, хочешь-не хочешь, приходится расходовать свое, годами размышлений накопленное, тебе почти тут же щедро возмещается, как говаривали в старину, воздается, да ещё как щедро!.. Кем? – кто-то спросит. – Кем?

Хочется верить – Творцом, хочется верить – Им.

И в итоге ты вдруг начинаешь понимать, что тебе – для передачи другому – отпускается гораздо больше, нежели личнотебе самому.

Вроде бы странная на первый взгляд закономерность… или как раз – нет?

То самое сильно развитое во мне «анонимное начало», о котором не раз говорил мне «казачий художник» Сережа Гавриляченко, профессор Суриковского института Сергей Александрович?

Так-нет ли, но когда однажды во время разговора о качестве перевода при каком-то, не помню, спорном моменте, я спросил Юнуса – мол ты-то понимаешь, что у самого у меня нет такого романа, как твое «Сказание о Железном Волке», ты понимаешь? – он чистосердечно улыбнулся:

– Понимаю. Конечно, нет!

Опять приходится вспоминать зимнюю Гагру, в которой мы с Юрием Павловичем Казаковым жили в Приморском корпусе Дома творчества в номерах почти напротив друг дружки… Я тогда невольно зауважал Евтушенко: после рассказа Юры о том, как тот прислал ему телеграмму с просьбой отказаться от перевода романа Нурпеисова – при условии, что Евгений Александрович обеспечивает ему год безбедной жизни с единовременной выплатой вперед суммы из расчета пятисот рублей в месяц. Лишь бы Юра сидел и писал рассказы… Казаков отказался, и какое-то время – пока работал на братскую казахскую литературу – жил не то что безбедно, жил как хан со всеми вытекающими отсюда – и втекающимисюда тоже – последствиями.

В тот день, когда год или два спустя после этого разговора, по радио сообщили о присуждении Нурпеисову за роман «Пот и кровь» Государственной – а, может быть, Ленинской, теперь уж не помню, – премии, мы опять были в Гаграх, и Юра, тут же обильно обмывший это событие, ходил по комнате с глазами, полными слез и заикался больше обычного:

– Т-ты понимаешь, с-с-старичок?.. Это – м-мой п-пот!.. Эт-то м-моя кровь!

В то время я так и думал и очень Юре сочувствовал, но теперь, когда сам – не то что на более скромных, потому что вовсю уже шла «перестройка», – на нищенских попросту условиях – побывал в шкуре толмача черкесского «Железного Волка», с печалью и одновременно с большою радостью нечаянно осознал, что нет, братцы, нет: это уже не наше, это теперь принадлежит национальной культуре, которая ждала твоего пота и твоей крови как ждет земля благодатного дождя – безмолвно приняла и жадно впитала.

Во втором переведенноммной романе Юнуса Чуяко – «Милосердие черных гор, или Смерть за Черной речкой», в «пушкинском» – есть одна маленькая история, которая сама по себе стала как бы отдельной, вставной, как часто мы говорим, новеллой. Герой, от лица которого ведется повествование, собственно – автор, рассказывает об аульском плотнике Кадырбече Мафоко, прозванном ребятней Кадырбечем Палкиным. В числе прочего, чем знаменитый мастер обеспечивал жителей всей округи, были ярлыги для чабанов, которые, прежде, чем попасть по месту назначения, летели, случалось, вдогон улепетывающей после очередной проказы «отаре» аульских огольцов… Но не только поэтому, как понимаете, носил свое прозвище старый плотник: оно было отзвуком школьных уроков литературы, которые вел боготворивший Пушкина тихий учитель Якуб Хуаде, тот самый, под пером Юнуса все продолжавший защищать своего любимца от «царских гонений» с таким пылом, будто они все ещё продолжались…

В детстве рассказчик учился у Палкина плотницкому мастерству, но потом, потом…

«… на третий либо четвертый год ученичества у Кадырбеча я заскучал… Нет, я вовсе не почувствовал, что тайн мастерства для меня уже не осталось, хотя подумать об этом и можно было. Соседки вскоре стали говорить маме: „Ей, Зулих, я тоже хочу попросить у тебя такую же маленькую лопаточку, какую твой Краснодеревщиксделал для Фатимы: она показала мне – ею так удобно лепешки переворачивать!“.

Как теперь молодежь говорит: оно мне надо?

Но мы тогда таких слов не знали, не пойти старшему навстречу – это казалось просто невероятным… ым, как после этого дальше жить будешь?..

Пожалуй, к тому времени бог Мезитхе, который не только леса охранял, но наверняка присматривал и за теми, кто колдует над деревяшками, просто пожалел меня… Плотницкое дело перестало в руках спориться, и единственное, что у меня по-прежнему получалось – это деревянные палки с гнутыми ручками, которыми я уже успел половину аула обеспечить: ходить с такой палкой среди нашей ребятни сделалось шиком – с моим изобретением не только ходили, но в одно время даже непременно прихрамывали.

Само собой, что скоро я попал у Кадырбеча в лентяи, дальше подзатыльников дело не шло – до макушки, чтобы по головке погладить, рука у него больше не поднималась…

И все-таки он ещё терпел меня, и, когда мальчишки постарше решили разыграть его, в той игре мне пришлось исполнить одну из ролей самых неблаговидных.

– Кадырбеч! – начал из-за плетня Анзор-Однокашник. – Ты был в лесу, а к тебе Пушкин приходил… Искал-искал. Ждал-ждал. Тросточку, говорит, хотел тебе заказать: ему сказали, что лучше тебя никто в Бжедугии ему не сделает. Велел передать тебе, ждать будет. Спросил у нас: сколько ему надо времени? Чтобы хорошая была. Лучше всех. Мы говорим: ну, месяц. Он: а не мало?.. Ну, два. Хорошо, говорит. Скажите ему, через два месяца зайду.

– Как, как его? – заинтересованно переспросил Кадырбеч.

Однокашник зевнул:

– Пушкин, Пушкин…

Мой наставник повернулся ко мне:

– Подтверди, это правда?

Ну, что мне оставалось делать, ей!..

Тогда мне казалось, что я нашел выход из положения: ничего не стал говорить. Я кивнул.

– Если он опять придет, когда я буду в лесу, – глядя все ещё на меня, громко сказал Кадырбеч, – передайте ему: через два месяца тросточка будет готова.

Жили мы тогда хоть бедно, да весело: вскоре эта проделка была чуть не начисто забыта, стертая другими фантазиями, которым долго потом весь аул не переставал удивляться.

Но однажды, месяца, и действительно, через два-три, не больше наша нанэ окликнула меня, когда мы за сараем играли в ножички. Прибежал, и она сказала как взрослому:

– Там к тебе Кадырбеч-мастер. Сидит в большой комнате.

Все ещё вгорячах от игры я и подумать не мог, зачем он пришел.

– Я все жду-жду, – начал он сразу. – А его все нет и нет…

Он сидел на стуле боком к столу, облокотясь на него правой рукой, а ладонь левой прикрывала навершие стоявшей между разведенных колен новенькой тросточки темного цвета, который мне тогда показался вишневым…

– Жду-жду, – повторил он, и я почувствовал, как жарко запылало мое лицо, как уши словно обдало кипятком. – А его все нет и нет.

– Меня? – еле выдохнул.

Он приподнял руку на локте:

– Ей!.. Тебя я каждый день вижу. Когда мимо несешься, – и сложил на палке обе ладони. – Его!

Если бы пламя с моего лица на дом перекинулось, – мне, и правда, было бы легче. Уж как-нибудь потушили бы… тут-то что делать и о чем говорить?!

Но для Кадырбеча вопроса этого не было:

– Самшит, – сказал он. – Но я из него все выжал… полегче стал. И крепкий как железо. Как раз эту ему… руду, руду…

Может, я даже не спросил, а только подумал: какую руду?..

– В Сибири! – сказал Кадырбеч не только весело, но как бы даже и беззаботно. – У глубине, э?

Ну, что мне было делать?

И он наверняка знал это.

– Поставь! – сказал, протягивая мне тонкую, но увесистую тросточку. – В угол, да. Или за шкаф. Придет – отдашь. Денег не надо. За так, скажешь… нет!

Какое серьезное у него лицо сделалось!

Тогда я этого слова не знал, но, когда впервые встретил потом в русской книжке, тут же вспомнил мастера Кадырбеча-Палкина: благообразное стало лицо. Красивое. И очень значительное.

– Скажешь: старый черкес Кадырбеч посчитал за честь тебе сделать!

С поднятым заскорузлым пальцем над крестьянской своей пятерней стоял, словно к чему-то очень далекому прислушиваясь…

Бросил руку вниз, будто ненароком задев повлажневшие глазницы краем рукава своей замызганной „стеганки“ и как бы уже чего-то в себе стыдясь, добавил тихо:

– А то придет он, а меня дома не будет… или не будет вообще. Не только в нашем ауле… отдашь!

Чтобы пойти проводить его, как положено младшему, далеко за калитку, я сунул тростку за шкаф и тут же словно забыл о ней… иначе что я скажу нанэ?.. А вдруг меня начнет расспрашивать тат?

Хорошенько рассмотрел её я только тогда, когда из дома ушли все старшие, включая брата Аскера… что то была за трость!

Круглый массивный набалдашник с прорезью прожилок на светло-коричневом дереве – скорее всего из дикой лесной груши. Колечко под ним – узкая, с тонким узором полоска черненого серебра: тогда я даже не понял, что это, и откуда у Кадырбеча оно могло взяться. А ниже него – на добрую взрослую пядь, на четверть метра по темной, искрасна коричневой палке шел черный адыгский орнамент: какой меленький и какой четкий!

Наконечника палочка не имела: видно, в крепости работы своей Кадырбеч и так был уверен.

Вскорости я поступил в педучилище, уехал в Майкоп, и о палке вспомнил только через несколько лет, когда, приехав на каникулы, узнал вдруг, что учившийся когда-то меня мастерству плотник Мафоко покинул этот мир, где так много было сделано его без конца ищущими работы руками.

– И отнесли его на носилках, которые он смастерил ещё до войны, – печально говорил тат, и в голосе у него слышалось то ли назидание мне, а то ли укор. – И обмыли на том столе, который он не так давно подновил на кладбище: ножки на нижней стороне, куда вода стекает, слегка стали подпревать… Ему: ладно, сто лет ещё простоит! А он: другие поставлю. Как знал… И столбики себе на могилу заранее приготовил. И умудрился даже памятную табличку… какой на ней полумесц получился красивый!

В большой комнате, которую у нас теперь нет-нет, да и величали на русский лад залом, никого не было, когда я решил проверить: на месте ли тросточка, которую сделал тот, кто ушел?

Тросточки не было.

Я выскочил во двор, бросился к нанэ:

– Там у нас за шкафом стояла такая палочка…

– Стояла, – неспешно согласилась нанэ. – Но я её дала Хапсироковым, когда старшему бричка переехала ногу…

В городе я прожил уже достаточно для того, чтобы научиться в чем-то себя отстаивать:

– Как можно, нанэ? Как можно чужие вещи…

Опережая меня, она подняла сморщенную ладошку:

– Я предупредила: это не наша. Эта палочка большому человекупринадлежит. Пушкину!

Все-то они, оказывается, знали!

– Потеряет или…

– Не потерял! – снова опередила она меня. – Пришел, когда перестал прихрамывать. Красивый посошок этот подмышкой. Круг сыра принес: отблагодарить. И говорит: а, знаешь, Зулих, какой это бещкогащиг?.. Ему цены нет. Не только перестал хромать – у меня язва на руке зажила!.. Бывший бригадир встретил меня, поговорили, просит теперь маленько с ним походить… позволишь, Зулих?

Кто только не ходил потом с „палкой Пушкина“ и в нашем ауле, и даже в соседних, куда тоже донеслась молва о чудодейственных свойствах „бещкогащига“ из нашего Гатлукая: что бы у тебя не болело, походишь – как рукой снимет…

Считается, что он мой, иногда, когда бываю в ауле, нанэ мне рассказывает, что ей передали чуть не с другого конца нашей Адыгеи: пусть не волнуется, все, мол, в порядке, „Пушкин-бещкогащиг“ в целости и сохранности и многим, слава Аллаху, помог – ей, многим!

Сам я с тех пор его в глаза не видел.

Но не на него ли опираюсь я нынче, когда веду тебя, мой читатель, по страницам этой нелегкой для меня повести?..».

Но вот закончена эта переросшая в густой и плотный роман-гыбзэ эта повесть: в скорбный роман-плач.

Вот он вышел отдельной книжкой, вот в Национальной библиотеке, ещё недавно носившей имя Пушкинской, на презентацию, будь неладны новомодные эти слова, вытесняющие наши исконно русские, собрались не только приглашенные для подстраховки студенты местного университета, но и люди куда старше по возрасту, куда выше по общественному положению… Еще на подходе к библиотеке я почему-то вспомнил декана юрфака Батырбия Шекультирова, блестяще выступившего несколько лет назад на обсуждении Юнусова «Сказания о Железном Волке»: какие удивительно глубокие вещи он тогда говорил!..

И вдруг первым увидал его теперь в холле библиотеки, дружески обнялись, и тут же мне пришлось протянуть руки, чтобы также братски приветствовать ещё одного Батырбия, Берсирова, заведующего кафедрой литературы. Уже двух этих Батыров, подстать именам своим масштабно мыслящих, но не отрывающихся от родной, от черкесской почвы мудрецов, хватило бы для серьёзного разговора о новом романе моего кунака Юнуса… Но сколько ещё достойных людей не переставало появляться в переполненном зале библиотеки, невольно облегчая и без того нелегкую студенческую участь: согласно почти незыблемому пока в этих краях этикету вскакивали, уступая место достойным людям, не только охотно – чуть не наперебой, и вот уже плотная молодежная стенка выстроилась позади сплошь занятых столиков читального зала и начинает, все пополняясь, вытеснять в коридор первых счастливчиков… «мы все учились понемногу», и в самом деле, – не так ли?

Многих из пришедших давно знал и приблизительно представлял себе, что может сказать умница и добряк Магомет Кунижев, написавший к роману задумчивое, как он сам, предисловие, что – сидевшие и тут рядом два доктора наук из Республиканского института гуманитарных исследований: философ Руслан Мамий и Абубачир Схаляхо, филолог… Но среди старых знакомцев, черкесов, сидел один из немногих пришедших на презентацию русских – сорокалетний Кирилл Анкудинов. Один из наиболее заметных в последние годы в Адыгее и уже известных и в Москве здешних литераторов, неординарный поэт и блестящий критик, он всем своим отрешенно-академическим видом как будто делал заявку на особенное внимание к нему, и я с интересом думал: что он, и правда, скажет?

– В романе есть на первый взгляд незатейливый рассказ о тросточке, – негромко начал Кирилл, и у меня вдруг возникло невольное ощущение, что он подступает к чему-то, может быть, главному. – Разыгранный озорниками аульский мастер сделал её для Пушкина. Но доверчивость в нем недаром жила вместе с мудростью: тросточка не только начинает выручать тех, кто почему-либо нуждается в прочной опоре – вскоре чуть не по всей Адыгее в народе распространяется слух, что она лечит от всех болезней… И начинаешь понимать: это рассказ о том, что пушкинское слово целебно. Что оно и сегодня значит для Кавказа куда больше, чем речи политиков. Они наносят раны… Пушкин врачует их. Врачует и нынче, сейчас, когда это особенно необходимо.

Мне пришлось восхититься: а ничего себе?!

С другой-то стороны: не ради ли этого, может, не осознавая все до конца, мы с Юнусом работали?

– И ещё, – все также тихо и медленно, словно сам продолжал размышлять, проговорил Кирилл. – В романе есть несколько эпизодов, когда герой, от лица которого ведется повествование, в мечтах своих пытается уберечь Пушкина от ранней смерти. Еще аульским мальчишкой, возвращаясь от школьного учителя, который боготворил Александра Сергеевича, от полноты чувств он подпрыгивает на улице, словно желая принять на себя пулю, выпущенную Дантесом, и вместо поэта падает в снег… Похожее повторяется в его фантазиях вновь и вновь: когда он давно стал взрослым, когда созрел как писатель, его все не оставляет уже привычная боль, страх потерять Пушкина… Мне кажется, тут мы имеем дело с подсознательной боязнью в результате всех нынешних катаклизмов на Кавказе лишиться всей русской культуры… остаться без матери-кормилицы…

Ну, не оракул?!

Юнус внимательно слушал: уже чуть постаревшее, но все ещё значительно-красивое, как у настоящих, у родовитых черкесов, лицо его оставалось невозмутимым…

Полез вдруг во внутренний карман пиджака, достал почтовую открытку с профилем Пушкина, положил передо мной текстом вверх, сказал полушепотом:

– Хотел тебе сюрприз: получил позавчера ещё.

«Дорогой Юнус! – написано было бисерным почерком. – Спасибо за книги, только сейчас успел прочесть и жалею, что „Железного Волка“ не знал раньше, а с „Милосердием“ поздравляю. Тем более, что оно– главное, на что наделся Пушкин в будущем Кавказе („Тазит“).

Не знаю, как Вам, но в переводе Гария слышно эхо гор: писатель! Вообще с таким ориентиром, как Ал. Серг. мы, конечно, не пропадем.

Ваш…».

Дальше следовала вроде бы знакомая завитушка, и я поднял глаза на Юнуса, молчаливым кивком спросил: мол, кто это, кто?

– Петр Васильич, – сказал Юнус не без торжественной нотки. – Палиевский.

Что ж, соблюл этикет: отдавая должное прежде всего старшему с непререкаемым его авторитетом тихого и столь немногословного в последнее время столичного мудреца, заодно соглашался с неожиданными для нас обоих прозрениями мало кому известного пока провинциального поэта и критика Кирилла Анкудинова…

ВОЖДЬ ПЛЯШУЩИЙ ОГОНЬ, ПОТОМОК ПУШКИНА

По телевизору смотрю только новости, причем по разным каналам – что-то перепроверить, что-то сравнить. Деваться некуда: всеобщая брехня чуть не каждого из нас давно сделала заправским аналитиком. На программу передач уже не обращаю внимания, ни к чему, но вот какое получается дело: надавишь на кнопку, бывает, походя, по какой-то якобы чисто случайной прихоти – и вдруг увидишь сюжет, как бы именно тебе предназначенный… Есть, определенно есть некий закон, по которому в нужный момент чуть не стремительно начинает стекаться так необходимая тебе информация, но происходит это обычно после непроизвольной вспышки душевного напряжения, которое становится своего рода заявкой, если хотите, либо – как в библиотеке, предположим, – заказом… ох, этот всеобъемлющий, но неведомый нам, таинственный Небесный Архив, который нет-нет, да и побалует нужным знанием!

Здесь, правда, было чуть иначе…

Или тоже сказалось притяжение сокровенной для русского сердца фамилии, под знаком которой в последнее время непрестанно размышлял?.. Тут тебе и собственные короткие рассказы о людях, так или иначе отдавших вольную либо невольную дань уважения Александру Сергеевичу, и работа над переводом, а точней – над усовершенствованием романа майкопского кунака Юнуса Чуяко «Милосердие Черных гор, или смерть за Черной речкой» – по сути первого черкесского романа о Пушкине.

Так-не так, надавил я эту самую кнопку на телевизоре во внеурочное для себя время и вдруг прислушался, и в изумлении замер…

Шла передача, как после понял, «Жди меня», говорили о летчике-истребителе, без вести пропавшем в конце войны, в сорок четвертом… В ту пору он был уже майор, успел получить звезду Героя Советского Союза и считался одним из самых известных наших асов, но однажды не вернулся из-за линии фронта. Кто-то из летавших с ним на задание пилотов рассказал: видел, мол, как майора подбили, как он выпрыгнул из горящей машины и почти у самой земли немецкий летчик догнал его и пулеметной очередью прошил парашют…

И вот через столько десятков лет выяснилось, что жив тогда остался майор – жив!

До конца войны пробыл в концлагере, освободили его американцы и убедили, что возвращаться на родину ему нельзя: уж кому-кому, а Герою Советского Союза Большой Джо, он же товарищ Сталин, плена не простит.

И понесло майора по свету, как перекати-поле под ветром.

Сначала Штаты, потом – Канада. Сперва женился тут на дочери вождя одного из индейских племен, а потом…

Сколько лет стояла у меня на книжной полке эта яркая, величиною с тетрадный лист глянцевая открытка!.. В традиционном уборе из разноцветных перьев, в пестрых одеждах – индейский вождь с неизменной «трубкой мира» в ладони… На обороте рисунок, сделанный им самим от руки: голова с птичьим пером в волосах и под нею – автограф на английском: «Чиф Покинг Файр».

«Вождь Плящущий Огонь», значит.

Взял её тогда у него для своих маленьких сыновей, но стояла у меня в кабинете, мол, пока подрастут, и я ею очень гордился и охотно принимался об этом «чифе» рассказывать, а потом, скорее всего при очередном переезде, открытка перекочевала в одну из многочисленных папок с черновиками, письмами, вырезками из газет… Боже мой, сколько лет с тех пор прошло, сколько лет!

Воистину: неисповедимы пути Твои, Господи!

А тогда…

Очень ярко запомнилось, как мы в резервацию ехали, скорей всего потому, что водитель автобуса, совершенно лысый толстячок по прозвищу Ханни – Медок, или – Сладенький – снова разговорился, наша переводчица, у которой все «от зубов отскакивало», едва за ним поспевала. Правда и то, что было о чем рассказывать: большой туристский автобус, в котором мы по Канаде ездили, стоял теперь на краю только что ушедшего куда-то под передние колеса моста, а перед носом у него по полноводному каналу торжественно катил океанский лайнер…

Это единственное место в Канаде, а, может, на всей земле! – захлебывался, повернувшись сияющим лицом к салону наш добродушный коротышка – водитель. – Единственное место, где автомобиль может столкнуться с пароходом, да-да!.. Стоило ему, Ханни, сейчас зазеваться, и половина из нас ещё путешествовала по земле, а другая уже выходила бы в открытое море, да!

От резервации сохранилось ощущение осенней свежести где-нибудь в сибирском таежном сельце… как знать! Может быть, это нас ещё ждет?

Не «сибирское таежное сельцо», нет. Резервация.

А тогда…

Тогда, в шестьдесят шестом, в ноябре это была первая поездка большой молодежной группы от нашего «Спутника» в Канаду, нас принимала фирма «Глобтурс», глава её Рэй Довгополюк счел нужным лично сопровождать нас и сопровождал неотлучно, из строгого, почти неподступного сперва мистера Рэя постепенно превращаясь в гарного хлопца Романа… Роман, Роман!

Жив ли?

Нет, недаром редактор журнала «Барвинок» Богдан Чалый взял тогда с собой за рубеж добрый, в несколько килограммов пласт сала с чесночком, а секретарь киевского горкома комсомола Коля Стрела – пять литров домашней горилки: чистого, как слеза, самогона из жита… помните эту байку?

Как Никите Сергеичу предлагают на Украине стопку самогона, а он строго говорит: «Как?! Разве это у вас еще не изжито?» А ему простосердечно отвечают: «Из жита, Никита Сергеевич, – из чистого жита!»

Сделали они тогда свое дело, сделали, сало и самогон – повергли Романа в такую глубокую ностальгию, что вскоре мы стали опасаться: не разорится ли не такой уж и богатый «Глобтурс» уже на местном, на канадском самогоне – на виски?

Обедали мы как правило в протестантских ресторанах, где за столом исключалась даже рюмка спиртного, а потому карманы нашего «Рэя» очень скоро стали оттопыриваться точно также, как у какого-нибудь заправского ханыги в Москве или «у Киеву»: в каждом из них чуть не постоянно в боевой готовности отвисала пара бутылок «Длинного Джона» – не путать с «Большим Джо»! – а перед собой, на груди он удерживал высокую стопку один-в-один вставленных стаканчиков из пластмассы…

Перед обедом в любой провинции, в любом городе всякий раз мы чуть ли не торжественно шли за Романом в туалет, и в сияющей чистотой, похожей на зал парикмахерской высокого класса передней комнате разбирали «посуду», а наш затосковавший по нэньке-Украине кормилец мгновенно превращался в щедрого поильца… славяне, они – и в Африке славяне!

Тем более – в Канаде дождливой осенью…

Надо ли говорить, что дух среди нас держался чуть ли не постоянно приподнятый и ему соответствовали и слишком раскованные разговоры, и смех, а то и беспричинное ржанье.

В этом случае все же хватило деликатности начать шепотом:

– Да ты на морду-то вождя погляди!

– Морда как морда.

– Ты так думаешь?

– Чего тут думать!.. Обыкновенная бандитская рожа. Не успеешь оглянуться, как скальп с тебя снимет – одним махом!

– Да я тебе не о том!

– Мы думали, за свой скальп переживаешь…

– Да идите вы, я серьезно!

– Морда как морда… что тебя не устраивает?

– На нос погляди!

– Ну, картошкой…

– А я вам – о чем?.. Да и не только нос. Что-то такое во всем лице…

– Это в тебе уже тоска по родине говорит. Как наш Роман в каждом хохла видит, так ты теперь – москаля…

– Да не тоска это – самый настоящий национализм. Даже из индейского вождя русака готов сделать – ну, обнаглел!

– А мы все в национализме – братьев-украинцев…

– И правда: ты хоть скрывал бы от товарищей!

И все-таки я подошел к нашей переводчице, подвел её поближе к застывшему, как и полагалось, в глубоком, прямо-таки космическом раздумье вождю.

– Спроси у него, Дина, спроси, пожалуйста: этот человек, мол, считает, что у вас очень русское лицо. Ему так кажется?.. Или есть основания так думать?

Наша милая татарка Дильбар с улыбкой заговорила по-английски, и из всей её достаточно длинной речи я понял только то, что она назвала меня «мистером»: мол, мистеру кажется…

Сколько раз стыдил я себя за незнание английского! Ведь именно его изучал. И не где-нибудь – в МГУ. Не у кого-нибудь – у знаменитого преподавателя Мокина с его особой методикой. Сам отобрал нас, несколько человек, и на занятия велел приходить непременно с зеркальцем: чтобы легче было произношение осваивать. Артикуляцию.

Но на сибирской стройке, куда я после МГУ поехал «по велению сердца» или, как считали сперва дружки, «по собственной дурости», была своя артикуляция. Особая. Доставшаяся нам в наследство от наводнявших тогда Кузбасс лагерей Большого Джо: не путать с «Длинным Джоном»!

Ничто не изменилось в неподвижном лице вождя, когда он заговорил – на нем, и правда что, лежала печать тысячелетней отрешенности от суеты мира… странное дело, странное!

Столько лет прошло, столькое в мире изменилось, но я всегда помнил его глубокий, полный мужественного и печального спокойствия взгляд и очень живо, совершенно явственно вижу сейчас, когда корплю над этими строчками…

Ничего я в его ответе не разобрал, понял единственное – он дважды повторил: Пушкин. Пушкин.

– Вождь Пляшущий Огонь говорит, что в роду у него действительно были русские… Очень давно, говорит. Они были потомки Пушкина, и он об этом никогда не забывает.

С бесшабашной настырностью, отличавшей нашу «ударную комсомольскую» стройку, я бросился пожимать ему руку: ну, надо же, мол, – земеля! Да какой ещё, какой – потомок Пушкина! Попридержал одной рукой за плечо, а раскрытою ладонью другой предупредил: мол, отлучусь на минуту, вы – никуда?

Вернулся в магазинчик-вигвам с дешевыми сувенирами, заплатил за открытку и помчался обратно.

Все также невозмутимо вождь сперва написал моей шариковой ручкой на обратной стороне: «Чиф Покинг Файр». Глянул на меня, еле заметно улыбнулся и пририсовал над автографом голову человечка с перьями в волосах… Или это мне теперь кажется – глянул, мол?

По телевизору продолжали рассказывать об удивительных, почти невероятных приключениях русского летчика, но видевшие его потом в резервации наши туристы называли вождя «Огненная Кочерга», и я бросился к англо-русскому словарю, лихорадочно принялся листать его: не может быть, чтобы это был другой человек… что у них там, на каждое индейское племя – по русаку?

Все-таки нашел: ну, конечно же, пожалуй, можно и так истолковать, да, но все-таки наша Дильбар перевела тогда, может быть, точней, а главное – поэтичней.

Мы были в Канаде незадолго до открытия там всемирной выставки, через полюс летели в Монреаль самым первым пассажирским рейсом нашего Ту-114, а после там кого уже только не было: ведущая представила теперь и симпатичного, почтенных лет человека, у которого случилась служебная командировка на выставку, и обаятельную даму, туристкой ездившую в Канаду уже гораздо поздней. Оба уверяли, что говорили с «вождем» на чисто русском языке и называли его теперь по имени-отчеству… что ж нам-то он тогда не открылся?

Или оттого и промолчал, что ваш покорный слуга шел на него… да что там «шел»! Пер как танк.

Много вас таких, скажет.

Это на вашей «ударной» там, в Сибири каждый щенок, у которого на губах молоко не обсохло, обязательно норовит первому встречному тут же рассказать «всю свою жизнь с самого начала»…

А телеведущая припасла ещё одну историю о русском летчике, ставшем вождем индейцев: знаменитый танцор, мол, Махмуд Эсамбаев, любил рассказывать, как Огненная Кочерга принимал его, чеченца, в своем вигваме, и жена, коренная индианка, угощала их настоящим украинским борщом, а после втроем они долго пели русские песни…

Но ведь все это было уже потом, уже недавно, можно сказать, а тогда, тогда… Когда только начали нам развязывать языки домашняя горилка Коли Стрелы и «Длинный Джон» мистера Рэя-Романа Довгополюка…

Но почему он вспомнил тогда о Пушкине?

И написал ли я об этом? Что я вообще о нем написал?

По горячим следам тогда путевые свои заметки я так и назвал – «Канада русская», но в журнале «Сибирские огни» подстраховались, мол, слишком много – об эмигрантах, и вышли они под унылым заглавием «Канада глазами туриста». Как ни странно, я получил тогда много писем, но ни в один из сборников эти очерки потом не вошли, черновики вообще затерялись – хорошо, если в каком-нибудь из дальних углов лежит пожелтевший номерок «Сибогней»… найти попробовать?.. Поехать, если что, в зал периодики Национальной, как она – теперь, библиотеки за станцией метро «Речной вокзал»?.. И непременно разыскать цветную открытку с надписью по-английски на обороте и с нарисованной головою в перьях, ну – непременно!

В монреальском порту стоял в те дни один из самых больших наших теплоходов, «Александр Пушкин». Название это было тогда в Канаде у всех на слуху. Разбередило душу… может, – и вся разгадка?

Или ему, мальчишкой когда-то читавшему книжки про индейцев, и самому испытавшему теперь это свое фантастическое перевоплощенье в «вождя краснокожих», все помнилось родное присловье: а это, мол, за тебя кто сделает?.. Да Пушкин!

Так примерно и тут: мол, кто вы?.. Потомок Пушкина!

Или все гораздо сложней?

Уж если пели с Эсамбаевым русские песни, то уж не только их он помнил, – наверняка!..

…Вышло так, что на следующий день, под ещё не остывшим впечатлением от телевизионной передачи, рассказывать о судьбе летчика, ставшего вождем племени ирокезов, я взялся не кому-нибудь – иеромонаху из Саввино-Сторожевского монастыря отцу Феофилу, окормлявшему семью сына Георгия, а в какой-то мере – и вашего покорного слугу, многогрешного…

Отец Феофил выслушал меня также невозмутимо, как в свое время индейский вождь – нас с переводчицей и только коротко сказал:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю