Текст книги "Неканонический классик: Дмитрий Александрович Пригов"
Автор книги: Евгений Добренко
Соавторы: Мария Майофис,Илья Кукулин,Марк Липовецкий
Жанр:
Литературоведение
сообщить о нарушении
Текущая страница: 38 (всего у книги 51 страниц)
2. Центральным, принципиально неустранимым конфликтом «Москвы – Петушков» является столкновение утопической надежды на возрождение героя и его неизбежно кенотического, стигматизированного положения; при этом утопия представлена как сугубо «земной» и профанный нарратив, а ее крушение и кенозис героя – как имеющие трагический религиозный смысл (впрочем, в сцене «черкассовской революции» Ерофеев осмеивает даже это распределение «ценностных полюсов») [756]756
См. об этом, в частности: Липовецкий М.Паралогии: Трансформации (пост)модернистского дискурса в культуре 1920–2000-х годов. М.: Новое литературное обозрение, 2008. С. 285–325.
[Закрыть]. На уровне структуры такой сюжет, состоящий из цепочки утопических проектов и их последовательной дискредитации, приводит к формированию «циклового» или «тактового» повествования, хотя в целом построение поэмы является, как указал В. Муравьев, кольцевым, или, точнее, спиральным [757]757
Муравьев В. С.Предисловие // Ерофеев В. Москва – Петушки. М., 1990. С. 5-14.
[Закрыть]. Это «тактовое» строение реализуется и в романах Пригова, кроме «Кати Китайской», особенно же оно заметно в романе «Живите в Москве».
3. Неустранимая конфликтность организации «Москвы – Петушков» позволяет автору деконструировать традицию изображения трагического кенотического героя. Отдаленными прототипами такого кенотического героя являются юродивые допетровской Руси, а в секулярной культуре современности – персонаж стихотворения Ш. Бодлера «Альбатрос», как, впрочем, и сам сложившийся в культуре образ Бодлера и наследующих ему «пр оклятых» поэтов (недаром О. Седакова сравнивала Ерофеева с П. Верленом [758]758
Седакова О.Венедикт Ерофеев. Москва – Петушки (Для альманаха «Круг чтения 1995») // http://kirovsk.narod.ru/culture/ludi/erofeev/articles/sedakova.htm.
[Закрыть]). Ерофеев сохраняет ядро утопической надежды на трансформацию сознания, но максимально жестко выражает парадоксальный и абсурдный характер этой надежды. Ее абсурдность в творчестве Ерофеева выражена еще более радикально, чем, например, в немецкой «диалектической теологии» первой половины XX века (Дитрих Бонхёффер и др.), стремившейся подчеркнуть значимость разрыва между человеком и Богом: «…центральным конфликтом неофициальной российской культуры 1970–1980-х годов представляется конфликт между десакрализующим дискурсом и дискурсом, направленным на поиск и обновление трансцендентных ценностей. <…> Поэма Ерофеева <…> один из редких нарративов <…> непосредственно разыгрывающих эту напряженную коллизию» [759]759
Липовецкий М.Указ. соч. С. 289.
[Закрыть].
Разработанную Ерофеевым «эстетику абсурдной надежды» Пригов унаследовал в полной мере, и она имеет прямое отношение и к основам его эстетики в целом, и к поэтике его романов, в частности.
5
Роман Пригова «Живите в Москве» в карнавальном, трагифарсовом виде представляет одну из ключевых проблем европейского модернизма – воспоминания как пути осмысления отчужденной от человека личной биографии в историческом контексте. Самый известный пример произведения, ставящего проблему таким образом, – эпопея Марселя Пруста «В поисках утраченного времени». Повествователь «Живите в Москве» то жалуется на провалы в воспоминаниях, то демонстрирует поистине демиургические способности своей памяти: начав воссоздавать ту или иную картину прошлого, он непременно начинает ее гиперболизировать и придавать ей все более катастрофические черты, пока «запущенный» им конфликт не уничтожает всей описываемой реальности «Москвы». (Отдаленно это напоминает работу одного из видов компьютерного скринсейвера, который сначала демонстрирует «затопление водой» открытого на экране документа, после чего «осушает» изображение и начинает цикл сначала.)
Повествователь констатирует: «Выходит, что помню про Москву кое-что, даже достоверно. Все-таки сила памяти одолевает беспамятство во всепобеждающем порыве жизни неизвестно каким способом, даже смертью самой» [760]760
Пригов Д. А.Живите в Москве. М.: Новое литературное обозрение, 2001. С. 24.
[Закрыть].
Оставим в стороне очевидную аллюзию на финальную фразу из рассказа Даниила Хармса «Сундук» (1937) – «Значит, жизнь победила смерть неизвестным науке способом» [761]761
Хармс Д. И.Полн. собр. соч.: В 4 т. / Под ред. В. Сажина. Т. 2. СПб.: Академический проект, 1999. С. 336.
[Закрыть]: для нашего сюжета важнее иное. Вся вторая фраза этого фрагмента является отсылкой к идее «жизненного порыва», обоснованной в работах Анри Бергсона, и к его философии воспоминания, оказавшей существенное влияние на литературу первой половины XX века – в первую очередь на Марселя Пруста и Владимира Набокова [762]762
См. об этом в работе Аркадия Блюмбаума: Блюмбаум А.Антиисторицизм как эстетическая позиция (К проблеме: Набоков и Бергсон) // Новое литературное обозрение. 2007. № 86. С. 134–168. О дореволюционной рецепции Бергсона в России см.: Nethercott F.Une rencontre philosophique: Bergson en Russie (1907–1917). Paris: L’Hartmann, 1995; Блауберг И. И.Анри Бергсон. М., 2003. С. 591–626. Вероятно, и действия персонажа в рассказе Хармса «Сундук» являются издевательски описанной «экспериментальной проверкой» философии Бергсона. Названия основных работ Бергсона указаны в дневнике Хармса за июнь-июль 1925 года среди названий книг, взятых в библиотеке. Кроме того, работы Бергсона Хармс мог обсуждать со своими друзьями Яковом Друскиным и Леонидом Липавским: оба они учились философии в Петроградском университете у Николая Лосского, а о влиянии Бергсона на Лосского хорошо известно; работа Н. Лосского «Интуитивная философия Бергсона» выдержала два издания. О воздействии Бергсона на Хармса существует несколько работ, хотя рассказ «Сундук» в них не анализируется: Ямпольский М. Б.Беспамятство как исток (Читая Хармса). М.: Новое литературное обозрение, 1998. С. 166–171; Шишков С. М.Абсурдный анекдот в культуре // Анекдот как феномен культуры: Материалы «круглого стола» 16 ноября 2002 г. СПб.: Санкт-Петербургское философское общество, 2002. С. 145.
[Закрыть]. Пригов показывает, как, будучи приложенной к современным обстоятельствам, бергсоновско-прустовская эстетика воспоминания начинает «искрить» и не дает тех результатов, которые она давала у авторов эпохи классического модернизма.
В романе «Живите в Москве» в одной и той же отстраненно-заинтересованной модальности приводятся описания событий, с внешней точки зрения имеющих совершенно разный гносеологический статус, разный уровень достоверности. Сначала появляется милиционер-украинец, который сообщает матери повествователя довольно жуткие, но вполне убедительные для знающих историю людей сведения про Голодомор на Украине. Но далее в романе в качестве достоверных исторических фактов описываются совершенно невероятные катастрофы, якобы бывшие в Москве. Таким образом производится «феноменологическая редукция» работы памяти: эта память может «вывести на свет» Голодомор, о котором при советской власти можно было узнать только из запрещенных книг и устных разговоров, или имевшую столь же запретный характер информацию о многочисленных погибших во время похорон Сталина – однако эта же память в своем стремлении вновь сделать прошлое чувственно переживаемым вдруг «переключается» или «отвлекается», и «реконструирует» какую-то подростковую страшилку, явно не сопоставимую с историческими бедствиями. Эти разные типы воспоминаний в равной степени оказываются частями сознания одного и того же субъекта, пусть и фикционального.
Демонстрируя в своем первом романе «мозаичное самосознание», Пригов эстетически осваивал проблематику новой постмодернистской субъектности, проанализированной в 1990-е – 2000-е годы Холом Фостером и Ихабом Хассаном, а на материале современной русской литературы – Марком Липовецким [763]763
Foster Н.The Return of the Real: The Avant-Guard at the End of the Century. Cambridge, МA; L.: The MIT Press, 1996; Hassan I.Beyond Postmodernism: Towars an Aesthetic of Trust // Beyond Postmodernism: Reassessment in Literature, Theory, and Culture / Ed. by K. Stierstorfer. Berlin; N.Y.: Walter de Gruyter, 2003; Липовецкий M.Паралогии. С. 572–612.
[Закрыть]. Как пишет Липовецкий, в конце XX – начале XXI веков в русской прозе, точнее, в произведениях мемуарной, а также автобиографической или квазиавтобиографической литературы («Бесконечный тупик» Д. Галковского, «Трепанация черепа» С. Гандлевского, «Конец Цитаты» М. Безродного) происходит «воскрешение субъекта», причем некоторые важнейшие произведения этого рода созданы художниками, близкими к концептуализму, или входящими в «ядро» концептуализма (Виктор Пивоваров, Илья Кабаков), или работающими в сфере более или менее радикального авангарда (Валентин Воробьев, Вячеслав Сысоев).
Массовая «автобиографизация» свидетельствует не о возвращении модернистского субъекта, а о формировании нового типа субъектности: относительной, синтетической, мозаичной, интертекстуальной. Тем не менее это все же субъектность, поскольку в произведениях этого нового направления биографически и/или психологически близкий к автору повествователь говорит о себе «я» и исследует, как это «я» может быть новым образом собрано. Повествователь становится, по сути, уже другим субъектом.
Пригов одним из первых в России указал на возможность постмодернистской субъектности, написав в 1984 году цикл стихотворений «Новая искренность», – но тогда, в Предуведомлении к циклу, он утверждал, что такая субъектность является простым эпифеноменом концептуалистского текста: «…в пределах утвердившейся современной тотальной конвенциональности языков искусство обращения преимущественно к традиционно сложившемуся лирическо-исповедальному дискурсу и может быть названо „новой искренностью“» [764]764
Цит. по: Словарь терминов московской концептуальной школы / Сост. и предисл. А. Монастырского. M.: Ad Marginem, 1999. С. 64–65.
[Закрыть]. Думаю, что столь нарочито акцентируемая «текстоцентричность» уже тогда была для Пригова элементом скорее манифестарного, нежели собственно художественного, уровня, но в 2000-е годы для него определенно стала значимой другая творческая стратегия, направленная на выявление свойств уже не текста (как имитации определенной традиции), а стоящего за ним или описываемого в нем субъекта: идентичность, поддержанная памятью, в действительности основывается на непредсказуемом бриколаже, который состоит из восстановленных усилием памяти фактов – и заведомых фантазмов.
В демонстрации их абсурдного, монструозного сосуществования – несмотря на победительно-веселую интонацию «Живите в Москве» – субъектность повествователя предстает как травма, в полном соответствии с замечанием Хола Фостера об особенностях новой, наступившей в 1990-е годы, фазы в развитии постмодернистского искусства: «Сдвиг в концепции – от реальности как эффекта репрезентации [ср. риторическую стратегию Пригова в процитированном предисловии. – И.К.] к реальности как эффекту травмы – очевиден в современном визуальном искусстве, не говоря уж о современной теории [культуры], литературе или кино» [765]765
Foster Н.The Return of the Real: The Avant-Guard at the End of the Century. P. 146. Пер. M. Липовецкого.
[Закрыть].
Из всех перечисленных авторов «новой автобиографической прозы» Пригов в наибольшей степени апеллировал к эстетике модернистского романа. Думаю, прежде всего Пригову было важно артикулировать проблематику нового субъекта эксплицитно, сделать ее элементом сюжета, а для этого нужно было обратиться к модернистской традиции.
6
Можно предположить, что для рефлексии модернистского субъекта, идущей во всех четырех романах Пригова, автор нашел совершенно определенные жанровые образцы. Комментируя свои романы, Пригов описывал их как часть единого замысла:
Возник такой проект – испытание трех типов европейского искреннего письма: мемуары, записки путешественника и исповедь. Ну, вот я и написал мемуары – это роман «Живите в Москве», записки путешественника – «Только моя Япония». Исповедь – называется «Неподсудный» – пока еще не написал, я ее долго пишу, у меня тут как раз сперли лэптоп вместе с написанным – в Лондоне, из открытого окна на втором этаже… И там был еще второй роман – «Катя Китайская», основанный на опыте моей жены, биография девочки из эмигрантской семьи, полурусской-полуангличанки, выросшей в Китае. Это ее воспоминания, и параллельно им – ее возвращение в послесталинскую Россию, куда она едет на поезде [766]766
Решетников К.«Я живу в еще не существующем времени».
[Закрыть].
Роман «Неподсудный» Пригов не восстановил, а роман «Катя Китайская» восстановил, и он издан. Вместо «Неподсудного» Пригов написал роман «Ренат и Дракон», на исповедь непохожий – по крайней мере, внешне – и напоминающий скорее сагу из жизни интеллигенции, совмещенную с абсурдистской религиозной притчей. По-видимому, приблизительно в то время, когда Пригов дал процитированное интервью, произошло «переформатирование» его романного замысла в целом: эстетическая полемика с «серебряным веком» и осмысление проблемы «наследства» – в почти кормеровском смысле – в последних двух романах выражены уже эксплицитно. После этого мы можем другими глазами посмотреть и на первые два романа Пригова, увидев в них черты «испытания» уже не традиции европейского Просвещения, а русского «серебряного века».
Рассматривая тетралогию Пригова как уже завершенный цикл, было бы более плодотворно возвести входящие в нее романы к совершенно конкретным произведениям или, самое большее, группам произведений русского модернизма, с которыми Пригов, думается, вступает в прямую полемику. Для романа «Живите в Москве» такой прототип – «Котик Летаев» Андрея Белого. Для романа «Только моя Япония» – японская дилогия Бориса Пильняка: «Корни японского солнца» и «Камни и корни». Для романа «Ренат и Дракон» – сформировавшаяся в XX веке традиция трагифарсовых «романов с ключом» об интеллигенции, которую можно протянуть от романов Вагинова к тому же «Наследству» Кормера, где некоторые герои имеют легко узнаваемые прототипы из московской интеллигентской среды 1960–70-х годов [767]767
Некоторые из персонажей легко узнаваемы – так, отец Владимир из романа Кормера в значительной степени напоминает о. Александра Меня, однако, по-видимому, репутация чуть ли не памфлета, сложившаяся у романа «Наследство» среди его первых – «самиздатских» – читателей, является преувеличенной: многие персонажи, имеющие отдельные черты реально существующих людей (не говоря уже о главных героях, наделенных фамилией известного историка литературы Юрия Манна), являются все же вымышленными, собирательными фигурами. Кормер скорее намеренно придал «Наследству» жанровые приметы «романа с ключом».
[Закрыть], или, если выйти за пределы большой прозы, к рассказам Евгения Попова, в которых действуют персонажи из этого же круга, иногда под почти незашифрованными фамилиями («эрудит Каверинцев» или «концептуалист Пирогов», т. е. сам Пригов [768]768
Из рассказа «Тётя Муся и дядя Лёва».
[Закрыть]).
У большинства героев «Рената и Дракона» нет узнаваемых прототипов, однако минимум в одном из них все же отзывается традиция «интеллигентского „романа с ключом“»: имя Йынгве Воопопа является анаграммой имени Евгения Попова, а некоторые черты его внешности и поведения могут быть квалифицированы как дружеский шарж на Попова. Возможно, у истоков традиции «интеллигентского „романа с ключом“» стоит опять-таки проза Андрея Белого, но увиденная как бы с другой наводкой на резкость: имеется в виду Белый как трагифарсовый хроникер московской интеллигенции, каким он предстает и в «Котике Летаеве», и в мемуарной трилогии [769]769
Сам Пригов описывал замысел «Рената и Дракона» иначе: «Это возникло несколько отдельно, как испытание нынешнего типа письма: фэнтези, якобы сайенс-фикшн, якобы чернуха – была идея все модное впихнуть в один роман. Но с интонацией искреннего, серьезного классического повествования. По принципу „энциклопедия русской жизни“» (Решетников К.Цит. соч.). Вероятно, такое объяснение было заведомо неполным, так как Пригов в своем комментарии ориентировался на потенциальных читателей популярной газеты: помимо указанной традиции «интеллигентского „романа с ключом“» на формирование замысла «Рената и Дракона» явно оказал влияние роман В. Я. Брюсова «Огненный ангел» с его оккультно-магическими мотивами; имя героини Брюсова – Рената – «зеркально» отражается в имени заглавного героя Пригова. Однако сопоставление этих двух романов требует специального исследования.
[Закрыть].
Прототипом же «Кати Китайской» была, как мне представляется, повесть Бориса Пастернака «Детство Люверс».
На каком основании можно предположить, что образцы для Пригова были прежде всего русскими? Помимо уже отмеченной эволюции замысла, произошедшей по форс-мажорным обстоятельствам, следует указать на более общую причину. Пригов говорил, что в его художественной, визуальной, акционной деятельности для него важен прежде всего международный контекст, что же касается текстовых работ, то они больше связаны с конкретной языковой традицией.
Сопоставим романы «Живите в Москве» и «Котик Летаев» более подробно [770]770
Попутно отмечу, что первый роман Пригова был опубликован в 2000 году, а в предшествующие годы в издательстве РГГУ вышли два сборника статей, посвященных «московскому мифу» в литературе вообще и его конструированию в творчестве Андрея Белого, в частности: «Москва и „московский текст“ русской культуры» (Под ред. Г. С. Кнабе. М., 1998) и «Москва и „Москва“ Андрея Белого» (Под ред. М. Л. Гаспарова. М., 1999). Как известно, Пригов следил за филологической мыслью и во второй половине 1990-х регулярно бывал в РГГУ, так как преподавал там в Школе современного искусства. Возможно, эти книги среди прочего оказали влияние на роман в стадии завершения.
[Закрыть]. И у Пригова в «Живите в Москве», и у Белого в «Котике Летаеве» одним из скрытых сюжетов становится сотворение нового субъекта с помощью реконцептуализации воспоминаний – однако у Пригова этот процесс дополнительно проблематизирован постановкой под вопрос самой возможности узнать с помощью воспоминаний субъективную, интроспективную истину. Эпиграф, предпосланный «Котику Летаеву», пожалуй, мог бы с равным успехом быть предпосланным и «Живите в Москве»:
– Знаешь, я думаю, – сказала Наташа шепотом <…> – что когда вспоминаешь, вспоминаешь, всё вспоминаешь, до того довспоминаешься, что помнишь то, что было еще прежде, чем я была на свете…
Л. Толстой. Война и мир. Том II-й [771]771
Цит. по повести А. Белого, который приводит этот фрагмент из Л. Толстого, пропуская слово «этак»; у Толстого: «…когда этак вспоминаешь, вспоминаешь…». Здесь и далее повесть цит. по изд.: Белый А.Котик Летаев // Белый А. Собр. соч. Котик Летаев. Крещеный китаец. Записки чудака / Сост. В. М. Пискунова. М.: Республика, 1997.
[Закрыть]
Проблема достоверности воспоминаний и вопрос об их смыслопорождающем потенциале очень важны и для других романов Пригова. В следующем после «Живите в Москве» произведении – «Только моя Япония» – проблематизация памяти очевидна, и «неверным воспоминателем» является квазиавтобиографический персонаж, от лица которого и ведется повествование. Такая проблематизация менее заметна в «Ренате и Драконе», но это обусловлено только тем, что функция «неверного воспоминателя» не закреплена за определенным персонажем, а по очереди переходит то к одному, то к другому. Самым сложным предстает осмысление памяти в «Кате Китайской», где речь идет уже не о том, верны или неверны воспоминания героини, а о том, какой статус они приобретают в разных исторических контекстах, которые повествователь «вспоминает по ассоциации» по ходу повествования: личные воспоминания Кати, запомнившиеся ей чужие рассказы о прошлом и различные «глобальные» исторические нарративы всякий раз ставят здесь друг друга под вопрос.
Конструирование или восстановление собственной личности с помощью работы памяти – важнейший сюжет модернистской литературы; на материале романной эпопеи Марселя Пруста его подробно обсуждает М. К. Мамардашвили [772]772
Мамардашвили М. К.Лекции о Прусте: Психологическая топология пути. М.: Ad Marginem, 1995; Он же.Психологическая топология пути. СПб.: РХГИ, 1997.
[Закрыть], но писатели-модернисты и сами в собственных произведениях часто размышляли на эту тему. Пригов, задавшись вопросом о статусе воспоминания, тем самым подверг остранению и модернистские стратегии «самостроительства» и «поисков утраченного времени». Подчеркну: остранению, но не отрицанию.
Одним из общих лейтмотивов произведений Белого и Пригова являются воспоминания о перенесенной в детстве тяжелой болезни, о детском опыте стигматизированности. Апелляции к опыту болезни в обоих произведениях оправдывают замещение воспоминаний о внешней реальности воспоминаниями о пограничных переживаниях (Белый) или «взрослыми» видениями и фантазмами (Пригов).
В то далекое время «Я» – не был… —
– Было
хилое тело; и сознание, обнимая его, переживало себя в непроницаемой необъятности; тем не менее, проницаясь сознанием, тело пучилось ростом, будто грецкая губка, вобравшая в себя воду; сознание было вне тела, в месте же тела ощущался грандиозный провал: сознания в нашем смысле, где еще мысли не было <…> где еще возникали во мне первые кипения бреда [773]773
Белый А.Котик Летаев. С. 28.
[Закрыть].
Помню себя маленьким, бледненьким, болезненьким, послевоенным, почти совсем неприметным. С приволакиваемой ножкой, с другой вполне ходячей, но неимоверно тоненькой и напряженной [774]774
Пригов Д. А.Живите в Москве: Рукопись на правах романа. М.: Новое литературное обозрение, 2000. С. 15.
[Закрыть].
…я есть собранный посредством единой, не поддающейся узурпации чувствами, злобой или минутными выгодами, не обременяемой ленью или коррупцией памятью. Пространством памяти. Неким заранее предположенным пространством еще до всякой памяти. <…> А поскольку это пространство единственно для нас возможное, то и направления [в нем] – единственные для нас возможные в пределах положенной для нас антропологии, включающей в себя не только толстые материальные наши тела и агрегатные состояния, но и тела ментальные, астральные и уж полностью бескачественные, типа тел первой, второй, третьей заключительной смертей. Эти направления, пространства, линии суть большее проявление жизни, чем сама жизнь, еще не ставшая точной и четкой. И я это знаю. Я там был [775]775
Там же. С. 286.
[Закрыть].
В своем докладе на посвященной Пригову конференции «Неканонический классик» (Москва, галерея «Эра», 2008 год) Михаил Берг сказал, что пережитый в детстве опыт полиомиелита оказал очень большое влияние на все «взрослое» существование Пригова. Думаю, в этом он совершенно прав. Вероятно, стремление преодолеть последствия полиомиелита стало биографическим «ядром» авторской стратегии Пригова (на уровне же текстов опыт болезни и растянувшейся на многие годы реабилитации давали ему богатый материал для инсайтов в области человеческого сознания, человеческой физиологии и психологии), подобно тому, как у Белого таким «ядром» стала борьба за собственное «я» в обстановке мучительных ссор между родителями, а у Фуко – стремление осмыслить свое место в обществе и истории, не отказываясь от нетрадиционной сексуальной ориентации.
Большое внимание Пригов уделяет в своей прозе странным полуобморочным состояниям слабости, галлюцинаций, жара, бреда – или, например, такого мучительного выздоровления, которое описано на последних страницах, казалось бы, совершенно не автобиографического романа «Ренат и Дракон»:
Я медленно, очень медленно выздоравливал. Как только стал бродить на костылях, добрался до нашего заветного углового подъезда, он был весь черный, обугленный и заколоченный, забит крест-накрест досками. Я потрогал рукой замок и заковылял обратно. Уже распускались деревья, стоял месяц май. Я почувствовал дикую усталость и далеко не детскую опустошенность. Затем появилась боль в позвоночнике. Я опять упал и в который раз потерял сознание. Меня увезли в какой-то детский санаторий на берегу дальнего моря на какое-то неведомое излечение. В результате-таки я выздоровел [776]776
Пригов Д. А.Ренат и Дракон. С. 633.
[Закрыть].
Воссоздание переживаний болезни или бредовых состояний в произведениях Пригова всегда имеет смысл локальной трансгрессии – выхода за пределы «конвенционального» сознания или физических возможностей индивида. Однако Пригова, в отличие от его модернистских предшественников, интересует не трансгрессия как предмет литературного описания, а проблематичный статус зафиксированного в литературе опыта трансгрессии. Для Андрея Белого воспоминания о трансгрессии, вызванной детской болезнью, жаром, нарушением ментальной «схемы мира», – это мерило подлинности: что-что, а уж это – только мое и не может быть еще чьим-то, культурным или цитатным.
Я помню, как первое «ты – еси» слагалось мне из безобразных бредов. Сознания еще не было, не было мыслей, мира, и не было Я. Был какой-то растущий, вихревой, огневой поток, рассыпавшийся огнями красных карбункулов: летящий стремительно. Позже – открылось подобие, – шар, устремленный вовнутрь; от периферии к центру неслось ощущениями, стремясь осилить бесконечное, и сгорало, изнемогало, не осиливая.
Мне говорили потом, у меня был жар; долго болел я в то время: скарлатиной, корью [777]777
Белый А.Котик Летаев. С. 29.
[Закрыть]…
Для Пригова подобные переживания – опыт такой же полуфикциональный, как и все остальные. Создавая роман, он словно бы все время проверяет: насколько это мое? Насколько это останется моим, если это описать?
Первоначально в романах Пригова описание измененных состояний сознания, вызванных опытом болезни и преодоления полуобморочных, бредовых состояний, мыслилось как имеющее хотя и игровую, но автобиографическую мотивировку. В дальнейшем он, вероятно, решил, что «я» из его псевдоавтобиографического повествования можно изъять и показать, как опыт болезни по-разному переживают несколько персонажей, что позволит продемонстрировать и эти состояния, и их преодоление как универсальную метафору. Возможно, такая смена точки зрения и стремление описать болезненный опыт как имеющий множество равноправных вариантов повлияли на формирование замысла «Рената и Дракона» – романа, в котором представлен целый спектр различных вариантов изживания мучительных состояний, от борьбы Рената с неведомой болезнью «черноткой» (ср. «чернотные дыры» в «Котике Летаеве») до переживания «дракона в себе» у монахов-подвижников [778]778
Эти описания явственно отсылают к эпизодам борьбы с бесами и их искушениями – такие эпизоды есть во многих житиях православных и католических святых, и одновременно – к кинотетралогии «Чужие», о влиянии которой на Пригова пишут К. Чепела и С. Сандлер в статье, входящей в данный сборник: одной из главных особенностей «Чужих», или ксеноморфов, является то, что первоначально они паразитически развиваются в человеческом теле.
[Закрыть].
Именно в «Котике Летаеве» подчеркнута важнейшая психологическая деталь, которая в других произведениях Белого не столь заметна или вовсе отсутствует: именно опыт болезни, детской беспомощности, отрефлексированных во взрослом состоянии (и, видимо, с антропософской точки зрения) детских видений способствует тому, что профессорская квартира на Арбате и Москва в целом мифологизируются и становятся универсальной моделью мира, вбирая в себя образы африканских пустынь и первобытных пещер. Персонажи поэмы в видениях героя-ребенка, как и впоследствии в романе Пригова, превращаются в гигантов или монстров:
– переходы, комнаты, коридоры, мне встающие в первых мигах сознания, переселяют меня в древнейшую эру жизни: в пещерный период; переживаю жизнь выдолбленных в горах чернотных пустот с выдолбленными в черноте и страхом объятыми существами, огнями; существа забираются в глуби дыр, потому что у входа дыр стерегут крылатые гадины; переживаю пещерный период; переживаю жизнь катакомб; переживаю <…> подпирамидный Египет: мы живем в теле Сфинкса; продолби стену я <…> мне не будет Арбата: и – мне не будет Москвы; может быть <…> я увижу просторы ливийской пустыни; среди них стоит… Лев: поджидает меня [779]779
Белый А.Котик Летаев. С. 35. О происхождении образа Льва из обычного сенбернара см. далее, с. 39–42. Герой, однако, полагает, что символический лев из его младенческих видений был более реальным, нежели сенбернар, ставший материальным источником этого образа. «Явственно: никакой собаки и не было. Были возгласы:
– „Лев – идет!“
И – Лев шел» (С. 42).
[Закрыть]…
Мотив монстров в романах Пригова возникает постоянно – как и в целом в зрелом его творчестве; однако, пожалуй, в романах он еще более распространен и неотвязен, чем в стихах. Полагаю, что этот монстр представляет собой не «остаток идеологии», как пишет Дмитрий Голынко-Вольфсон [780]780
См. его статью в этом сборнике.
[Закрыть], а фантазматический образ Другого. Поэтому очень эффективной при исследовании прозы Пригова и его творчества в целом может оказаться концепция поздней Юлии Кристевой, которая в книге «Силы ужаса: эссе об отвращении» [781]781
См.: Кристева Ю.Силы ужаса: эссе об отвращении / Пер. с фр. А. Костиковой. СПб.: Алетейя, 2003.
[Закрыть]описала возникновение отношения к Другому как сочетание эротического притяжения и ужаса. Я думаю, что по этой модели строится не только восприятие гендерно иного,о котором по преимуществу говорит Кристева, но и восприятие культурно иного,о котором пишет Пригов. Недаром в романе «Только моя Япония» он все время говорит про другойтелесный опыт японцев, про их физиологическую монструозность, которую он постоянно подчеркивает и очень преувеличивает.
Еще одна ключевая мифологема модернистской литературы – изображение героя, в том числе и автобиографического, как символической искупительной жертвы – постоянно воспроизводится в прозе и стихах Андрея Белого. Вслед за Венедиктом Ерофеевым эту мифологему деконструирует и автор «Живите в Москве». И в том, и в другом случае использовалась сходная стратегия: оба автора стремились эстетически продемонстрировать связь жертвенной гибели героя (Ерофеев) или мучений, несправедливо ему доставшихся (Пригов), с «самостроительством», которое является его главной задачей. Вот отчего у Ерофеева и у Пригова, как и у Белого, проза написана из невозможного ракурса: в ней, как выясняется всякий раз только в финале, говорит о себе в прошедшем времени герой, либо умерщвленный, либо не способный говорить и писать.
Финал «Живите в Москве»: «Наутро меня разбил паралич» – перекликается не только с последними строками поэмы Венедикта Ерофеева – «Они вонзили мне шило в самое горло… <…> Густая красная буква „Ю“ распласталась у меня в глазах, задрожала, и с тех пор я не приходил в сознание, и никогда не приду» [782]782
Ерофеев В.Москва – Петушки. М.: СП-Интербук, 1990. С. 129.
[Закрыть], – но и с финалом «Котика Летаева» (на который, вероятно, отчасти ориентировался и Ерофеев):
Между тем уже бабушка, тетя Дотя и старая дева, Лаврова, обижены ожиданьями, и когда они не исполнятся, то есть —
– когда косматая стая старцев, шепчась и одевая печально шершавые шубы, уйдет от меня, то —
– то придвинется стая женщин с крестом, и положит на стол; и меня на столе пригвоздит ко кресту.
………………………
О распятии на кресте уже слышал от папы я.
В романе Белого Котика собираются убить родственники и друзья семьи, в поэме Ерофеева – мистические существа, приобретающие черты уголовников [784]784
Липовецкий М.Паралогии. С. 304–314.
[Закрыть]. В романе Пригова мальчика фактически убивают кошки, которых он облил водой из таза, при этом черты этих кошек стилизованы под описание убийц в поэме Ерофеева:
…И в это мгновение снизу, вырастая на уровне моего лица, объявились медленно поднимавшиеся, восходившие, как черные солнца, выплывавшие три мохнатые морды с расширенными немигающими глазами и ощеренными ртами. Они яростно глядели на меня, нарастая, заслоняя все свободное пространство, размываясь в очертаниях по краям, протягивая ко мне пакостные когтистые лапы [785]785
Пригов Д. А.Живите в Москве. С. 350.
[Закрыть].
Характерна смена ракурса: если у Белого герой предчувствует свое распятие всего единожды, то у Ерофеева жертвенная гибель героя в финале и его пробуждение вначале словно бы закольцованы (в начале поэмы Веничка просыпается в том же подъезде, где его убивают в конце; впрочем, я думаю, что В. Муравьев был прав, когда, как я уже говорил, назвал сюжет поэмы «спиральным»), а у Пригова это «закольцовывание» словно бы подвешено, поставлено под вопрос: финальная фраза «Живите в Москве» «Наутро меня разбил паралич» ранее уже повторяется в романе почти в том же виде («На следующий день меня разбил паралич» [786]786
Там же. С. 315.
[Закрыть]), но в другом контексте, поэтому остается неизвестным, чем же все-таки является описанное в финале событие: указанием на перелом в жизни героя или элементом бесконечной серии циклически организованных травм и приключений.
7
«Только моя Япония» деконструирует европейскую литературную мифологему, в XX веке перенесенную и в русскую литературу: встречу европейца с дальневосточным (японским, китайским) как с совершенно иным, экзотическим образом жизни, мышления, повседневного поведения, который может быть освоен либо путем психологической эмпатии, позволяющей понять обитателей «чуждой» страны, либо посредством последовательной эстетизации их жизни [787]787
См. о проявлениях этого стремления к эмпатии и эстетизации, например, в кн.: Азадовский К. М., Дьяконова Е. М.Бальмонт и Япония. М.: Наука; Главная редакция восточной литературы, 1991. С. 85–96. О трансформациях образа Японии в российском культурном сознании конца XIX – начала XX веков см. там же, с. 45–65.
[Закрыть]. Эрозия этой мифологемы в русской культуре началась в 1910-х годах, когда в Китае произошла Синьхайская революция: из страны, для которой были характерны вековечная застылость и господство бессмысленных ритуалов, Китай в глазах русских либералов и левых превратился в страну, указывающую путь российским борцам с самодержавием (самое прямолинейное выражение новый образ Китая, а заодно и всех дальневосточных народов, получил в статье В. И. Ленина «Отсталая Европа и передовая Азия» [1913] [788]788
Ленин В. И.Полн. собр. соч.: В 55 т. Т. 23. М.: Политиздат, 1961. С. 166–167.
[Закрыть]).
В жанре травелога, наиболее приспособленном для манифестации ориенталистских дискурсов, эта мифологема впервые была проблематизирована в «японских» романах-репортажах Бориса Пильняка. Роман Пригова «Только моя Япония» соотносим с этими романами скорее типологически, чем генетически (в отличие от отношений «Живите в Москве» к роману Андрея Белого), но эти типологические переклички значимы.
В обоих романах-репортажах Пильняка оптика автора расслаивается на оптику эстета – продолжателя традиций «серебряного века»; «американизированного» репортера, обрушивающего на читателя ворох ярко описанных впечатлений и сенсационных фактов из жизни быстро меняющейся страны, и советского идеологизированного журналиста, который видит вокруг себя только противоречия между трудом и капиталом или жалуется на преследования со стороны «буржуазной» полиции. В дальнейшем подобное «расслоение» было характерно для позднесоветских журналистов, писавших о Японии – таких, как Всеволод Овчинников или Владимир Цветов в его советский период, – однако у них оно было не следствием непроизвольного раскола личности на «советскую» и «несоветские» части, как у Пильняка, а результатом последовательного и намеренно поддерживаемого двоемыслия, или, пользуясь выражением того же Кормера, «двойного сознания».
Однако с точки зрения самого Пильняка, репортерские поездки в Японию, по-видимому, позволяли ему вновь проблематизировать собственную идентичность «западно-восточного» писателя, писавшего о революции как о выплеске «азиатских» и «бунтарских» сил в слишком упорядоченную имперскую историю (напомню, что вымышленный город, место действия романа «Голый год», называется Ордынском). Поездка в Японию в 1926 году стала первой его большой поездкой в зарубежную Азию и способствовала усилению его универсалистских, «глобализаторских» настроений («Город – русский Брюгге и российская Камакура», – писал Пильняк об Угличе в повести «Красное дерево», созданной уже после поездки в Японию).
В результате «распада автора» в дилогии, особенно в первом романе «Корни японского солнца» (1926), очень значимым становится конфликт между образами Японии как страны, антропологически иной и иной только политически. Повествователь прямо утверждает, что японская психика культурно сконструирована, в высшей степени искусственна и именно поэтому экзотична, в ней нет ничего, с «нашей» точки зрения, «натурального», поэтому японцы, особенно в экстремальных ситуациях, ведут себя не так, как «мы». В «Корнях японского солнца» описано землетрясение, во время которого японцы якобы проявили нечеловеческую – почти в буквальном смысле этого слова – сознательность. Это явственно перекликается с приговским описанием невероятных катастроф, во время которых население Японии якобы должно скрываться в пещерах [789]789
Пригов Д. А.Только моя Япония. С. 227–232.
[Закрыть]. С другой стороны, Япония для Пильняка – «буржуазная» страна, где в нем все время подозревают советского шпиона, а местных коммунистов и рабочих активистов травят и репрессируют. Эта «обыкновенная», «европейская» буржуазность Японии делает ее одновременно глубоко чуждой для повествователя и совершенно своей и понятной: страна предстает в книге Пильняка как враждебный для собственного населения режим, ничуть не удивительный и аналогичный другим таким же режимам, существующим по всему свету.
Главная интрига романа «Только моя Япония» – это постоянная смена модальностей повествования, динамика «приближения» и «отдаления» от текста того «первичного автора», которого, по М. Бахтину, мы угадываем за «вторичным автором» – представленным в тексте повествователем. Текст напоминает то откровенно неправдоподобный гротеск – «телегу», как сказали бы хиппи, – то вполне убедительный рассказ о путешествии автора в Японию с тонким психологическим анализом характерного для Японии переплетения ультрамодерного и патриархального сознания (ср., например, описание принципиально разного поведения японских рок-певиц на сцене и за кулисами, вызванного действием традиционных гендерных сценариев в частной жизни и необходимостью публичного исполнения роли «эмансипированной девушки» [790]790
Там же. С. 210.
[Закрыть]), то импровизированное сопоставление реального путешествия в Японию с полувымышленным или вовсе фикциональным опытом дворового хулиганского детства. Таким образом, «другое» в описании приговского повествователя мультиплицируется и оказывается расщепленным минимум на две реальности – «внешнюю» и сугубо ментальную.