Текст книги "Неканонический классик: Дмитрий Александрович Пригов"
Автор книги: Евгений Добренко
Соавторы: Мария Майофис,Илья Кукулин,Марк Липовецкий
Жанр:
Литературоведение
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 51 страниц)
…это движение игры, дозволяемое нехваткой, отсутствием центра или истока, есть движение восполнительности. Нельзя определить центр и исчерпать итоговую целостность, поскольку знак, который замещает центр, который его восполняет, занимает в его отсутствие его место, знак этот добавляется, приходит до-полнительно, в восполнение. Движение означивания что-то добавляет, благодаря чему всегда и имеешь больше, но это прибавление неустойчиво, поскольку стремится компенсировать, восполнить нехватку со стороны означаемого [246]246
Деррида Жак.Письмо и различие / Пер. с фр. СПб.: Академический проект, 2000. С. 364–365. «Восполнительность» в переводе Виктора Лапицкого – это supplémentarité.
[Закрыть].
Значение генерируется именно из локуса отсутствия, ничто, пустоты. Москва в «Живите в Москве» – это пространство трансцендентальной геометрии, в которое проникают некие существа, часто они приходят извне – это китайцы, инопланетяне, гости фестиваля молодежи и студентов и т. д. Речь идет о каких-то потоках, которые в силу своей энергетической интенсивности как бы конвертируют внешнее во внутреннее, подобно тому, как это иногда бывает у Кафки [247]247
У Кафки обнаружимы те же мотивы, что и у Пригова. Ср., например, с варварами, вторгающимися в город в «Листке из прошлого»: «Каким-то непостижимым для меня образом они уже проникли в столицу, хотя она ведь очень далеко от границ. Как бы там ни было, ситуация такова, что они уже здесь, и складывается впечатление, что с каждым днем их становится все больше» ( Кафка Франц.Мастер пост-арта. СПб.: Азбука-классика, 2005. С. 70. Пер. с нем. Р. Гальпериной). Делёз указал на сходства этого мотива с возникающим в цитированном выше фрагменте из «К генеалогии морали» (II, 17), где речь шла о варварах древнейшего государства: «…они появляются, как судьба, беспричинно, безрассудно, бесцеремонно, безоговорочно, они есть, как есть молния, слишком ужасные, слишком внезапные, слишком убедительные, слишком „иные“, чтобы можно было их даже ненавидеть» (Пер. К. А. Свасьяна. Цит. по изд.: Ницше Фридрих.Соч.: В 2 т. Т. 2. М.: Мысль, 1990. С. 463). Делёз считал, что в таких текстах о внешних вторжениях «что-то выскакивает из книги и вступает в контакт с чистым вне» (Deleuze Gilles.L’ole déserte et autres texts. Paris: Les Editions de Minuit, 2002. P. 357).
[Закрыть]. У Пригова «пришельцы» слипаются в бесформенную массу, аморфное пятно, эти массы и пятна начинают двигаться по неким умозрительным маршрутам, которые совпадают с московскими улицами, и движутся к некоей центральной точке – точке преобразования массы в ничто. Этой точкой на плане Москвы часто является Красная площадь, возникающая, «генерируемая» именно как точка пересечения движений. В одном из эпизодов книги Пригов, например, пишет о неопределенной «дислокации, зоне распределения и направления движения <…> жуткой и непредсказуемой массы» (ЖВМ, с. 295) и тут же спрашивает: «Хотя отчего же непредсказуемой? Очень даже предсказуемой. Вполне известно, предсказуемо почти на столетие вперед. Траектории движений, точки, локации сшибаний лоб в лоб с такими же обитавшими по соседству, давно определены и локализованы. Они даже могли бы быть обведены белой меловой чертой, если бы не были известны наизусть любому обитателю местных окрестностей» (ЖВМ, с. 295–296). Бандитские массы в этом эпизоде текут по размеченному пустому пространству потенциальности, и движение их кончается исчезновением, переходом в иное «агрегатное состояние»: «Злодеи же толпой исчезали где-то вдали, куда вослед им валили кучи других таких же, словно затягиваемых неумолимой черной дырой. Окрестное население редело» (ЖВМ, с. 296). Все происходит так, как если бы встречные движения размечали пространство точками своих пересечений, точками, в которых форма окончательно исчезает в чистой динамике письма. И это исчезновение и есть главная и повторяемая катастрофа «Живите в Москве».
10. ВЕЧНОЕ ВОЗРАЩЕНИЕ
Катастрофа у Пригова вписывается в фигуры различных трансцендентальных геометрий. В эпизоде потопа это может быть геометрия воронки или водоворота: «Невероятной силы волна выбросила нас далеко за пределы города. Оставшихся же, находившихся на ближнем критическом расстоянии от центра, наоборот, той же невероятной силой стало затягивать внутрь. Затягивало, затягивало – затянуло. И навсегда» (ЖВМ, с. 37). В ином месте точка исчезновения – гигантский котлован (вроде платоновского). Но это может быть и «огромная вращающаяся стеклянная башня, воздвигнутая в центре Москвы» (ЖВМ, с. 179), о которой говорится, что, «переходя из одного помещения в другое, человек постепенно терял ориентацию в пространстве и времени, и, как шепотом передавали, его уводило в другое измерение. <…> Выходящих же оттуда [я] не видел и не встречал потом никогда» (ЖВМ, с. 179). Исчезновение является прямым результатом вращающихся трансцендентальных геометрических конфигураций, сопрягающих пространство и время.
В ином месте «романа» очереди, извиваясь, образуют такое противоречивое топологическое пространство немыслимых геометрий, что стоящие в них исчезают:
В принципе за пределами нескольких тысяч составляющих ее единиц антропологического состава магическая центростремительная масса очереди начинала втягивать в себя почти все живое население. <…> Если же вы своим единственным оставшимся свободным передвижением взрезали ее поперек, пересекая несколько ее гигантских витков, совпавших в ходе извивов и закруглений, то по ходу движения могли обнаружить в одном сечении людей, отстоявших друг от друга лет на 10–15, в соответствии со временем их включения в очередь (ЖВМ, с. 152).
Эта модель геометрического гиперпространства интересна тем, что говорит о «единственном оставшемся свободном передвижении» как о способе образования среза пространства, в котором все возможные маршруты уже начертаны и в котором потенциальность достигала предельного онтологического напряжения. Но эта же модель помогает понять и то, что происходит с памятью, в которой исчезает точка «теперь», и все возможные временные слои начинают манифестироваться одновременно. Такую модель очереди, как «клубка», или «узла», в принципе можно считать топологической моделью приговской «катастрофы». Движение – постоянный компонент этих катастрофических топологий. Воронка, башня или узел очереди создаются динамикой вращения двухмерной линии вокруг своей оси. И это вращение приводит к повторению, возобновлению времен. Те, что стояли в очереди 10–15 лет назад, совпадают с теми, что стоят в ней сейчас.
В итоге этих массовых исчезновений «населения» на месте Москвы образуется огромное пустое пространство, которое затем постепенно начинает наполняться вновь. И это вращение (revolution, как сказали бы в XVIII веке) приводит к повтору. На месте образовавшейся пустоты вновь возникает все та же Москва, и все с небольшими изменениями повторяется вновь. Пригов в своих текстах вообще любит повторения, которые являют себя в двойниках и симулякрах, в стилевых пастишах, и, конечно, в самой поэтике «высокого пародизма».
После всего сказанного следует вернуться к приговской идее пародизма и понять, как она связана с повторами и темпоральностью. Напомню, что Пригов писал о
невозможности полного наложения стилистики на предмет описания, который не является предметом собственно, но есть сумма множества наросших культурных стилистик, которые в смутном своем неразличении определяемы как предмет и противопоставляются какой-либо конкретно отличимой стилистике определенного времени. Именно в эту щель и влезает пародист с целью выявить суть времени, материализовавшегося в стилистике, и точки его прирастания к вечности (СПКРВ, с. 54–55).
Предмет тут определяется как совокупность немаркированных стилевых черт, приросших к объекту описания. Эти черты оторвались от своей эпохи и входят в некий комплекс, который можно было определить и как своеобразное бытиеэтого предмета. Его особенность в том, что оно трансцендирует время, так как оно синтезирует стилистические черты различных эпох в своего рода неразличимости, которую Пригов называет в данном случае вечностью. Пародист же занимает позицию между этим бытийным, трансцендирующим время клубком, в котором предмет прирастает к вечности, и стилевым слоем, характеризующим определенную эпоху:
Пародист входит в узкое пространство между якобы предметом и стилистикой и пытается их растащить. Это растаскивание есть само усилие стилистическое <…>. При достаточно верном вживании в структуру взаимодействия данной стилистики с предметом стилистика может быть оттащена столь далеко от предмета, что превращается в самодостаточную систему и сама может стать предметом описания (СПКРВ, с. 54).
Эта идея пародизма не имеет ничего общего с идеей пародии формалистов, но она крайне далека и от той сатирической установки, которую систематически приписывали Пригову его поклонники. Формулируя теорию «высокого пародизма», Пригов явно стремится уйти от прилепившегося к нему ярлыка сатирика-юмориста. Пригов особо подчеркивает это различие между тем, что делает он, и сатирой: «Пародизм – это взгляд на явления с точки зрения жизни, в то время, как сатира – это взгляд с точки зрения морально-этических максим и культурных ценностей. Сатира стремится показать отсутствие предмета описания за стилистикой, либо ее полное несоответствие „истинно“ существующему предмету» (СПКРВ, с. 54). Иными словами, сатирик утверждает, что описание не имеет никакой референции, что это видимость, не соотносящаяся с реальностью. Адорно утверждал, что «медиумом иронии» и сатиры является «различие между идеологией и реальностью» [248]248
Adorno Theodor.Minima Moralia. P. 211.
[Закрыть], и добавлял, что в настоящее время это различие и сам медиум сатиры исчезли. Это исчезновение связано с тем, что сама реальность превратилась в симулякр, перестала быть «реальностью» в традиционном понимании, а потому, в сущности, стало невозможно сатирическое разоблачение расхождения между «словом» – идеологией и «делом» – реальностью.
Невозможным стало и постулирование существования какого бы то ни было «истинно» существующего предмета. Расхождение теперь существует только между двумя типами симуляции: одна нейтральна и выдает себя за предмет, а вторая имеет стилевой характер эпохи. Но эта, стилевым образом окрашенная, симуляция, может быть «оттащена» от «предмета» и сама, в свою очередь, превращена в «предмет». Симуляция, таким образом, может клонировать свои предметы, а пародист начинает мыслиться как своего рода демиург и одновременно как «реалист» высшего порядка.
Сатирик, в представлении Пригова, это своего рода Сократ, борющийся с софистами и разоблачающий мнимость автономного логоса, не отсылающего ни к какой онтологии. Другое дело пародист: «И движет пародистом (это я особенно подчеркиваю) любовь к жизнереальности предмета описания (соответственно тому, как мы предмет определили) и к конструктивной определенности и неслучайности стилистики» (СПКРВ, с. 54).
Что значит, что пародист смотрит на предмет «с точки зрения жизни» и что движет им «любовь к жизнереальности предмета описания»? Мне представляется, что речь идет о понимании существования всякого предмета в «узком пространстве» (как выражался Пригов) между атемпоральностью симулякра и временем, в которое этот предмет вписан. Напомню о вратах «Мгновения» в «Заратустре» Ницше. Прошлое время никак не согласуется с будущим, потому что прошлое – это неподвижная и завершенная совокупность всего, что было и могло быть. Будущее же устремлено вперед и относится к области времени и воли к власти. «Мгновение» и есть то узкое пространство, в котором происходит встреча двух темпоральностей или, вернее, темпоральности и вечности. Именно с такой точки зрения пародизм и оказывается отношением к «жизнереальности» предмета, ведь жизнь и есть странное образование на границе прошлого и будущего.
Другое дело, что предмет, взятый в тиски вечности и времени, едва ли описуем и представим иначе, чем в пародийной практике. Показательно, что Ницше в «Веселой науке», которую он называл «веселостью после долгого воздержания и бессилия, ликованием возвращающейся силы» [249]249
Пер. К. А. Свасьяна. Ницше Фридрих.Соч.: В 2 т. T. 1. С. 492.
[Закрыть], пишет о приходе пародии на смену трагедии:
Это вторжение пародии предвосхищает практику утверждения, позитивности, являющую себя в воле к власти, практику, которая позволяет преодолеть мертвую инертность прошлого. Пьер Клоссовски прямо связал ницшевскую «грядущую» пародию с доктриной вечного возвращения, в которой он также увидел пародийность [251]251
Klossowslci Pierre.Nietzsche, le polythéisme et la parodie // Klossowski P.Un si funeste désir. Paris: Gallimard, 1963. P. 187–228.
[Закрыть].
В «Живите в Москве» это пародическое расхождение между аккумулированной вечностью, вневременностью предмета и темпоральностью воспроизводится в формах памяти. Пригов пишет о том, что рассказчик его романа существует, как и предмет пародического описания, «в спокойном единстве со своим прошлым, просто недвусмысленно присоединенным ко мне. Вернее, включенным в меня» (ЖВМ, с. 285). То же самое выражал он, и когда писал о «предмете» в «точке его прирастания к вечности». При этом «я» рассказчика движется по неким «направлениям», «линиям», которые «суть большее проявление жизни, чем сама жизнь» (ЖВМ, с. 286). Иными словами, «я» заключено в зазор между неподвижностью прошлого и закрытостью памяти (смертью), и темпоральностью будущего, которое и есть жизнь. «Я» рассказчика оказывается таким образом эквивалентно «я» пародиста.
Выход трагедии и явление пародии проясняется в одном из афоризмов «Веселой науки», одном из первых, где речь шла о вечном возвращении. Приведу этот знаменитый фрагмент (341), называющийся «Величайшая тяжесть», целиком:
Что, если бы днем или ночью подкрался к тебе в твое уединеннейшее одиночество некий демон и сказал бы тебе: «Эту жизнь, как ты ее теперь живешь и жил, должен будешь ты прожить еще раз и еще бесчисленное количество раз; и ничего в ней не будет нового, но каждая боль и каждое удовольствие, каждая мысль, и каждый вздох, и все несказанно малое и великое в твоей жизни должно будет наново вернуться к тебе, и все в том же порядке и в той же последовательности, – также и этот паук, и этот лунный свет между деревьями, также и это вот мгновение, и я сам. Вечные песочные часы бытия переворачиваются все снова и снова – и ты вместе с ними, песчинка из песка!» – Разве ты не бросился бы навзничь, скрежеща зубами и проклиная говорящего так демона? Или тебе довелось однажды пережить чудовищное мгновение, когда ты ответил бы ему: «Ты – бог, и никогда не слышал я ничего более божественного!» Овладей тобою эта мысль, она бы преобразила тебя и, возможно, стерла бы в порошок; вопрос, сопровождающий все и вся: «хочешь ли ты этого еще раз и еще бесчисленное количество раз?» – величайшей тяжестью лег бы на твои поступки! Или насколько хорошо должен был бы ты относиться к самому себе и к жизни, чтобы не жаждать больше ничего, кроме этого последнего вечного удостоверения и скрепления печатью [252]252
Ницше Ф.Соч.: В 2 т. T. 1. С. 660.
[Закрыть]?
Вечное повторение первоначально возникает как не зависящее от человека, как навязанное ему сверху – как судьба, а следовательно, и как трагедия. Показательно, что следующий фрагмент так и называется «Incipit tragoedia». И только после смерти Бога, о которой говорил Ницше, команда «ты должен» сменяется утвердительным «я хочу». Из человека-раба возникает сверхчеловек, и добровольное приятие вечного повторения перестает быть трагедией. Тяжесть сменяется легкостью. Трагедия превращается в веселье, или, если использовать ницшевское же выражение, – в пародию.Пародия преодолевает нигилизм трагедии, движение к смерти, неотвратимую предопределенность прошлого движением к жизни, «жизнереальностью предмета», как сказал бы Пригов.
Карл Лёвит писал об этой метаморфозе как о «перевернутом нигилизме», когда «завороженность личным бессмертием смешивается с самоуничтожением» [253]253
Löwith Karl.Nietzsche. Philosophie de l’éternel retour du meme. Paris: Hachette, 1998. P. 75.
[Закрыть]. И действительно, тут зияние вечности, как зияние смерти, превращается в жизнь, темпоральность, которая, в свою очередь утверждая жизнь, неотвратимо ведет ее к смерти. Как бы там ни было, вечное возвращение – это попытка превратить вечность и безвременье прошлого в движение времени, характерное для будущего.
Но это утверждение вечного возвращения обязательно предполагает раздвоение объекта – существующего одновременно в прошлом, и в вечности, – и в темпоральности будущего, – аннигиляцию «Я», забвение и утверждение жизни одновременно. Эта структура удвоения, структура симулякров, двойников, масок характерна не только для Ницше, но и для Пригова, «высокий пародизм» которого – это именно форма вечного возвращения, расщепления предмета на вечное, трансцендентное, и стилевое, темпоральное. При этом форма такого расщепления представлена уже в «трансцендирующих геометриях».
Напомню, что в таких геометриях потенциальность неопределенных пространств задается двойственностью генерирующего их движения. С одной стороны, это движение стирает память, разрушает существующие конфигурации и связано с вторжением Ничто. С другой же стороны, это движение отрицания генерирует новые границы и создает возможность новой жизни, обновления. Такого рода двойственность по-своему сопрягает прошлое и будущее. Прошлое порождает будущее через движение стирания и генерации одновременно.
Движение это фиксируется в раздвоении «Я», которое одновременно и пребывает в прошлом, и устремляется в будущее. «Я» таким образом включается в трансцендирующую геометрию, как стирание времени и как его генерирование. Это состояние описывается Приговым, когда рассказчик раздваивается между переживанием прошлого (например, отец несет его, ребенка, на плечах в сторону станции метро) и будущего – его приближения к смерти и вхождения в смерть. Вот как это выглядит:
Но в пределах мировой линии пространства памяти я продолжаю лететь, лететь, не имея никаких внешних причин остановиться или перейти в другую форму движения. Я там по-прежнему лечу, прыгаю, чуть поворачивая голову, замечаю себя же, одновременно охваченного другой формой движения, движущегося уже совсем в другом направлении. Вижу себя бредущего куда-то, по виду – бесцельно, с тяжелой одышкой. Капли пота покрывают бугристый лоб. А вот я вижу себя плывущим в каком-то странном деревянном вытянутом ящике на плечах почти незнакомых мне людей. Но постепенно траектория этого нынешнего, вернее, прошлого бесконечного парения расходится с траекторией медленного спокойного движения за руки с родителями, старческого бредения в никуда и проплывания в длинном деревянном ящике. Мы исчезаем из виду друг друга (ЖВМ, с. 307).
В сущности эта встреча «Я» детского с «Я» умирающим сама предполагает время, текущее в пространстве, имеющем форму узла.
Раздвоение темпоральностей принимает тут характер оборачивания. И это оборачивание возникает в приговских текстах неоднократно: «Да и вообще желательно, – писал он, – быть как бы такой исторической птицей, одновременно что-то там сотворяющей и параллельно взирающей на все это с прозрачной высоты и видящей все разом и в единстве: вот я что-то там, а вот ко мне кто-то там за чем-то там, а вот я их обоих – и себя, и его, и того сзади – всех раз – и нету ничего» (ИИУ, с. 234). Эта ситуация оборачиваниявписывается в общую стратегию «вечного возвращения». Прошлое тут относится к вечности, оно умерло, но и впереди – та же самая вечность и смерть. Между альфой и омегой есть движение, попросту соединяющее два безвременья в странном повторении, которое одновременно дается как несовпадения «Я» с «Я».
В 1997 году Пригов написал текст «Каббалистические штудии», в котором речь шла о неразличимости смерти и жизни, поскольку жизнь – не что иное, как безостановочное повторение того же самого, рутина, трансцендирующая время:
Однажды, – говорится тут, – умирание было столь серьезным и значительным, что он возвращался к привычной рутине через продолжительный отрезок времени, совершенно все позабыв и утеряв все навыки, все уже успевали позабыть его, появлялись даже некоторые, его вообще не помнившие.
Когда же он окончательно умер, то его усилия по возвращению к порученному делу вряд ли могут быть здесь названы и описаны в привычных терминах героического – этому нет названия (ИИУ, с. 143).
Речь именно идет об исчезновении героического – Incipit tragoedia – и вступлении в свои права пародизма, который входит в ту область «между», которому нет названия.
В 2001 году Пригов пишет цикл коротких текстов о «бегунье», посвященных теме движения и времени. В шестом тексте цикла также возникает тема раздвоения и своего рода «оборачивания»:
Прыгунья, вырви свои ноги
И сердца мощный механизм!
Сядь нищенкою у дороги
Как исихаст! Как онанист!
Сосредоточься не мигая!
И вот увидишь: там другая
Легконосимая
Бегунья
Летит
Одним воображеньем твоего созерцательного
усилия в беспамятном пространстве
всебытия [254]254
Пригов Д.Разнообразие всего. М.: ОГИ, 2007. С. 91.
[Закрыть].
Стоит выйти из движения и обернуться, как являет себя «всебытие» «беспамятного пространства», или того, что Пригов называл «пространством до памяти». Но речь, конечно, тут идет именно о вечном возвращении.
11. «ПРИНЯТЬ ЛЮБОГО ЗА ЛЮБОЕ»
Это раздвоение «я» приводит к окончательной утере всякой идентичности, которая становится центральной темой финальной коды «Живите в Москве». «Кода» эта начинается с эпизода в метро, который следует сразу за раздвоением видения: картиной себя в гробу, совпадающей с образом себя-ребенка. Рассказчик на плечах у отца пробирается к метро, окруженному толпой превратившихся в статуи, замерзших москвичей: «Они моментально застывали во всевозможных странных позах на своем предполагаемом пути. <…> По мере приближения к входу в метро количество подобных замерзших, замерших фигур неимоверно увеличивалось. Между ними приходилось протискиваться, пробираться, застревая как в узких лазах, обычно являющихся в жутких снах» (ЖВМ, с. 308). Этот эпизод предвосхищает сцены вторжения в город мертвецов, существующих между жизнью и смертью, этих «полулевитирующих наклонных фигур» (ЖВМ, с. 323–324), как определяет их Пригов. Статуи и мертвецы относятся к разряду симулякров, которым в романе отводится центральное место. Люди тут имитируют статуи, которые имитируют людей, то есть их же самих. Остановка движения у Пригова всегда имеет существенное значение, так как фиксирует неподвижность прошлого. Пробирающийся между застывшими фигурами рассказчик – это фигура движения, приобретающая особый смысл в ее соотнесенности с неподвижностью. И это, конечно, фигура пародиста. Напомню, что Пригов говорил о пародисте как о существе, которое влезает в «щель» между временным и безвременным «с целью выявить суть времени, материализовавшегося в стилистике, и точки его прирастания к вечности».
Когда же семья спускается в метро, Пригов начинает сцену в вагоне описанием зеркального раздвоения рассказчика: «Я изредка всматривался в зеркально-отражающее темное стекло двери, обнаруживая там несколько перепуганного, тощего человечка. Я приглядывался, всякий раз опознавая себя. Я корчил рожи, чтобы уж полностью, окончательно удостовериться. Но что-то все-таки не позволяло до конца уверовать в это отражение как в самого себя» (ЖВМ, с. 309). Зеркало всегда предъявляет человеку его самого как другого, но в данном случае это отчуждение радикальнее обычного. Рассказчик корчит рожи, чтобы заставить отражение повторять его собственные движения и тем самым заставить его совпасть с самим собой. Но что-то мешает этому. Между отражением и человеком обнаруживается пародическая щель, в которую и проникает вечное повторение.
Что это за щель? В тексте 1999 года «Изводы определенности и неопределенности» Пригов писал: «Определенность относительно условно определенного – это когда нечто временно сливается с другим, служащим как бы медиатором между условной зоной таксономии и огромным полем неопределенности. Неопределенность ни при каких условиях – это когда нечто, абсолютно неухватываемое, в то же самое время положенное в неком пространстве в горизонте возможных определений, хотя им и не подлежит» (ИИУ, с. 211). Иными словами, определенность идентичности задается совпадением с чем-то, что Пригов называет «предметом», то есть некоей совокупностью смыслов, которые могут быть соотнесены с именем. В таком предмете «огромное поле» потенциального и неопределенного соотносится (медиируется) с этой смысловой совокупностью. Неопределенное остается в «чистом пространстве» потенциального, но оказывается не в состоянии соотнестись ни с одной актуальной возможностью индивидуации. Гримасы рассказчика не в состоянии ввести его образ в пространство медиации между называемым и неназываемым. Дело в том, что гримасы часто отражают состояние, когда «эго» теряет контроль над нашим экспрессивным аппаратом – например, при гримасах боли. Более сложный случай описывается Эрнстом Крисом как «ошибочное экспрессивное движение» (miscarried expressive movement), «когда вытесненное стремление вмешивается в последовательность намеренного выражения – улыбка в выражение соболезнования…» [255]255
Kris Ernst.Psychoanalytic Explorations in Art. N.Y.: Schocken, 1964. P. 136.
[Закрыть]. Иными словами, гримасы, вместо того, чтобы соотносить отражение с «эго» отражаемого, вносят в ситуацию дополнительное раздвоение, элиминиируют определенность «эго» как такового и сохраняют отражение в неопределенном «горизонте возможных определений».
Щель между бытийностью «предмета» и его темпоральной видимостью не перекрывается. «Я» утрачивает определенность, с которой может быть соотнесено его зеркальное отражение, оно как бы начинает плыть в пространстве чистой потенциальности, всех возможных ипостасей и траекторий.
Этот момент – критический, так как позволяет состояться идентификации рассказчика с еврейским мальчиком, отцу которого угрожают «два пьяных крупных мужика». От панического страха, обуявшего его, мальчик дрожит, а «все лицо его искривлялось в некрасивой гримасе» (ЖВМ, с. 309). Эта гримаса повторяет те рожи, которые строит рассказчик своему отражению, и предопределяет наступающую идентификацию рассказчика с этим мальчиком. Пригов особенно отмечает передергивание лица мальчика: «Его бросало уже во все стороны, а четкость лица была абсолютно размыта постоянным передергиванием» (ЖВМ, с. 310) [256]256
В «Ренате и Драконе» Пригов связывает передергивания и гротескные гримасы с тем, что он называет «недетерминированным преобразованием» (РИД, с. 119), когда некое существо трансформируется в совершенно иное, например, человек в птицу и т. д.
[Закрыть]. В результате гримасы, призванные установить идентичность «я» и отражения, приводят к ложной идентификации: «Я уже странно не различал себя с мальчиком, который таким же манером ютился, вскидываясь в руках своей матери. Не знаю, чувствовал ли он нечто подобное же, но я как бы ощущал себя единым в двух телесных оболочках» (ЖВМ, с. 312).
Далее следует все более выраженное исчезновение границ «я» рассказчика: «Меня мотало и трясло. Тело прямо разрывалось на несоподчиненные куски, которые разлетались по сторонам в неуследимом направлении. Я чувствовал себя обжигающей, перенапряженной осью, наподобие раскаленной электрической спирали внутри лампочки. Все окружающее содрогалось параллельно, пытаясь, но так и не умея облечь меня осмысленной пространственностью или даже прикоснуться ко мне» (ЖВМ, с. 315).
Этот момент распада «эго», распада тела, но и распада матрицы мира, поддерживающей единство последнего, и есть критический момент вхождения в водоворот вечного возвращения. Этот момент фиксируется как наступление паралича, то есть как момент «оборачивания» тотальной фрагментации, распыления, динамической дезинтеграции формы – полной статуарной неподвижностью, смертью. Неподвижность и динамика тут смыкаются, наступает мистический момент медиации. И в текст входит утверждение вечного возвращения: «Нет, нет, нет. Это все по-другому. Это все было по-другому. Это уже все было. Это было раньше. Это все было ужасно, но это было в другом месте» (ЖВМ, с. 315).
Существование между статуей, полумертвецом и абсолютно фрагментированным телом – это существование симулякра. Мертвец – идеальное воплощение симулякра потому, что он есть полное телесное совпадение с собой живым (совершенная имитация живого человека) и одновременно воплощение сущностного различия. Мертвец относится целиком к категории видимости, за которой нет живой души. Поэтому мертвец – это лучшая копия себя живого, в которую вписано максимальное различие. Поскольку симуляция в ее пределе отменяет понятие об оригинале и копии, живые в романе начинают имитировать мертвецов, чьи полупрозрачные фигуры полетят над землей:
…оставшиеся нормальные, насколько могли, старались воспроизводить подобные полуполеты, чтобы не быть обнаруженными. Но, естественно, мгновенно распознавались по способу своего искусственно имитируемого скольжения над землей, не умея превзойти угол в 20 градусов относительно вертикали стояния. Превышая ее, они просто падали и под непонятный то ли смех, то ли бульканье почти горизонтально подлетевших новых обитателей города были уличаемы. Вслед за этим они мгновенно исчезали (ЖВМ, с. 324).
Вертикаль у Пригова – это признак человеческой антропологии. Люди в этом эпизоде имитируют мертвецов, которые имитируют людей. Падая же, они исчезают, тем самым обнаруживая, что сами люди тут – симулякры, а симулякры (горизонтально парящие мертвецы) уличают их в различии с собой. Несколькими страницами позже рассказчик сам начинает «плыть» над Москвой, взгромоздившись на плечи своего отца. Но это парение скоро становится совершенно самостоятельным, и его главная функция – ввести рассказчика в зону тотальной симуляции, неотличения мертвого от живого: «Я плыл вровень с касающимися моего лица только что зазеленевшими ветвями деревьев. Я закрывал глаза, замирал от ужаса, ответно касаясь их уже по своей воле щекой, чуть-чуть отклоняясь и раскачиваясь» (ЖВМ, с. 328).
Фуко писал о симулякрах, населявших книги Клоссовски, нечто совершенно приложимое к персонажам «Живите в Москве»:
В таких персонажах мы не имеем дела с глубокими и длящимися существами воспоминаний, но с существами, обреченными, как персонажи Ницше, на глубокое беспамятство, беспамятство, позволяющее возникнуть в «воспоминании» Тому же (le surgissement du Même). Все в них распадается на куски, мгновенно предлагает себя и уходит; неважно, живы они или мертвы; беспамятство в них следит за Идентичным. Они ничего не значат, они имитируют самих себя [257]257
Foucault Michel.Dits et écrits I, 1954–1975. Paris: Gallimard, 2001. P. 360.
[Закрыть].
В ходе дальнейшего разворачивания этого эпизода «плывущий на уровне вторых этажей» рассказчик заглядывает в окно и как будто видит там еврейского мальчика из метро. Но уровень сходства и различия достигает здесь уже такого накала, что подобие перестает читаться, мы как будто окончательно вступаем в мир повторения, в котором забвение и память пронизывают друг друга и превращают весь мир в симулякры, ходячие образы несходства сходного и всеобщей подменяемости: «А может, мне просто показалось, что это тот самый страдалец, сострадальцем которого мне случилось оказаться в это утро. Однако всеобщая повязанность мира сейчас настолько обволокла меня, что я готов был принять любого за любое» (ЖВМ, с. 333). Рассказчик неожиданно обнаруживает, что урок фортепиано, за которым он застал своего двойника, подчиняется форме неотвратимого повторения: «Не могу! Сколько можно повторять одно и то же! <…> Сколько можно, как идиот, ошибаться на одном и том же месте?» (ЖВМ, с. 333–334) – кричит на мальчика его отец. Да и все поведение пары отчетливо указывает, что это не люди, а симулякры [258]258
«– Сколько можно говорить одно и то-оо же-ее! – взвыл мужчина, сгреб рукой слабые пальцы мальчика в какой-то беспорядочный пучок и стал яростно ударять по клавиатуре. Было впечатление, что пальцы переломятся, как хворостинки. Но они обладали странной, необъяснимой гибкостью. Как только мужчина выпустил их, они снова обрели вид прохладных свободных ниточек» (ЖВМ, с. 334) и т. д.
[Закрыть].
Рассказчик меж тем проплывает мимо окна своего двойника, и отец уносит его в «Остроумовский тупик» [259]259
Название тут – оксюморон, или романтический Witz, схождение несовместимого; в Москве нет Остроумовского тупика – есть Большая и Малая Остроумовские улицы и Остроумовский переулок.
[Закрыть], где собрались на обед многочисленные родственники. Тут и разворачивается удивительный финал книги. Рассказчик после перенесенной травмы пребывает в состоянии полной пассивности: «Я сидел расслабленный, глупо улыбаясь. <…> Я окончательно раскис» (ЖВМ, с. 338). Взрослые уходят из дому и оставляют мальчика одного, и он засыпает на пустой террасе. Когда же он просыпается, то слышит «резкий кошачий весенний голос. Тягучий, противный, но манящий» (ЖВМ, с. 343). Он выглядывает из окна, видит двух кошек во дворе, и неожиданно с ним происходит метаморфоза: «Силы стремительно возвращались ко мне. Я почувствовал необыкновенную упругость во всем теле и возбужденность. В голове моментально выстроился хрустальный образ и прозрачно чистый план действий» (ЖВМ, с. 346). Мальчик достает из бабушкиной аптечки пузырек валерьянки и выливает его во дворе, «делая круговые движения, тщательно уснащая это место пахнущим, неодолимо завлекающим зельем» (ЖВМ, с. 347). На возникающее таким образом «манящее магическое место» со всей округи устремляются коты и кошки.