355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Евгений Добренко » Неканонический классик: Дмитрий Александрович Пригов » Текст книги (страница 25)
Неканонический классик: Дмитрий Александрович Пригов
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 02:44

Текст книги "Неканонический классик: Дмитрий Александрович Пригов"


Автор книги: Евгений Добренко


Соавторы: Мария Майофис,Илья Кукулин,Марк Липовецкий
сообщить о нарушении

Текущая страница: 25 (всего у книги 51 страниц)

«Рассвет впереди» появляется от одного лишь упоминания закона. Именно в нем Милицанер соединяется с Государством. И именно на этой связи держится приговская «метафизика». Даже убийство не превращет Милицанера в убийцу:

 
Вот, говорят, Милицанер убийцей был
Но нет, Милицанер убийцей не был
Милицанер константен меж землей и небом
Как частный человек, возможно, он убил
 
 
Все неслучайно в этом мире:
Убийца послан чтобы убивать
Милицанер – чтобы законы воплощать
Но если он в мундире убивает
Не государства он законы подрывает
Но тайные законы мирозданья
Метафизического он достоин наказанья
 

Милицанер являет собой деперсонализированную инкарнацию Закона: «как частный человек, возможно, он убил» – однако этого отнюдь не достаточно для того, чтобы стать убийцей, поскольку, согласно «порядку», «Убийца послан, чтобы убивать / Милицанер – чтобы законы воплощать».

Эта связь раскрывается у Пригова и в обратном направлении: «метафизика в допросе» возникает оттого, что будучи разделенными «столом зеленым», Милицанер и преступник объединены «Законом».

 
Не через стол ведут беседу
Они ведут через Закон
И в этот миг как на иконе
Они не здесь – они в законе
 

Герои оказываются в гомогенном пространстве иконы. «Они в законе» у Пригова – не просто игра слов: статус Милицанера и преступника равен статусу «вора в законе».

Закон легитимирует действия Милицанера. Но вдруг в этом идеальном мире проступает то, что находится запонятиями Государства, Закона, Порядка, Гармонии и Милиции: идеальный мир неожиданно пронзается материей, выявляющей его основу – насилие.

 
Толпа летит, сметая все преграды
Неудовлетворенная пока
Милицанер взирая с высока
Гласит, не отрицая ее правды
Не опуская верного штыка
Гласит:
О бешенство безумной матки-правды!
О хладнокровье встречного штыка!
 

И здесь, в этом взоре «с высока» (как у Михалкова, так и у Пригова), в этой неудовлетворенности не обузданной штыком толпы проступает «матка-правда»: упершись в отнюдь не метафизическую субстанцию – хладнокровный встречный штык, – приговские «метафизические» парадоксы раскрывают мир, стоящий за наступившим торжеством Закона, Порядка и Гармонии.

Но Пригов оказывается не просто оборотной стороной Михалкова. Они оба говорили, по сути, про одного и того же милиционера/Милицанера. Разница между ними – в самой природе их «милицейских нарративов». Михалковский обладал мифопорождающим «нормализирующим» потенциалом, приговский – взрывным, «дестабилизирующим». Но милицейский нарратив Михалкова был куда эффективнее («…в схватке побеждает жизнь»!), поскольку «обслуживал» массовую аудиторию: его влиянию был подвержен каждый советский ребенок на протяжении большей части советской истории. Приговский нарратив, напротив, возник на излете советской эпохи и функционировал в очень узкой среде, будучи «лабораторным» по определению (поскольку эта среда не нуждалась в демистификации власти). Иначе говоря, михалковский нарратив был политическим жестом в той же мере, в какой приговский – эстетическим. Точнее всего он описан самим Милицанером в «Предуведомительной беседе», которой открывается цикл «Вирши на каждый день» (1979). Милицанер отказывается признать в Пригове поэта, поскольку тот пишет на «непоэтическом языке». Пытаясь описать этот язык, Милицанер находит сравнение, которое могло бы послужить определением всего московского концептуализма: «Он пишет не на русском языке, а на некой новоречи. Как если бы я, например, пришел бы к женщине и лег бы к ней в постель в мундире». Самое содержание эстетического жеста сводится, таким образом, к воспроизводству жеста политического, «непоэтического» (лечь в постель в мундире).

Очевидные переклички между Приговым и Михалковым проистекают не из того, что первый «пародировал» второго, но из того, что оба работали (хотя и совершенно по-разному и в разных целях: один – доместифицировал,другой – демистифицировал)с одной и той же субстанцией: советской властью, символически воплощенной в милиционере. Пародирования здесь было немного [456]456
  Вопрос о пародийной природе приговского «Милицанера» ранее был поставлен в статье Владимира Губайловского «Дядя Степа – Милицанер» (Арион. 2006. № 3).


[Закрыть]
. Пригов не пародирует миф, но, утрируя, достраивает его до тех пор, пока он не обрушивается. Он, как кажется, нигде не апеллирует к Михалкову, тогда как очевидно пародирование множества других литературных текстов – от Пушкина и Пастернака до стихов капитана Лебядкина и стариннных русских романсов. Что у Пригова действительно является предметом пародии, так это самое поэтическое производство.

Можно однако заметить, что и для Михалкова детская поэзия также имеет несколько особый статус. Вообще разносторонность Михалкова в советском контексте была исключительной: автор детских стихов и басен (впрочем, многие басни Михалкова были сугубо «взрослыми»), редактор сатирического киножурнала «Фитиль» и одновременно– сочинитель самого статусного из официальных текстов, государственного гимна СССР и России (во всех трех его версиях), высокий литературный и партийный чиновник [457]457
  Член ЦК КПСС, член комиссий по Сталинским (Государственным) и Ленинским премиям, секретарь правления Союза писателей СССР, первый секретарь правления Московской организации СП РСФСР (в 1965–1970 гг.), председатель правления Союза писателей РСФСР (с 1970 г.). Был депутатом Верховного Совета СССР 8 – 11-го созывов. В 1992–1999 гг. – сопредседатель, с 2005 г. – председатель Исполкома Международного сообщества писательских союзов. Герой Социалистического Труда, лауреат Ленинской и Сталинской премий, в постсоветское время – академик Российской Академии образования.


[Закрыть]
, приближенный ко всем советским вождям – от Сталина до Путина. Вот это сочетание высшей официальности с неофициальностью в Михалкове поражает.

Несомненно, знаковыми фигурами были и другие главные детские поэты советской эпохи: Чуковский был лауреатом Ленинской премии (однако получил ее не как детский поэт, а за книгу «Мастерство Некрасова»!), что не мешало ему быть связанным с диссидентскими кругами; Маршак, считавшийся родоначальником советской детской литературы еще при жизни Горького, для поддержания своего статуса («Маршак Советского Союза», по выражению Михаила Светлова) не считал нужным занимать посты в официальной литературной номенклатуре; должность главного редактора детской секции Госиздата, которую Маршак занимал в 1924–1934 годах, была влиятельной, но не начальственной, не «номенклатурной». Авторитет Маршака и Чуковского никогда не был институционализированным. Статус же Михалкова всегда имел совершенно иное происхождение.

Пригов выстраивал образ поэта, сливающегося с героем-повествователем. Его манеру можно было бы определить как поэтический сказ,если бы он создавал, подобно Зощенко, рассказчика и персонажа – но ничего подобного Пригов не делает. Напротив, он постоянно помещает «себя», Дмитрия Александровича Пригова, в повествование, снимая, таким образом, зазор между собой и «рассказчиком». У Пригова нет «лирического героя». Не то у Михалкова: с одной стороны, автор его стихотворений – литературно-партийный чиновник, лукавый царедворец, самое воплощение сервильности; с другой, – «фрондер» и «сатирик», всегда умудрявшийся подличать с некоторым даже артистизмом. Он то был коммунистом, то православным монархистом, то демократом, то государственником, то сталинцем, то хрущевцем, то брежневцем, одновременно и «критиком» и апологетом любого режима. Михалков вообще не был «идейным», оставшись в долгой своей жизни воплощением цинизма, редкого даже по советским масштабам, и почти не скрывал этой своей особенности. В этом смысле «Дядя Степа» во всех своих бесконечных продолжениях был лишь обычным «художественным промыслом» советского поэта Михалкова [458]458
  См.: Prokhorova Elena.A Traditionalist in the Land of Innovators: The Paradoxes of Sergei Mikhalkov // Russian Children’s Literature and Culture / Ed. by M. Balina and L. Rudova New York; London: Routledge, 2008.


[Закрыть]
.

В «Предуведомительной беседе», которой открывается цикл «Вирши на каждый день» и в которой участвуют Пригов, Орлов и Милицанер, обсуждается проблема авторства приговских стихов. Пригов отказывается от авторства, объявляя себя то Блоком, то Исаковским, то Есениным, то Достоевским. Наконец, доведенный до отчаяния недоверчивостью Милицанера, Пригов заявляет, что он выдумал и стихи, и самого Милицанера, и Орлова, и себя самого: «Себя тоже выдумал! Никакой я не Достоевский. Пригов я! Пригов! Слышите вы – Пригов!»

Это один из первых у Пригова случаев обнажения приема. Именно в связи с Милицанером оформился его первый образ – советского поэта (позже они будут сменяться регулярно). Именно в милицейском цикле, поставив себя рядом с Катуллом, Державиным и Мандельштамом, а своего Милицанера – рядом с их прославленными «птицами», Пригов уравнивает Милицанера и себя самого. Недаром он так любил выступать в милицейской фуражке. Иначе говоря, видит в «Дмитрии Александровиче Пригове» персонажа: «Здесь просто все мы птицы / И я, и он, и Милиционер».

Приговская «вненаходимость» – перевернутая проекция автобиографизма обычного соцреалистического текста. «Дядя Степа» – пример почти предельный: это совсем не автобиографический текст, но автобиографический элемент в нем очень силен. Не случайно большинство иллюстраторов поэмы (а она вышла в десятках миллионов экземпляров, выдержав сотни переизданий с почти непременными иллюстрациями) изображали ее главного персонажа в виде самого Сергея Михалкова – с легко узнаваемой «щеточкой» усов. Портретное сходство героя и автора поэмы имеет у Михалкова не только визуальное, но и текстуальное подтверждение: дядя Степа такой же «любимец детворы», как и автор, он так же горд невероятными успехами сына, он дает такой же отпор иностранным журналистам, как и автор (в поэмах «Дядя Степа и Егор» и «Дядя Степа – ветеран»), он так же всегда здоров и практически бессмертен и даже так же иногда заикается. Поэма стала визитной карточкой Михалкова даже в большей степени, чем государственный гимн.

Сравнение с государственным гимном особенно показательно: оба текста – и гимн, и поэма – многократно «дописывались», но если поэма постоянно дополнялась продолжениями, то текстовые трансформации гимна происходили исключительно по принципу замены. Гимн СССР несколько десятилетий исполнялся без текста – после хрущевских разоблачений и вплоть до 1977 года, когда Михалков подготовил новую редакцию; с 1991 до 2000 года, как известно, гимном России была «Патриотическая песня» М. Глинки, исполнявшася опять-таки без слов, а в 2000-м появился уже третий вариант текста гимна на прежнюю музыку. Все это время дядя Степа продолжал жить и прирастать, а книги о нем – переиздаваться. Можно сказать, что в 1990–2000-е годы необычайный рост дяди Степы и его автора получили «эквивалент» в виде их же впечатляющего долголетия.

МИСТИКА МОСКВЫ

Проблема возраста приобретает метафизический смысл, когда разговор заходит об истории. Пространственная мифология является ключевой для русской национальной идентичности: будучи относительно молодой страной, Россия прежде всего известна как самое большое в мире государство. Его размеры компенсируют коллективное ощущение «исторического отставания».

Однако мифология пространства в России требует постоянной историзации, поскольку только история может легитимировать ее размеры. Они нуждаются в постоянном обосновании и укоренении. История служит здесь пространству – не наоборот. География здесь всегда торжествует победу над историей.

Это подтверждается и той ролью, какую история играет в русской культуре: в отличие от других стран, крупнейшие русские писатели были и историками России или, во всяком случае, претендовали на собственное видение истории: Карамзин с его «Историей государства Российского», Пушкин с его «Борисом Годуновым» и «Историей пугачевского бунта», Лев Толстой с «Войной и миром», Солженицын с «Красным колесом». Русская литература в значительной мере создавала русскую историю.

С одной стороны, просторы страны требуют постоянного воспроизводства историзирующего нарратива. Спрос на такого рода нарратив необычайно возрос в сталинскую эпоху, во время небывалого по масштабам имперского строительства и роста государственного национализма. С другой стороны, в этом всегда есть опасность перепроизводства: Россия производит куда больше истории, чем в состоянии ее потребить [459]459
  См.: Добренко Е.Музей революции: Советское кино и сталинский исторический нарратив. М.: Новое литературное обозрение, 2008; Платт К.Репродукция травмы: сценарии русской национальной истории в 1930-е годы // Новое литературное обозрение. 2008. № 90. С. 63–85.


[Закрыть]
.

И все равно по сравнению с историями Запада и Востока русской истории мало. Если для Запада характерна дифференциация пространства, то для России – единство и тотальность пространственной мифологии [460]460
  См. об этом, например: Каганский Владимир.Российская Федерация как империя // Русский журнал. 2004. 13 декабря ( http://old.russ.ru/culture/20041213.html).


[Закрыть]
. Мифология пространства является в России основой не столько национально-культурной идентичности, сколько государственного и потому неизбежно территориально-политического воображаемого, в котором пространство преображается в важнейшую субстанцию власти. Национально-государственная мифология и рождалась в России как пространственно-географическая – причем одновременно с новой русской литературой. Не удивительно, что она приобретала формы национально-исторического нарратива.

Таким образом, производство этого нарратива в России в силу самих особенностей «производственного процесса», идеологического спроса и предложения всегда находится на грани вызванного перепроизводством обвала. Русской истории настолько же недостаточно для обоснования пространства России, как ее населения недостаточно для обживания этого пространства. Острота переживания этой недостаточности ведет к экзальтированному национализму и гипертрофии национально-исторического фантазирования.

В «Предуведомлении» к циклу «Москва и москвичи» Пригов объяснял, что этим циклом он предпринимает «попытку заложить методологические основания для изучения темы Москвы поэтическими средствами в соответствии с историософскими понятиями нашего времени. Как всякая первая попытка, она, вполне возможно, почти сразу же станет анахронизмом». Она однако не только не стала анахронизмом, но, напротив, оказалась настоящим доменом и источником фантазий и приемов, получивших развитие в романе «Живите в Москве» (2001).

Если в Милицанере маркируется прежде всего пространство, то в «Москве и москвичах» – время. Речь идет о создании квазиистории, которая затем разрастется до романных масштабов. В Предуведомлении к циклу Пригов признает, что «тема Петербурга (Ленинграда) нашла достаточно полное и адекватное разрешение в русской поэзии, сообразно поэтическим нормам и историософским понятиям своего времени».

Стоит, однако, заметить, что если петербургский миф складывался на протяжении трех столетий, то государственный миф Москвы был произведен буквально в течение полутора десятилетий – с середины 1930-х до конца 1940-х [461]461
  Разумеется, московский культурный миф существовал и ранее (об этой предыдущей стадии «московского мифа», на смену которой пришла «государственная», см.: Репин А.О «московском мифе» в 20–30-е годы XX века ( http://lit.lseptember.ru/articlef.php?ID=200304606)), но именно в 1930–1940-е он был «переформатирован» в государственный, тогда как петербургский изначально создавался как миф о противостоянии человека и государства. См.: Топоров В. Н.Петербург и «Петербургский текст русской литературы» (Введение в тему) // Топоров В. Н.Миф. Ритуал. Символ. Образ. Исследования в области мифопоэтического. М., 1995.


[Закрыть]
. Именно на протяжении этих пятнадцати лет и работала Наталья Кончаловская над главной книгой своей жизни – поэмой «Наша древняя столица», которая была впервые опубликована в 1948 году к официальному празднованию 800-летия Москвы.

К этому времени сталинско-государственнический вариант московского мифа в своем развитии достиг апогея. По своей интенсивности и экзальтированности он намного превзошел петербургскую мифологию, которая была выработана и представлена преимущественно в «высокой» литературе. Сталинский же вариант московского мифа стал продуктом историзирующей пропаганды, официозной науки (краеведения, истории архитектуры и пр.) и массового по своей адресации соцреалистического искусства. Можно сказать, что сталинская Москва – это топографический дядя Степа. Только если у того был гипертрофирован физический рост, то у сталинской Москвы – геополитическое и историческое значение.

В этом смысле фантазии Пригова, воображающего Москву, когда она «…была еще волчицей / И бегала лесами Подмосковья», т. е. до того, как она «…остепенилась / И стала первоклассною столицей», отнюдь не были лишь ироническим переосмыслением начального этапа истории Древнего Рима. Одна из более поздних версий поэмы Кончаловской начинается обращением к «юному читателю»:

 
Читатель мой, бывал ли ты
На башне Университета?
Видал ли с этой высоты
Столицу нашу в час рассвета?
 

Разумеется, с этой идеальной смотровой площадки прежде всего можно видеть собственно город: «Москва-река перед тобой / Лежит серебряной подковой. / Все видно с высоты такой – / Бульвары, площади и парки, / Мосты повисли над рекой, / Раскинув кружевные арки». Однако в этой топографии автор прозревает исторические смыслы:

 
Давай займемся стариной!
Представь себе, читатель мой,
Что там, где столько крыш вдали,
Огромный лес стоял когда-то,
<…>
Полянки вместо площадей,
А вместо улиц – перелоги,
И стаи диких лебедей,
И рев медведицы в берлоге…
 

Теперь читателю будет куда легче представить, как Москва волчицей «бегала лесами Подмосковья». Это было время отсутствия Москвы, время девственной дикости, хотя здесь уже селились люди: «славянский люд» здесь проживал «с десятого, быть может, века».

Вот в эти поистине баснословные времена мир существовал в том, что Пригов будет именовать «пустотой» (ведь «где нет Москвы – там просто пустота»), Москва существует в этой описанной Кончаловской древности как «идея». В этом «пустом» мире ее место – на небе. Так что не удивительно, что именно детям волчицы-Москвы – «большому племени белозубых москвичей» – «…дано единственным увидеть / Как в небесах из еле видной точки / Рывками разрастается вдруг пламя / Растет, растет, клубится, замирает / И всех к себе на небо забирает / Москва стоит – да нету москвичей».

На самом деле, москвичи, конечно, никуда не делись. Только появились они уже тогда, «с десятого, быть может, века». Эти тысячелетней давности москвичи и есть «русский наш народ». Советский исторический нарратив весь направлен на «связь времен»: населявшие безграничные территории славянские племена, занимавшиеся, конечно, не только «мирным трудом», но и набегами на соседние племена (в свою очередь, промышлявшие аналогичным разбоем), объявляются современниками сегодняшних «москвичей».

«Русский сказочный народ» – это и есть «москвичи», поскольку у Кончаловской Москва равна Руси, а история Москвы – истории России. Ей постоянно приходится объяснять, почему рассказ об истории Москвы сбивается на рассказ об истории государства в целом: «Быть может, здесь не все страницы / Тебе, Москва, посвящены, / Но все, что на Руси творится, / Всегда касается столицы, / Как сердца всей большой страны».

Кто же является субъектом истории у Кончаловской? Согласно марксистской схеме в ее советской интерпретации – разумеется, «народ». Здесь стоит остановиться на «творческой истории» поэмы. Известно, что писалась она в течение пятнадцати лет. Но и после первой публикации в 1948 году текст многократно переписывался. Как утверждалось в издании 1972 года, происходило это оттого, что

…в каждое новое издание вносились исправления и дополнения, поскольку ежегодно археологи открывали новые подробности, связанные с историей нашей Родины. Так, идя вперед, историческая наука как бы возвращается назад, в глубину веков. Вот почему это издание книги «Наша древняя столица» значительно отличается от первого. Текст книги переработан, обновлен и расширен.

Однако, взяв в руки издания поэмы 1948 и 1972 годов, поймем, что археологи неповинны в том, что поэтессе приходилось переписывать свое произведение. Когда Кончаловская начала писать поэму в начале 1930-х годов, господствующей исторической доктриной в СССР еще была классовая концепция Покровского. В середине 1930-х она была заменена националистической, которая все усиливалась, становясь с годами все более ксенофобской и достигнув апогея во время войны. В конце 1940-х годов официальная историософская концепция фактически вернулась к Дмитрию Иловайскому, автору дореволюционных учебников русской истории, для которого «движущими силами» истории были монархи и борьба придворных партий. В позднесталинский период историческая концепция стала откровенно имперской, почти забыв о своих классово-интернационалистских истоках. Можно сказать, что переписывание своих произведений в соответствии с изменяющимися пропагандистскими установками было для четы Михалковых, как сказали бы сейчас, «семейным бизнесом».

Совместить все перемены официально поощряемых версий истории в едином тексте Кончаловской, конечно, не удалось – да и никому бы не удалось. Так что, несмотря на откровенный национализм, нарратив поэмы колеблется между разными идеологическими доктринами, что придает ему некоторую динамику. Надо ли говорить о том, что после смерти Сталина переписывать пришлось уже буквально, не только убирая из текста какие бы то ни было напоминания о «культе личности», но и переделывая целые куски, например, об Иване Грозном и опричнине? Словом, текст оказался «переработан, обновлен и расширен», а непоименованные «археологи» все продолжали «открывать новые подробности, связанные с историей нашей Родины».

Одним из таких «археологов» был и Пригов. Только теперь переписывать пришлось ему самому. Пригов заново открыл мир не только Москвы, но и «москвичей». Их он мог наблюдать у Кончаловской. В ее поэме рассказывается как будто о «русском нашем народе» (синоним «москвичей»), но одновременно – и о «замечательных людях»:

 
Прочитав страницы эти,
Пусть узнают наши дети
Про седую старину,
Про крестьянскую войну,
Про героев и вождей —
Замечательных людей.
 

Князья не все были, разумеется, «замечательными» – но лишь те из них, кто делал «народное» дело. Так, одни присоединились к «народу» в Смутное время, а другие – нет. Тогда один совсем незамечательный князь попрекает другого, «замечательного», тем, что тот связался с «чернью» (предав, таким образом, «классовые интересы боярства»). «Замечательный» отвечает ему с презрением:

 
Глянул князь на князя хмурого
И сказал: «Мы все – народ!»
Тронул стременем каурого
И за Мининым – вперед…
 

Итак, «народом» у Кончаловской оказываются – «все», поэтому «народ» становится понятием не социальным, а этническим.

Рядом с теми пертурбациями, какие проделывает с русской историей Кончаловская, исторические фантазии Пригова могут показаться невинной забавой. И если Пригов все же побеждает в этом поединке, то оттого лишь, что его Москва не претендует на жизнеподобие, не изображается «в формах самой жизни», тогда как фантазии сталинской историографии покрыты в поэме Кончаловской густыми румянами «исторически правдивого реалистического показа прошлого». На небо у Кончаловской никто не улетает, огненные фонтаны из-под земли не бьют, но и историей происходящее в поэме назвать, конечно, нельзя. Однако, уступая Пригову в стилевой яркости и гротескности, Кончаловская явно превосходит его в том, что касается свободы «исторических ассоциаций». Пригов остраняет сталинский исторический нарратив, в центре которого находятся некие неверифицируемые субъекты («народ», «москвичи», «бояре» и т. д.). Кончаловская превращает этот нарратив в настоящий раешный театр (чему, конечно, способствует и раешный стиль, которым этот нарратив прошит): «Москвичи любили драться: / „Ну – ка! Кто смелее, братцы? / Выходи-ка, силачи!“ / Не на зло, не на расправу – / На потеху, на забаву / Бились предки-москвичи…», «И закричали тогда москвичи: / „Долго ль нас будут душить палачи!“ <…> / Тысяч пять-шесть горожан-москвичей / Там полегло от руки палачей…», «Наши предки-москвичи / Обжигали кирпичи…» и т. д. Такие вот стихи: москвичи – кирпичи – калачи – силачи – палачи… Словом, «на Руси народ поет, / Проливая кровь и пот».

Эта выдуманная в сталинизме «народно-песенная культура», в которой черпала вдохновение Кончаловская, доводится Приговым до гротеска. Москва сама превращается в песню:

 
А что Москва – не девушка, не птица
Чтобы о ней страшиться каждый день
Не улетит и нас не опозорит
Не выйдет замуж и не убежит
И ни жена, и ни сестра, ни мать
Но песня: коль поется – так и есть
А не поется – так ведь тоже есть
Но в неком что ль потустороннем смысле
 

Песня эта, как водится, «метафизическая». Пригов отказывается от привычных сравнений: о Москве не надо беспокоиться (в конце концов, «сам Бог хранит Москву»!). Ее суть может быть понята лишь «в неком… потустороннем смысле».

Едва ли не единственная характерологическая черта «москвичей» у Пригова – их «гордость»: «сердце гордых москвичей» бьется «и под одеждой странной современной». Эта «гордость» является эквивалентом национализма, неприемлемого потому, что он не позволял Москве – России реализовать истинное свое мессианское предназначение:

 
Когда здесь поднялось движенье
За самостийную Москву
Они позвали враз монголов
Поляков, немцев и французов
И на корню все дело задушили
Но и теперь еще бывает
В походке девичьей ли, в слове
Мелькнет безумный огонек
Московской гордости национальной
 

Этот «безумный огонек» с усердием раздувался советской исторической мифологией. У Кончаловской очередной венценосный «москвич» сказочным образом завершил трехсотлетнее татаро-монгольское иго одним лишь «гордым» жестом: «Государь прочитал и, спокоен и строг, / Повернулся к Ахметовым людям, / Бросил наземь ярлык под сафьянный сапог / И сказал: „Дань платить мы не будем!..“ // С той поры не решалась нас грабить орда, / Иго тяжкое сброшено было. / А в Орде началось несогласье, вражда, / И распалась ордынская сила».

Чаще, однако, приступы «гордости национальной» проявляются в народной ярости и бунтах: «Поднял обманутый русский народ / Знамя бунтарское, вечно живое, / Над непокорной своей головою». Эти бунты являются, согласно советскому историческому нарративу, высшими моментами «национальной гордости великороссов», в которых они возрождали свою древнюю и неизменную славу. Именно так оформлен рассказ о самосуде толпы над Григорием Отрепьевым:

 
Где ж ты, былая московская слава?
Иль москвичи позабыли о ней?
Древнюю славу хмельная орава
Топчет копытами панских коней.
Только иссякло в народе терпенье,
Кровь закипела у русских людей.
Ох, надоели им пляски и пенье!
Ох, надоел им расстрига-злодей!
Ох, загудели ночные набаты,
Ох, и вломился народ во дворец!..
 

Подобные рассказы о «гордости» указывают на своеобразную историческую шизофрению советского национально-классового нарратива: оксюморонный в своей основе, он повествует, в сущности, о гордости рабов,то есть о двух противоположных, на первый взгляд, сюжетах: о бездарном и жестоком российском государстве, в течение тысячи лет обездоливавшем своих подданных, и о борьбе этих подданных за… это государство, гордящихся своими жертвами во имя его «славы». Таков результат соединения национальной и классовой парадигм. Пригов постоянно играет на их несовпадении, раскручивая многие свои советские тексты в противоположных направлениях, пародируя легкую оборачиваемость советского идеологического дискурса:

 
Урожай повысился
Больше будет хлеба
Больше будет времени
Рассуждать про небо
 
 
Больше будет времени
Рассуждать про небо
Урожай понизится
Меньше станет хлеба
 

В подобных тавтологических конструкциях выстроен и советский исторический нарратив, сконструированность которого Пригов постоянно подчеркивал в своих «квазиметаисторических» текстах.

Наиболее известным из таких текстов является, вероятно, поэма «Куликово поле». Если функция мифа, как замечал Ролан Барт, сводится к превращению истории в природу, в возведении исторически преходящего в ранг вечного [462]462
  Барт Ролан.Избранные работы. Семиотика. Поэтика. М.: Прогресс, 1989. С. 111.


[Закрыть]
, то ремифологизирующая стратегия Пригова сводится к «достройке» мифа таким образом, чтобы обнажить искусственность его эпической вневременности. В «Куликовом поле» Пригов представляет повествователя в виде демиурга, а историю (в данном случае речь идет о Куликовской битве) – игрой в солдатики:

 
Вот всех я по местам расставил
Вот этих справа я поставил
Вот этих слева я поставил <…>
А сверху воронов поставил
И прочих птиц вверху поставил
А снизу поле предоставил
Для битвы поле предоставил
Его деревьями уставил <…>
Пусть будет все, как я представил
Пусть все живут, как я заставил
Пусть все умрут, как я заставил
Так победят сегодня русские
Ведь неплохие парни русские
И девки неплохие русские
Они страдали много, русские
Терпели ужасы нерусские
Так победят сегодня русские…
 

Неожиданно, однако, повествователь передумывает:

 
А все ж татары поприятней
И имена их поприятней
И голоса их поприятней
Да и повадка поприятней
Хоть русские и поопрятней
А все ж татары поприятней
 

Отсюда – «решение»:

 
Так пусть татары победят
Отсюда все мне будет видно
Татары, значит, победят
 

Однако последняя строка переворачивает все предыдущие «рассуждения»:

 
А впрочем – завтра будет видно
 

Пригов строит не столько экспозицию будущей битвы, сколько образ повествователя. Миф разрушается из-за того, что, во-первых, обретает автора-демиурга, – миф же в принципе не может быть авторским, от «присвоения» авторства мифу он разрушается. Во-вторых, миф не выдерживает вариативности («так победят сегодня русские» – «и все ж татары победят» – «а впрочем – завтра будет видно»). В-третьих, миф не имеет истории: раскрытие генеалогии мифа есть, по определению, процесс демифологизации. В поэме же перед нами как раз предстает история того, как повествователь расставляет декорации для мифологического нарратива – происходит раскрытие «кухни» его создания, демонстрация самого рождения мифа, – что равнозначно разоблачению главной его тайны. Эти приемы производны от советского исторического нарратива. В поэме Кончаловской этот – разумеется, совершенно серьезно воспроизведенный – метанарратив занимает центральное место.

Нет, не зря была Кончаловская внучкой Ивана Сурикова! Рисование исторических картин словом оказалось куда более «творческим» – то есть трансформирующем историю – процессом, чем рисование маслом. События Куликовской битвы в советском историческом нарративе полны однозначной завершенности, так что единственная проблема для Кончаловской сводится к дескрипции: «С чего бы слово мне начать / О славе тех времен?.. <…> Как мне о битве на Дону / Рассказ продолжить мой? / Читатель, я не обману, / Сказав о битве той, / Что не было такой еще…»

Пригов строит свой нарратив вокруг оценки исхода битвы (кто победит – татары или русские), тогда как для Кончаловской победа не только остается однозначно за русскими, но, как водится, наполняет их «гордостью», а врагов покрывает позором, о чем в поэме повествуется с нескрываемым сарказмом: «Мамай бегущих увидал, / Их крики услыхал он, / И сам, как баба, зарыдал, / И сам завыл шакалом. / Никто остановить не мог / Смятенного потока, – / Орда катилась на восток, / Гонимая жестоко».

«Слава русского оружия» также утверждается через каскад риторических вопросов и «выход в современность»: «Как мне закончить быль мою / О поле Куликовом? / Кому я славу пропою? / Кого прославлю словом? / Руси достойных сыновей – / Отчизны честь и силу, / И наших предков – москвичей / Меж ними много было… // Их дела в веках нетленны, / Не исчезнут, не умрут, / Летописец вдохновенный / Посвятил им славный труд. / Здесь, в музее, он хранится, / В нем история жива – / На развернутых страницах / Древнерусские слова. / Эту повесть, это „Слово“ / Мы „Задонщиной“ зовем… <…> И, хранимая народом, / Долежав до наших дней, / Эта повесть с каждым годом / Все становится древней».

Чем «древней», тем достоверней представляется Кончаловской повествование о Куликовской битве. Пригов апеллирует не к источникам мифа, но к технологии его создания, демонстрируя ее и доводя до абсурда не только в «Куликово», но и в цикле «Москва и москвичи»:

 
Когда размер Наполеона
Превысил европейские масштабы
Подумалось: Москву мы отодвинем вглубь
Представилось: вот здесь поставим флеши
Здесь – батарею, здесь Багратиона
За ним весь русский сказочный народ
Вот так-то лучше! Потому что лучше
Во всех смыслах
 

Приговский «замысел» прямо вытекает из мифологии Москвы как абсолютной столицыу Кончаловской. «Столичность» Москвы воплощена в магической силе притяжения: вся страна как будто вращается вокруг нее. Так что кольцевая система Белого города, топография власти определяется структурными принципами организации «русского пространства» в целом.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю