355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Евгений Добренко » Неканонический классик: Дмитрий Александрович Пригов » Текст книги (страница 23)
Неканонический классик: Дмитрий Александрович Пригов
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 02:44

Текст книги "Неканонический классик: Дмитрий Александрович Пригов"


Автор книги: Евгений Добренко


Соавторы: Мария Майофис,Илья Кукулин,Марк Липовецкий
сообщить о нарушении

Текущая страница: 23 (всего у книги 51 страниц)

Иными словами, как и у Батая, у Пригова растрата нацелена на канализацию насилия – в его случае дискурсивного. Но, в отличие от Батая, во многом благодаря сочетанию процедур гиперсакрализации и интимизации, Пригову удается создать мощный культурный противовес той диктатуре сакрального и символического, которая доминировала в советской культуре, которую активно воспроизводили как позднесоветские либералы, так и их оппоненты – националисты и которая благополучно сохранила свои позиции (несмотря на разнобой дискурсов сакрального) в культуре постсоветской. Ведь насилие, производимое сакральными дискурсами, обнаруживается не только в советской квазирелигиозной идеологии, но и в постсоветском моральном терроре православных клерикалов, и в сакрализации сильного государства и его институтов, и в мифологии Великой Отечественной войны, неизменно требующей для своего оформления образов врага (например, в лице прибалтов и восточноевропейцев) и т. п.

Вместе с тем, последовательно преодолевая террор сакрального, Пригову удается добиться того эффекта, который Батай не отделял от сакрального, – а именно суверенности.По Батаю, суверенность вытекает из погружения субъекта в процесс растраты, что приводит к фамильярности со смертью, поскольку смерть есть предельное воплощение растраты (философ даже называет суверенную личность убийцей, а в качестве образца суверенности рассматривал фигуру средневекового садиста и прототипа Синей Бороды – Жиля де Реца). Суверенный субъект, пишет Батай, «не больше почитает пределы идентичности, чем предел смерти; вернее, для него это одни и те же пределы – он воплощает нарушение всех и всяческих границ. В отличие от окружающих он не столько работает, сколько играет. Он представляет собой совершенный пример взрослой игры» [429]429
  Bataille Georges.The Accursed Share. Vol. 2–3 / Transl. by R. Hurley. N. Y.: Zone Books, 1991. P. 221–222.


[Закрыть]
. Более того, он подчеркивает: «Суверенность есть НИЧТО» [430]430
  Ibid. P. 256.


[Закрыть]
. Это «ничто» соответствует прежде всего смерти как «негативному аналогу чуда», «невозможному, но существующему» [431]431
  Ibid. P. 207.


[Закрыть]
. По мнению М. Сурия, автора интеллектуальной биографии Батая, «суверенный человек был бы человеком до изобретения Бога (архаическая личность) или после объявления его смерти (модерная личность): полный хозяин самого себя, несущий полную ответственность за самого себя <…> Суверенный субъект, который существует лишь мгновение, не отделен от себя обещанием примиряющего конца, не воображает смерть или, по крайней мере, не угнетен вторжением смерти и гибелью всех ожиданий» [432]432
  Surya Michel.Georges Bataille: An Intellectual Biography / Transl, by Krzystof Fijlkowski and Michael Richardson. London, New York: Verso, 2002. P. 435, 439.


[Закрыть]
. По мнению другого комментатора, Б. Нойса, «суверенность – это сила свободы, взрывающая концепцию субъективности» [433]433
  Noys Benjamin.Georges Bataille: A Critical Introduction, London, Sterling, VA Pluto Press, 2000. P. 74.


[Закрыть]
– достижимый лишь спорадически, но не трансцендентныйпредел свободы.

То, что выше было обозначено, как онтологизация растраты, в полной мере соответствует той высокой фамильярности со смертью, о которой говорит Батай и которая определяет еще не распознанное в полной мере (тут я вполне согласен с Д. Голынко-Вольфсоном) значение позднего творчества Пригова. Читая его стихи начиная с 1990-х годов нельзя не заметить постоянного присутствия мотивов смерти и разрушения – помимо уже упомянутых циклов «Мои неземные страдания», «Дети жертвы» и книги «Исчисления и установления» – особенно показательны такие поэмы и циклы, как «Махроть всея Руси», «Пятьдесят капелек крови», «Там, где оторвали мишке лапу», «Явление стиха после его смерти», «Тяжелое детство, или 20 страшненьких историй», «Всякое», «Странная птица», «Слабая грудка», «При мне», «Дитя и смерть», «Англичанка и русская революция», «Игра в кости», «Последняя завеса», «Баба Поля», «Про мертвецов», «По материалам прессы». Однако эти мотивы, как правило, лишены сколько-нибудь трагического звучания. Напротив, в этих произведениях смерть у позднего Пригова выглядит, как правило, комичной, хотя и описана с ужасающими (вроде бы) подробностями. Комические эффекты, окружающие избыточно натуралистические образы смерти, – не что иное, как знаки батаевской суверенности. Во-первых, налицо интимизация смерти, которая обеспечивается сериализацией как мотива, так и конкретного приема, вводящего смерть в текст. Во-вторых, повторяемость мотива смерти и разрушения служит не только тематизации растраты как центрального принципа приговского письма, но и становится источником особого наслаждения.Это наслаждение от потлача – от текста-растраты, сериализирующего экзистенциальную трату, – в соответствии с логикой Батая, извлекающего беспредельную свободу из предельной растраты, но, вопреки этой логике, растрачивающего и потенциальную сакральность самой процедуры потлача:

 
Она сидит, они приходят
И головы по своей воле
Кладут ей на колени, вроде
Для ласки
Она поглаживая входит
В их шеи нежные без боли
Видимой
А после платье отряхнет
И быстро встанет – лишь блеснет
Капелька красная на ее зубике белом [434]434
  Пригов Д.Написанное с 1990 по 1994. М: Новое литературное обозрение, 1998. С. 236.


[Закрыть]

 
 
                ________
 
 
Оставь, оставь хоть левый глаз
Хотя бы в память о родителе
Ведь мы дружили! Вместе видели
Как я неприхотливо рос
 
 
Как рос и чистый и послушный
Оставь хоть глаз один! Ведь уши
Уже срезал!
Глаз хоть оставь [435]435
  Пригов Д.Мои неземные страдания // http://www.prigov.ru/bukva/stixi.php.


[Закрыть]

 
 
                ________
 
 
Стоит мужичок под окошком
И прямо мне в очи глядит
Такой незаметный на вид
И так подлетает немножко
 
 
И сердце внутри пропадает
И холод вскипает в крови
А он тихонечко так запевает:
Ой, вы мене, вы текел мои
Фарес! [436]436
  http://www.prigov.ru/bukva/stixi.php.


[Закрыть]

 

Та цельность и разнообразие художественной самореализации, благодаря которой сама личность Пригова превратилась в уникальный культурный феномен, – то, что многие критики считают его самым важным художественным достижением [437]437
  См., например: «В окружении коллег-концептуалистов Пригов оказался самым синтетичным (поэт, прозаик, художник, скульптор, инсталлятор, режиссер, перформансист, критик и теоретик искусства), самым продуктивным (объемы приговского наследия стали легендой), самым артикулированным (его „предуведомления“, комментарии, лекции, интервью, манифесты являются лучшими критическими текстами о его собственном творчестве) и, наконец, самым завершенным: он – единственный, кто сумел в такой степени выйти из „литературного ряда“, создав уникальную и радикальную модель творческого поведения, и произвести текст из самого себя: „Дмитрий Александрович Пригов“ есть высшее достижение его творчества» (Добренко Е.Был и остается // НЛО. 2007. № 87. С. 254 ( http:// magazines.russ.ru/nlo/2007/87/vi22.html); см. также в этом сборнике, с. 12); «Проект состоял, в частности, как бы это выразиться попроще, в создании мультимедийного и панидентичного образа метатворца, не автора отдельных удачных произведений, а универсальной порождающей художественной гиперинстанции» (Жолковский А.Памяти Пригова: Номинализм или реализм? // http:// www.stengazeta.net/article.html?article=3709); «Дмитрий Александрович Пригов – это, как он сам о себе говорил, целый проект, распространяющийся на все грани бытия. И поэт, и скульптор, и художник, и сам человек были лишь элементами целостного проекта – и, соответственно, вели себя так, чтобы эту целостность поддержать и сохранить <…> К стихам своим он относился как к части общего проекта „Дмитрий Александрович Пригов“, реализовав давнюю идею полного стирания границы между жизнью и искусством. Он хоронил свои стихи в спичечных коробках и консервных банках, раздавал их друзьям и знакомым. Его называли графоманом, вкладывая в это слово ругательное значение, но ведь оно характеризует только способ и производительность творчества, а никак не его качество. То, что писал Пригов, не могло и не должно было оцениваться, как произведения любого другого поэта, его стихотворения не существовали поодиночке, они должны были восприниматься в целостности, как огромный саморазвивающийся организм. Непрерывное продуцирование текстов было одним из неотъемлемых признаков развития этого организма» ( Кобринский А.Указ. соч.).


[Закрыть]
, – также могут быть поняты как одни из ключевых, осязаемых и видимых примет суверенности художественного бытия Д.А.П. «Он словно испытывал предел растяжимости личности: сколько и каких инкарнаций можно принять человеку, не переставая быть собой, тем самым Дмитрием Александровичем Приговым, которого хорошо знали его читатели и почитатели» [438]438
  Зорин А.Памяти Дмитрия Александровича Пригова // http://www.polit.ru/analytics/2007/07/17/zorin_o_prigove.html


[Закрыть]
, – эта формулировка Андрея Зорина довольно точно описывает приговскую версию суверенности. Но еще точнее о ней же сказано в стихотворении Елены Фанайловой «На смерть маршала», очевидно, посвященном Пригову:

 
…как безграмотный батька Махно
Которому из хтонической тьмы
Шли донесенья
Которому хоть бы хны
Дела всеобщего спасенья <…>
Как средневековый мужик
Немецким точным
На ощупь прочным
Казался
И готический хтонический ужас
С ним не вязался
Один свет Просвещенья [439]439
  Фанайлова Е.Черные костюмы. М.: Новое издательство, 2008. С. 89, 90.


[Закрыть]
.
 

Совмещающая «хтонический ужас» и «свет Просвещенья», суверенность приговского «жизнетворчества» отчетливо противостоит и символистским, и авангардным попыткам такого рода именно уникальной способностью Д.А.П. сохранять иронически-десакрализующую дистанцию от всех тех жестов, из которых складывались его творческое поведение и сама личность. Эта дистанция, хотя и постоянно меняясь, неизменно отделяет его игру от батаевской «игры в бога». Но именно с «батаевской» точки зрения особенно отчетливо видны масштабы, оригинальность и смелость приговского эксперимента по созданию эстетики растраты вне поля сакрального. Этот эксперимент вобрал в себя чуть не всю жизнь Пригова и, как становится все очевидней, не закончился и после его смерти. Его нельзя считать законченным хотя бы потому, что эксперимент не завершен, пока не осмыслен [440]440
  Хочу выразить признательность Драгану Куюнжичу за советы и комментарии, которые чрезвычайно помогли мне в работе над этим текстом.


[Закрыть]
.

Драган Куюнжич
ПРИГОВ: БУДУЩЕЕ РУССКОГО ЯЗЫКА: ТЕЛЕ ГРАМMA МАРКУ ЛИПОВЕЦКОМУ

Марк, я хотел написать ответ на твой доклад, сделанный на Приговской конференции в Москве. Твое эссе приглашает Пригова продолжать являться нам из безграничных ресурсов его инакости. Мне здесь слышится призыв опознать в себе маленького монстра, стремящегося выйти из чулана под защитой приговского величия.

Я бы хотел очень кратко коснуться вопроса о суверене,ибо это ключевой образ в произведениях Пригова. Мне кажется, Пригов – единственный представитель русской литературы, который поставил вопрос о суверенности, о фигуре суверена в российской политике, литературе и культуре. И этой фигуре, как ты справедливо утверждаешь, Пригов противопоставляет письмо, действующее по принципу растратыбез возмещения.

Применительно к понятию растратыприговское письмо продолжает не только традицию Батая, но и прежде всего, полагаю, традицию Ницше. Это письмо предает разрушению язык с его метафизическим, «сакральным» и сакрализующим пафосом, оставляя лишь семиотический остаток, в котором триумфально утверждает себя письмо. Весь приговский проект – это гигантский механизм разрушения языка в его главенстве и полновластии «великого, могучего русского языка». Его творчество фиксирует, утверждает и празднует именно падение русского языка с пьедестала сакральности и суверенности. Эта процедура, разумеется, возмущает националистов, но и не менее нестерпима она и для либералов, не в последнюю очередь для столпов славистики – дисциплины, служащей хранилищем метафизических и институциональных репрессий, порождаемых культом русского языка и сакрализацией русской классики. Пригов обладает тем редко встречающимся типом письма, к которому применимы слова Вальтера Беньямина: «…в счастье все земное ищет своего падения, и только в успехе его падению суждено случиться» [441]441
  Benjamin Walter.Theologico-Political Fragment // Benjamin Walter. Reflections / Transl, by Edmund Jephcott. N.Y.: Schocken Books, 1978. P. 313.


[Закрыть]
.

Говоря о механизме разрушения суверенности, я бы предложил взглянуть с этой точки зрения на замечательные стихи Пригова о Милицанере, увидев в Милицанере представителя языковой националистической милитарности (фигура Милицанера, разумеется, придает ей особый пародийный символ), доминантного самоподобия и т. п. – качеств, навязчиво преследующих не только современную Россию, равно как и всю русскую традицию, но и саму кончину русской традиции. Неудивительно, что приговское прочтение «Евгения Онегина» вселяет ужас и вызывает демонические ассоциации!

Выражусь более определенно, ибо я не думаю, что кто-либо уже говорил об этом раньше: приговский проект как целое посвящен не больше и не меньше чем разрушению, деконструкции всего русского языка с его логоцентризмом. Пригов вполне ясно показывает это в своих «Азбуках». Это проект, бросающий вызов вездесущности суверена, логоцентристскому избытку русского языка. Как и Милицанер, русский язык везде: «И пустота за ними открывается», как и Милицанер, он «отвсюду виден <…> и с моря <…> и с-под земли… да он и не скрывается» [442]442
  Пригов Д. А.Стихи // Ерофеев В., Пригов Д., Сорокин В. ЁПС: Сборник рассказов и стихов. М.: ЗебраЕ, 2002. С. 107–110.


[Закрыть]
.

Русский язык обретает в Милицанере символ своей вездесущности, бесплотного изобилия, полноты, абсолютной видимости – аллегорию мечты о националистической чистоте языкового пространства, контролируемого всевидящим оком. У Пригова подобные фигуры, осуществляющие контроль, зачастую возводятся на пьедестал, становясь памятниками, и либо получают имена Пушкина и других классиков русской литературы, либо отождествляются со Сталиным, Лениным и т. п. Все это символы того, что в языке порождает властный избыток, символы угрозы фаллологоцентризма в русском языке. Но не будем торопиться с выводами: Пригов, быть может, гораздо громче прочих прославляет иные возможности русского языка, находящиеся вне метафизической диктатуры, иного языка, языка, отличного или параллельного самому себе, языка алогоцентристского, алогического или паралогического.

То, что в поэзии Пригова знаковые имена из области русской высокой культуры взаимозаменяемы с именами из области политического террора (например, с именем Сталина), свидетельствует о том, что и те и другие служат воспроизводству языка как суверенного инструмента культуры, устанавливая культ языка как культ власти. Фигура Пушкина в этом контексте символизирует то же целенаправленное стремление к самоподобию, изобилию и самовоспроизводству, что и фигуры Христа или Великого вождя. Речь идет о символе метафизического предназначения или идеологического отчуждения русского языка в самом радикальном, сакральном или метафизическом смысле, об источнике идеологических приказов и заказов, обращенных к русской культуре, о механизме (воспроизводства языка русской культуры, заданность смысла которого оборачивается ее наказанием.

Приведу только один пример, хотя у Пригова их множество. Вот характерная приговская игра с пушкинским господством в русской культуре, основанная на наложении образов Мессии и Великого вождя на эмблему «Пушкин»:

Вышел тогда Александр Сергеевич из этой душной атмосферы на свежий воздух, а там простой народ собрался, узнал поэта, обрадовался и заговорил: «Батюшка, не дают жить французы, все деньги и земли злодеи отобрали. Поборами донимают, побоями мучат. Нет житья русскому человеку от французов».

А Пушкин им отвечает: «Мужайтесь, братья. Бог послал нам испытания. А раз послал испытания – значит, верит, что вытерпим их. Великое будущее ждет Россию, и мы должны быть достойны его» [443]443
  Пригов Д. А.Звезда пленительная русской поэзии. Цит. по: http://www.lib.ru/ANEKDOTY/prigow.txt.


[Закрыть]
.

В стихах о Милицанере эти образы Вождя и Мессии объединены в полной победоносной завершенности. Милленаристский Милицанер, утверждающий полновластность русского языка, освещен светом «Великой победы»:

Что такое победа? Ну, это ясно, победа над фашизмом. <…> Но Полная и Окончательная победа – это что-то нездешнее, неземное, это из последних истин [444]444
  Пригов Д. А.Стихи // ЁПС… С. 143.


[Закрыть]
.

Вопрос, который задает Милицанер в первом стихотворении цикла – не что иное, как вопрос о Боге и языке:

 
– Что такое опуфиоз?
– Как это объяснить? Это вроде награды такой.
– Награда? Орден что ли?
<…>
– Ну, опуфиоз – это вроде похвальной грамоты(курсив мой. – Д. К).
 

Текст соединяет Бога («апофеоз») с языком в его возвышенном, метафизическом, иконоподобном ореоле («похвальная грамота»). Сам источник языка в этом стихотворении получает власть от совмещения разнородных символов – политического (Милицанер), религиозного («апофеоз») и собственно языка, письма, грамотности («грамота»). Мы на месте встречи усии(бытия) и граммы.(письма) [445]445
  «Ousia and Gramme» – так называется статья Деррида, посвященная деконструкции философии М. Хайдеггера. См. в кн.: Derrida Jacques.The Margins of Philosophy / Transl. by Allan Bass. Chicago: University of Chicago Press, 1985.


[Закрыть]
.

Явление Бога здесь совпадает с явлением языка в его перформативной функции (лингвистическим номинализмом или кратилизмом) – эту функцию маркируют такие понятия, как «награда», «орден», «медаль» и т. д. Текст работает как механизм очищения значения, двигаясь от одного номинализма к другому, до тех пор, пока не обозначает собственно «язык» его же явлением, что совпадает с апофеозом – явлением Бога во всей его полноте («отовсюду виден <…> и не скрывается», как будет сказано в другом стихотворении того же цикла).

В этом смысле Пригов предлагает критику языка как метафизического присутствия, как воплощения абсолютной полноты и бесконечности, а следовательно – воинствующего милленаризма, мессианства, Второго пришествия, окончательной победы. Похвальная грамота – символ этого апофеоза, этой метафизики присутствия, где все понимается в целом и вообще, где «все понят(н)о».

Но работа поэта на этом не кончается. В каком-то смысле, она здесь только начинается. Приведенный диалог не случайно отмечен грамматической неправильностью этой «грамоты», произношением апофеоза как «опуфиоза», – иначе говоря, уверенность в совпадении между Богом и Словом (логосом) с самого начала омрачена ошибкой, заблуждением или неверным употреблением слова; эта ошибка становится знаком неожиданного вторжения иного языка, буквы, которая избегает самоподобия внутри себя и, следовательно, внутри Бога.

Неверное произношение слова «апофеоз» (заявленного в названии – «Апофеоз Милицанера») сообщает языку стихотворения запинку, ошибку, отступление языка от самого себя, лингвистический провал. Благодаря этой трещине различия, инакости, итерации, стихотворение открывается для иной нетелеологической темпоральности, открывается для будущего прочтения, в котором текст и его значение никогда больше не совпадут сами с собой, но явятся русскому языку из сферы радикальной инакости.

Уже отмечалось, что Пригов изобретает язык десакрализации или ресекуляризации. Но это объясняет приговское письмо только до некоторой степени. До некоторой степени, поскольку и десакрализация, и ресекуляризация – лишь номинальные признаки процесса, разрушающего и сакрализацию, и десакрализацию в их бинарности. Приговское письмо (его безграмотная грамота)открывает язык, на котором пишут для иного будущего, для квазимилленаристского (квазимилицанеристского) прихода Другого, не подчиняющегося граммофонам грамоты, не подчиняющегося граммофонам русского языка, крутящимся и крутящимся в дурной бесконечности. В этом отношении стихотворение служит переводчиком, извлекая свои ресурсы из всей предшествующей языковой традиции и перенаправляя ее к иному будущему – не к сакральному Другому, а к Совершенно Другому. Чтобы не сделаться вновь инструментом террора (Милицанер), язык открывается для незапро граммированного, всецело Другого, открывается навстречу тому, что Жак Деррида называет спектральностью языка или мессианизмом без Мессии [446]446
  См.: Derrida Jacques.The Specters of Marx / Transl. by Peggy Kamuf. N.Y.: Routledge, 2006.


[Закрыть]
.

В этом отношении приговское письмо самозаряжается, подпитываясь от целой традиции, которую оно переваривает, и одновременно выводит из организма метафизический, террористический остаток русской культурной традиции. Таким образом, приговское письмо – это проект превращения языкового апофеоза, деификации, – в дефекацию, или, говоря в гоголевской манере, проект изобретения деификации как деификакации.

(Эта отсылка к Гоголю, как до того к Пушкину, должна также напомнить нам о том, что энергетический ресурс, из которого черпает Пригов, сосуществует или даже соприсущ потенциалу, заложенному в русской традиции с самых ее истоков не в последнюю очередь в таких фигурах, как «Пушкин» или «Гоголь». Пригов только (но в этом только – всё) работает над тем, чтобы снять с якоря, спустить с привязи, высвободить работу изменений, присутствующую в русском языке с самого момента появления в нем модерной «светской» литературы. Приговский проект – это любовное подтверждение, повторение всей русской традиции, в том числе и традиции грядущей: на этот неслыханный еще, но уже очень знакомый русский язык Пригов накладывает печать подтверждения, одобрения и восхищения.)

Очень важно также не делать из Пригова очередного «автора». Понятие суверена, автора и т. д. увязывается Батаем с понятием собственного присутствия либо в вечной жизни, либо в смерти. И это, пожалуй, остается у Батая центральным, суверенным остатком, таким образом, приобретая явственно метафизические черты. А для Ницше, напротив, суверенность видима или возможна только в стадии упадка, распада, разложения и т. д. Суверенность смердит.

Процитируем пример подобной растраты и функционирования языкового пищеварения: «Чтобы режим военный утвердить, то надо бы отключить канализацию <…> Когда фекалии потекут вовне, дух борьбы задохнется в этаком говне…» Или другой пример, минималистский: «Вагон-говно». Разве это не примеры в точности того, что Батай назвал anus mundi(мировой анус) – свидетельства упадка и разложения доминантных, суверенных фигур русского языка и культуры – от «народа», «борьбы», «вагона» (представим себе «локомотив истории» и все поезда, въезжающие в Петроград в холодную ноябрьскую ночь, или же поезда из Швейцарии, следующие проездом через Германию) до всех тех символов высокой культуры и литературы, которые Пригов вполне открыто использует в своих текстах? А Милицанер – всевидящее око, обозревающее все с Запада до Востока, – разве это не в точности фигура языка, который не замечает своих метафизических предпосылок, и которые Пригов извлекает на поверхность, чтобы стереть или пародийно «подтвердить»?

Творчество Пригова – один из редчайших примеров позитивного нигилизма, снимающего язык с его метафизических петель. Пригов превращает тексты в процесс письма,расширяя тем самым русскую традицию и русский язык и обеспечивая необратимое невозвращение языка к метафизическому, политическому или литературному отцу.

Приговский проект – это безвозвратная растрата, помещающая всю силу языка в anus mundi, в солнечный анус, если по-прежнему использовать терминологию Батая, сохраняя лишь остаток, состоящий из утверждения и торжествования.

Именно по этой причине я не думаю, что фигура приговского «суверена» является адекватным означающим сути его проекта. Я бы даже рискнул утверждать совершенно обратное: Пригов – исключительный и редчайший представитель русской культуры и языка, взявшийся обнажить насилие, неизменно присущее русской Культуре и Литературе (именно так, с заглавных букв) во всем, вплоть до их воинственных устремлений и созданий («Милицанер», «военный режим», см. выше); причем приговская деконструкция приходится на тот момент, когда суверенность Культуры и Литературы оказывается в окончательном и структурно необходимом упадке [447]447
  Упадок заложен в самом концепте суверена. См.: Bennington Geoffrey.The Fall of Sovereignity // Epoche. Spring 2006.Vol. 10. № 2. P. 395–406. См. также: Derrida Jacques.Le souverain bien – ou l’Europe en mal de souveraineté // Cites. 2007.4)1. 30. P. 103–142.


[Закрыть]
.

Можно увязать приговский проект с другими недавними философскими проектами, интерпетирующими понятия суверена и языка в иных культурах и традициях, и отметить, что Пригов – единственный автор в русской литературе и культуре, который совпадает с этими современными прочтениями (Деррида и Беннингтон о Гоббсе, Бодене, Руссо и, да, Батае; Агамбен о фашизме и суверенности и т. п. [448]448
  См.: Bennington Geoffrey.The Fall of Sovereignty; Derrida Jacques.Le souverain bien – ou l‘Europe en mal de souveraineté; Agamben Giorgio.State of Exception. Chicago: University of Chicago Press, 2005; Idem.Political Theology: Four Chapters on the Concept of Sovereignty. Chicago: University of Chicago Press, 2006.


[Закрыть]
). Но никто из известных мне авторов не выразил этой критики в таком мощном поэтическом жесте.

Я хотел бы, с одной стороны, высказаться против отнесения Пригова исключительно к московскому концептуализму, поскольку, мне кажется, это мало что объясняет в его философии письма, поставив акцент на ту часть его творчества, которая резонирует с наиболее существенными современными размышлениями о суверенности за пределами русской культуры. Пригов видится мне мыслителем упадка или деконструкции суверенности.

С другой стороны, у меня есть ощущение, что мы еще даже не начали осознавать того радикального вызова, который Пригов бросил русскому языку и литературе. Поддержал ли кто-то его призыв? Расслышал ли кто-нибудь в приговском голосе то, что обнаруживает радикальную инакость русского языка? Я имею в виду не просто огромный объем его творчества: «…данные стихотворные тексты представляют собой весьма случайную и малую часть их огромного количества (на данный момент, ноябрь 2005 года, их около 36 000), все время увеличивающегося и вряд ли могущего быть в какой-то мере адекватно представленным» [449]449
  Пригов Д. А.Предуведомление // http://www.prigov.ru/bukva/index.php.


[Закрыть]
. Я имею в виду его работу по деконструкции русского языка, лишающую язык суверенных метафизических амбиций; ту переориентацию, которую язык претерпевает в приговском проекте, в каждой строчке его текстов. Приговский проект предлагает очищение языка от метафизических наслоений, оставляя лишь чистое утверждение письма в его радикальной, имманентной материальности. В своей критике национализма Пригов сам указывает на то, как читать его тексты:

Уже давно ищут следы и способы обоснования бытования и укрепления понятия «русский народ» как в сфере социальной, интеллигибельной, так и в мистических зонах преднебесья. И даже на небесах. Но за многолетними опытами и параллельным существованием этого феномена никто не делал попыток обнаружить следы его продавливания в природу. То есть найти отпечатки на досоциальном, докультурном [450]450
  Пригов Д. А.Предуведомление // http://www.prigov.ru/bukva/rusnarod.php.


[Закрыть]
.

И задача наша, в известном смысле, – не (только) начать читать Пригова, но и начать читать всю русскую традицию так, как нас учил Дмитрий Александрович Пригов.

Поэтому в структурном отношении у Пригова нет суверенности, мета-, супер– или надавторской фигуры, которая действовала бы, в то время как сам Пригов оставался в стороне. Пригов – это машина по конверсии и демонтажу суверенности, детектор зловония, источаемого суперанусом(этимология суверена) в процессе разложения. У Пригова нет самоподобия, нет фаллоцентрического автора; само понятие авторитета и власти, до сих пор прочно укорененное в русском языке и литературе, здесь ниспровергается. И в этом заключается причина для торжества.

Пригова можно было бы также назвать машиной «продавливания в природу» любого метафизического значения, превращения последнего в материал, в письмо. Это не безумие, по крайней мере, не бахтинского типа, хотя у Пригова разыгрывается в своем роде карнавал дискурсов. Это работа чистой энергии, энергетический дискурс как таковой. Достаточно вспомнить приговские эксперименты с машинописью, это бесконечное печатанье на машинке, несомненно, требовавшее многих часов работы, взрывавшее остов текста, письменной страницы, и т. д. Пригов растворял груз традиции (значения, метафизики, логоцентризма русского языка) в беспрерывном производстве письменной продукции (включая и псевдофилологические предуведомления).

Не требует ли приговский проект также и нового языка для его критической артикуляции, ибо этот проект – как требование или провокация – бросает вызов дискурсу литературной критики, тому способу, которым мы пишем критику, позиции, с которой мы говорим о русской культуре? Возможно, приговское письмо желает породить контрдискурс – своего рода монстра. Поэтому некоторым оно представляется «демоническим». Возможно, приговское письмо – это мечта об ином русском языке, о безоговорочном производстве дискурса как писании не по-русски, но на русском, это вызывание того, что преследует русский язык изнутри, это утопия языка без суверенности.

И я не знаю, можно ли представить себе момент, когда приговское письмо будет осмыслено окончательно. Или оно постоянно нуждается в ином – монструозном, девиантном, неоформленном – будущем, только в нем находя свое предназначение? Письмо бесконечно?

Пер. с англ. Г. Зелениной

    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю