355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ефим Пермитин » Три поколения » Текст книги (страница 18)
Три поколения
  • Текст добавлен: 4 апреля 2017, 16:00

Текст книги "Три поколения"


Автор книги: Ефим Пермитин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 18 (всего у книги 58 страниц)

Глава LX

Алеша помнит: когда они бросились в галоп от последнего поворота дороги, за спиной вставало солнце. Отблески первых лучей вспыхнули на тонкой изломанной грани снежного хребта над ущельем. Он на мгновение поднял голову:

«Там они!.. Видите ли вы меня?..»

Шпоры глубоко вонзились в бока Зорьки. Кобыла распласталась, заложила острые уши, как скачущий под борзыми русак.

«Настало время мое…» – как музыкальный мотив, ворвалась откуда-то в сознание фраза, так отвечавшая опьяненно-восторженному состоянию души Алеши. Не выходила фраза из головы и тогда, когда он жадно вдыхал морозный воздух, и когда, торопя и без того птицей мчавшуюся Зорьку, всаживал ей в бока острые шпоры.

Гривастый Баян есаула Гаркунова скакал, вытянув шею и оскалив желтозубую пасть. Зорька легко обошла его. Алеша увидел, как красные, воспаленные глаза есаула вскинулись на него не то с упреком, не то с восхищением. Но все это мелькнуло в какую-нибудь сотую долю секунды.

Справа стремя в стремя скакал сотник Песецкий, на поджаром соловом донце. Круглое, всегда густо-румяное, почти вишневое лицо поляка теперь было белым. Густые черные усы сотника еще более оттеняли неправдоподобную его белизну.

Все силы души Алеши в этот момент были собраны, как стальная пружина. С самого начала движения Алеша решил: «Заманить в ловушку! Ни на секунду не задерживаться перед ущельем». Он боялся, что даже маленькая неосторожность со стороны партизан – и зверь, почуяв опасность, уйдет или, встав на дыбы, ощетинится и бросится в бой. Поэтому Алеша решил бешеной скачкой увлечь в первую очередь офицеров.

И теперь в стремительном, все нарастающем движении он почувствовал: сотня была подобна лавине, свергнувшейся с кручи в пропасть. Остановить ее уже невозможно. Нельзя ни отстать, ни свернуть в сторону. Только вперед. Ущелье совсем близко. Уже видны неровные края скал по обеим сторонам дороги.

«Настало время мое!»

Занимается дух. Морозный воздух режет лицо…

«Настало время мое!..»

Алеша влетел в гулкую горловину ущелья.

Уже втянулись передние ряды, взводы. Им овладела спокойная уверенность выполненного долга.

Алеша испытывал неизъяснимое наслаждение, вовлекая врага в пасть ущелья. Ему казалось, что он всадил в грудь скачущей сотни огромный штык и, напрягая все силы, вжимает его глубже и глубже.

И это состояние, когда сам он, находясь в руках смерти, не только не думал о ней, но ликовал, глядя расширенными глазами в ее лицо, было состоянием неизъяснимо опьяняющего торжества над смертью. Теперь он уже знал, что нет силы, которая смогла бы спасти гаркуновцев. Алеша вобрал в грудь раскаленный воздух и торжествующе закричал:

– О-о-о!

И в тот же миг сильная стальная рука разорвала лавину надвое. Земля вскрикнула, дрогнули скалы, и огненный, каменный дождь посыпался с неба.

Алеша взглянул на обезумевшего от страха Песецкого. Серые глаза сотника, точно пораженные столбняком, остановились. Алеша привстал на стременах, поднял тяжелый наган и дважды выстрелил в немигающие его глаза.

Соловый жеребец сотника все так же мчался в ряд с Зорькой. Закинувшаяся грива его трепыхалась, как крыло птицы. Алеша инстинктивно оглянулся. Есаул Гаркунов, без папахи, размахивая руками, точно пытаясь ухватиться за что-то в воздухе, падал с седла. Далеко отставшие ряды сотни валились под градом камней и рвущихся гранат. Раненые лошади падали на дороге. На передних налетали задние и тоже валились в кровавую кучу. И вид этой картины не вызвал в душе Алеши ничего, кроме ликующего торжества победы.

За первым же поворотом в ущелье Зорька сделала резкий прыжок. Алеша взглянул под ноги и увидел, что кобыла перепрыгнула через гору трупов пехотинцев в серых шинелях и понеслась дальше, теперь уже поминутно прыгая через тела.

Но на новом повороте дороги на одном из прыжков лошадь точно поскользнулась в воздухе. Голова ее обвисла, и Зорька ткнулась на колени. Алеша вылетел из седла, ободрал ладони, колени, правую щеку. Почти рядом он увидел жалкую дуплистую березу с искривленными, мертвыми сучьями.

Сзади нарастал топот обезумевших лошадей. Между трупами пехотинцев Алеша подполз к березе, забрался в дупло и, как к нежному, доброму другу, крепко прижался к выгоревшей ее древесине.

В ущелье колыхались синие волны дыма, еще остро пахло порохом, а партизаны уже очищали его от груды конских и человеческих трупов, собирали оружие, пулеметы, укрепленные на седлах вьючных лошадей, ловили мечущихся коней, обезоруживали пленных.

Никодим, Ефрем Гаврилыч и Жариков, вооруженные винтовками и гранатами, бежали в ущелье впереди всех. Перепрыгивая через трупы, они зорко всматривались, отыскивая тоненькую фигурку в серой шинели с новенькими золотыми погонами на плечах. Никодим был бледен. Блеснувшие в сумраке ущелья погоны на плечах сотника Песецкого остановили его. Никодим схватил Ефрема Гаврилыча за руку и молча указал на закинувшегося навзничь человека. Но Ефрем Гаврилыч мельком взглянул на сотника и побежал дальше, увлекая Никодима. Андрей Жариков задохнулся и пошел шагом, ловя наполненный кислотной пороховой гарью воздух ущелья широко открытым ртом.

Вдруг он услышал громкие крики Никодима и Ефрема Гаврилыча. Жариков собрал последние силы и побежал, спотыкаясь о трупы. За крутым поворотом ущелья кричали уже не двое, а трое. И голос этого третьего он узнал. «Нет уж, пожалуйста, Андрей Иваныч!..» – вспомнил он умоляющую фразу Алеши в канун отъезда в лагерь гаркуновцев.

Жариков сделал усилие и обежал выступ утеса: у старой березы с искривленными сучьями стояли трое и, не слушая один другого, кричали:

– Мы тебя, Леша, живым не чаяли!..

– Прижался я в дупле, а камни кругом, как град…

– Уехал… а Бобошка по тебе… еды лишился.

Андрей Иваныч посмотрел на лица Алеши и Никодима: мокрые от слез, они сияли неизъяснимым счастьем.

Глава LXI

Первый раз Алеша и Никодим увидели своего командира верхом на вороной белоногой кобыле.

Одет он был как всегда. Только через плечо, на узкой просеребренной черкесской портупее, длинная, с легким погибом, кавказская шашка, снятая с есаула.

Ее подарили партизаны своему командиру. Редкой красоты отделки и добротности булатного голубого клинка с глубокими темными долами была сабля.

Какой искусный умелец ковал ее, тончайшей, как венецианское кружево, резьбой украшал эфес и ножны? Знаменитый ли Гурда или другой какой безвестный гений горского аула «тупил» соколиные свои очи на узорную вязь замысловатого рисунка, вытравленного на узком обухе ее?

Сколько рубак владело ею? Сколько горячей человеческой крови выпил ненасытный клинок за долгую воинственную свою жизнь? Сколько холодное, зеркально-светлое, вибрирующее при взмахе над головой, тонкое ее жало пропело стремительно коротких смертных песен, пока не попала она в железные руки Ефрема Гаврилыча?

Когда взял он ее за теплый под рукой и покорно выгнутый, как девичья шея, эфес, почувствовал в меру тяжеловатый, с легкой горбатинкой, ее клинок, – он, мастер своего дела, сибирский казак присяги 1912 года, с семилетнего возраста передержавший в своих руках немало холодного оружия, пережил восторг, подобно талантливому скрипачу, впервые положившему свои пальцы на изогнутый гриф чудесной скрипки Страдивари…

Варагушин был всюду. Он напутствовал «серебряную роту» – седобородых охотников-лыжников. С тремя пулеметами, установленными на лыжи, под командой Жарикова направил их в обход Коржихи, где стоял отряд полковника Елазича.

Кириллу Лобанову приказал с установленными на сани пушками расположиться в полукилометре от Коржихи, за ближайшим хребтом, для удара по «полковнику» прямой наводкой. Лобанову же придал он и остальные пулеметы, отбитые у гаркуновцев.

Лобовой кавалерийский удар конников Ефрем Гаврилыч решил возглавить сам.

Оставшиеся два часа перед согласованным ударом провели на околице Чесноковки, где устроили летучий митинг. Слух об истреблении отряда Гаркунова облетел окрестные заимки. Толпы крестьян из Маральей пади и ближних заимок верхами на вислобрюхих лошаденках, на санях спешили в партизанский штаб. Дома, дворы, единственную улицу Чесноковки затопили люди и кони. А толпы народа все прибывали. Человеческое половодье залило окраины. Шумный табор, ржание лошадей, воинственный дым костров, разложенных на снегу… Красные знамена на санях, красные флаги на крышах домов, алые ленты в гривах лошадей, на папахах и зипунах.

Агафья Зиновьевна Коробицына из деревни Маралья падь вытащила на трибуну невестку Аксинью – молодую, высокую, черноволосую женщину.

– Мужики! – придушенно-хрипло сказала старая женщина, и стало так тихо, словно люди перестали дышать, только звонкое ржание лошадей было слышно в деревне. – Мужики! – с гневным, страстным накалом в голосе повторила Агафья Зиновьевна и снова, задохнувшись от волнения, схватилась темными, скрюченными пальцами за грудь.

Жарко дышала толпа. Снег скрипел под ногами. Перекликались растревоженные петухи в деревне.

– Сутки назад Гаркунов зарубил моего сына Василья, – говорила Агафья. – А вот у нее, Аксиньи, снохи моей, – мужа. – Старуха глубоко вобрала в грудь воздух. – И после всего этого нас разболокли догола и погнали плясать… А после – к вам в Чесноковку расстреливать… И вот смотрите, мужики!

Старуха распахнула тулуп на снохе и сама обнажилась до пояса.

Старая Агафья Зиновьевна и ее невестка стояли перед многолюдной толпой, и все видели черно-багровую грудь старухи и зебровую спину молодой женщины.

– Смерть Елазичу! – задыхаясь от гнева, выкрикнула Агафья Коробицына.

И словно ураган подхватил людей:

– Смерть!

– По коням!

Люди бросились к лошадям. Трясущимися руками разнизывали чересседельники, супони. Сани оставили прямо на площади.

Началась дележка отбитого оружия. Двое мальчишек-подростков, пешком прибежавших из соседней заимки, ухватились за старый, ржавый тесак – один за рукоятку, другой за ножны. Каждый тянул к себе – разлетелись в разные стороны: у одного тесак, у другого ножны.

Кому не хватило винтовки, дробовиков, железных вил, топоров, выкручивали оглобли из саней.

– Стопчем! Под ногами стопчем! – кричали вновь влившиеся в отряд партизаны.

Невестка Агафьи Зиновьевны Коробицыной – черноволосая Аксинья вырвала топор у какого-то партизана, схватила первую попавшуюся лошадь и беркутом взлетела в седло.

Как тысячу лет назад по набатному сполоху, мирный русский народ вновь преображался в суровых мстителей.

На последней остановке за увалом, километрах в двух от Коржихи, прискакавший от Кирилла Лобанова связной Васька Сокур что-то сообщил выехавшему навстречу командиру.

Ефрем Гаврилыч торопливо повернул вороную свою красавицу и, не подъехав еще, издали повелительно крикнул:

– Ра-а-а-вняйсь!

Бессознательным движением Варагушин надвинул папаху на лоб и вырвал из ножен сверкающую свою шашку. Послушная еле заметному движению повода, горячая кобыла, поджав круп и присев на задние ноги, казалось не переставляя передних, стремительно повернулась к замершим конникам.

Преображенный, стоял перед строем командир. До этого Ефрем Гаврилыч Алеше и даже Никодиму казался больше необыкновенным хозяином, для которого забота о полушубках, о сытой лошади, о хорошо пропеченном хлебе, о взрывающихся без «затяжки» гранатах составляла весь смысл жизни. Теперь, приподнявшийся на стременах, чуть побледневший от внутреннего жара, с глазами, горевшими огнем, широкоплечий, слитый с лошадью воедино, это был орел, взмахнувший крылами.

И весь отряд в краткий этот миг, в безмолвной устремленности людей и лошадей, чем-то напоминал стаю птиц, готовую вспорхнуть. Еще выше приподнявшись на стременах, вскинув над головой клинок, командир, вкладывая весь жар своего сердца, весь гнев, скопленный в сердцах стоявшего перед ним отряда, крикнул:

– Смерть колчаковскому последышу! – и, вместе со взмахом руки повернув лошадь, выпустил ее, как стрелу из лука.

Точно подхваченные ураганом, сорвались конники. Мощное «ура», вырвавшееся из многих сотен глоток, было услышано сквозь грохот канонады на дальнем конце деревни.

После боя, закончившегося разгромом Елазича, в избе тетки Феклы Алеша писал письмо – первое письмо отцу в Москву. Никодим и пестун сидели рядом. Настасья Фетисовна и Гордей Мироныч поили «чайком» Ефрема Гаврилыча.

Крупным, размашистым почерком Алеша исписал уже две страницы.

«…Таков мой друг Никодим!.. – Алеша взглянул на мальчика и снова склонился над четвертушкой бумаги. – …Сколько мне нужно рассказать тебе! Я так много видел. Прости, что пишу бессвязно. Кончаю. Итак, горячо любимый отец мой, жди меня с другом.

Дружба наша нерушима на всю жизнь».

Алеша подписал письмо, заклеил конверт и долгим взглядом посмотрел на Никодима.

Мальчики молча оделись, взяли пестуна и вышли на двор.

За час до захода солнца выпала пухлая пороша, укрыла измятый серый снег свежей, сверкающей лазурью. Вечер опускался на Чесноковку. В домах зажигали огни, топили печи. Воздух был тих и морозен. Из открываемых и закрываемых дверей вылетал густой пар. Деревня дымилась, как распаленный конь гонца, прискакавшего с радостной вестью о победе.

Алеша и Никодим взялись за руки и пошли по улице. Медвежонок, взвизгивая, то далеко обгонял друзей, то снова возвращался к ним.

Незаметно вышли за околицу деревни. Алеша заговорил о первой их встрече в тайге. Вдруг, остановившись, он схватил мальчика за руку:

– Ника! Милый мой друг! Я знаю, ты очень хочешь на военного командира выучиться, – я помогу тебе. Я заберу тебя в Москву. Я уже и отцу черкнул об этом… В Москву! Туда, где живет Ленин…

– На командира? В Москву? Где живет Ленин? Меня?! – Никогда Алеша не видел более удивленного лица Никодима. – Алеша, да ты спятил! – Никодим сорвал папаху с головы Алеши и дотронулся до его лба рукой. – Лоб в нормальности, но умом ты тряхнулся… – снова было заговорил Никодим, но, взглянув Алеше в лицо, вдруг замолчал.

Легонькая, офицерская, из морозно-дымчатой мерлушки папаха Алеши вдруг закачалась в руках Никодима.

Друзья стояли один против другого с опущенными глазами.

Медвежонок, несколько дней находившийся в заточении в своем хлевке и соскучившийся по ребятам, терся головой и спиной то около одного, то около другого, но они не обращали на него внимания. Пестун лег на дорогу и, положив голову на вытянутые лапы, казалось, тоже задумался.

Морозный синий вечер сгущался в хрусткую, сверкающую и по снегу, и по лапам елей, и по небу самоцветными каменьями, звездную ночь.

Алеша без слов взял папаху из рук Никодима, натянул ее до самых ушей и один пошел в деревню.

Никодим и медвежонок остались у околицы на дороге.

Ночевал Алеша у хлебопеков.

На другой день Алеша задержался в штабе. Многие из вновь вступивших партизан с ближних заимок и деревень разъезжались по домам. Варагушин поручал Алеше то составить арматурные списки на обмундирование и оружие, то писать подробные донесения о последних событиях в штаб партизанских групп, связь с которыми восстанавливалась.

Никодим уехал с поручениями в родное село Маральи Рожки.

Потом Алеша отправился с Жариковым в Усть-Утесовск по делам отряда. За это время Никодим с отцом и эскадроном партизан гонялись за бандой «черных гусар».

Вернувшись из Усть-Утесовска, Алеша с Жариковым тоже были брошены с отрядом к монгольской границе, на борьбу с остатками разбитой белогвардейщины.

Встретились друзья только через полгода в родном селе Никодима.

Загоревший в горячих песках Монголии, еще более повзрослевший Алеша и заметно вытянувшийся и окрепший Никодим в первый момент стояли один против другого, удивленные происшедшими переменами в их фигурах и лицах.

Потом они бросились друг к другу. Потом опять, отодвинув один другого, смотрели в глаза, радостно и бессвязно вскрикивая, хлопали друг друга по плечам…

Алеше казалось, что за это время все пережитое Никодимом как бы оттиснулось на его лице. И раньше мужиковские заботы, «упавшие на его плечи», делали его не детски взрослым, но раньше сквозь эту взрослость все время пробивалась тем более удивительная, какая-то особенно обаятельная невзрослость и детская жизнерадостность.

Теперь же казалось: еще вчера уснув забавным Никодишкой, проснулся он вдруг повзрослевшим, степенным Никодимом.

А может быть, это запущенный чубчик и новая прическа, «под польку», вместо прежней детской челочки и забавного вихорька на круглой головенке, так изменили его лицо.

Широкоплечий Алеша с выгоревшими пушистыми бровями и ресницами, в новой военной гимнастерке, перетянутой офицерским ремнем, тоже показался Никодиму совсем иным.

– Лешенька!.. – вскрикнула, обрадовавшись Алеше, как родному сыну, Настасья Фетисовна. – Алексей Николаевич! – поправилась она и прижала голову Алеши к своей груди.

Через полчаса прибежал и новый председатель Маральерожского сельсовета – Гордей Мироныч.

– Алексей Николаевич! – поздоровался он и начал тискать в сильных своих руках Алешу.

Они смотрели на своих «мальчиков» и за столом и весь остаток дня, дивясь происшедшей перемене и в отвердевших их глазах и в новом изломе губ.

– А где же Бобошка? – спросил Алеша.

– На цепи, браг, держу. В дворишке, на толстенной цепи. Хватил я с ним горечка…

Никодим помолчал с минуту.

– Понимаешь, Алеша, всяк щенок, видно, в собаки лезет – медведем себя взрослым почувствовал…

И то, что друзья так поздно вспомнили о Бобошке, а вспомнив, не побежали к нему, как побежали бы раньше, тоже показалось Настасье Фетисовне и Гордею Миронычу серьезным признаком перемены в «ребятенках».

Они оставили их одних.

– На цепи, брат, держу, – повторил Никодим, лишь только закрылась дверь за родителями. – Проштрафился мой медведь, сшалил. Скука, видишь ли, его без нас здесь одолела. Попервости, рассказывала мама, ходит по двору из угла в угол, а сам все на тайгу да на горы, как журавль на небо, смотрит – нас ждет. А то подойдет к маме, голову ей на колени положит и в глаза смотрит, а сам ресничками эдак морг-морг, будто спрашивает: «Да когда же Никодим-то и Алеша вернутся?..» Вот она, скука-то, как за сердце берет… – Никодим помолчал, не спуская с Алеши влюбленных глаз.

Скука, к тому же и пустое брюхо тоже причина. И вот давай он сначала на выгон похаживать, а потом и в лес насмелился. Мама – ничего: ходи, думает, развлекайся, ешь корешки, ягоды, лови, что на зубы попадет…

Вырос же он за это время на удивление – брюшиной непотребно недрист. А на картошечке да на молочке эдакому зверю – после солдатской каши с салом да после зайцев – тоже невесело: его ведь, эдакий мамон, чем-то набить надо. Ладно… Ходит, кормится. Домой к вечеру, как коровенка с попаса, является. Мамон – как барабан: блоху на нем пальцем раздавишь. И прямехонько в свой дворишко спать…

Мама рада-радешенька. И он чтобы польститься на домашнюю живность: на гусишка, курчошку или другую какую четвероногую – ни в жизнь…

Ладно… – И голос Никодима, отметил Алеша, тоже отвердел по-взрослому, стал спокойным и плавным, утратил одни и приобрел другие ноты. – Да только и потеряйся у распрезрелой, распреехидной-ехидной соседки Акулины Сорокиной – у нас ее по-науличному «Сорочихой» кличут, – так вот, и потеряйся у этой самой распрепаскуднейшей Сорочихи двухгодовалая телушка с выгона…

Вернулись мы это с батей. А мама, не успели мы и с коней слезть – известно, женщина: на языке огонь легче ей вытерпеть, чем эдакую новость, – так и так… рассчитывайтесь, мужики, говорит, с Трофимовной…

Не помню я, как и с коня свалился. Дома, можно сказать, и не обопнулся – тем же следом в тайгу.

Бегу, а сам думаю: ищи ветра в поле. Однако ж и поскотины не миновал – гляжу, а он мне встречу, словно ему кто телеграмму отбил…

Да ведь что выбросил: не доходя порядочно, вскинулся на дыбашки, повинную голову на грудь опустил. Идет тихо-тихо, заплетает, а сам – не поверишь, Алеша, – как дитё малое: «У-уммму-у, ум-м-м-у-у»…» – жалится, плачет.

Когда бежал искать, думал: найду и высплюсь на нем. Шкуру исполосую, чтобы до смерти не забыл. Увидел – бросился, обнял и в нос и в губки поцеловал. Радостная слеза просекла.

А он снял с меня фуражку, надел ее себе на голову, обнял меня, как в Чесноковке бывало, и таким бытом закосолапил со мной в обнимку…

Идем мы с ним улицей, и вся деревня на нас сбежалась. Грегочут – кишки в пузе мешаются.

С той поры и посадил я его на цепь…

А он – не поверишь, Алеша, – распреумнеющий-умнеющий зверь: провинность свою полностью сознает и хоть бы тебе взвизгнул. Лежит целыми днями, преступную голову на лапках держит и только глазами за мной зирк-зирк. Куда я – туда и глаза его…

Пестунишка за это время действительно из «щенка вылез в собаку». И стал он уже похож больше не на медвежонка Бобошку, а на матерого медведя Бобона Вахрамеича. Зад его по-прежнему был жилист и суховат, но зверь прибавился в росте. Особенно же он заметно раздался в плечах и в загорбке, покрытых длинной бархатисто-черной шерстью. И, как выражался о нем Никодим, стал Бобошка необыкновенно «недрист пузом», спрятать куда он мог бы за один присест, без ущерба для здоровья, годовалого теленка. Широкая же и короткая его морда по-прежнему освещалась круглыми, умными и в то же время детски озорными глазками.

От отца из Москвы Алеша получил целую пачку писем, три телеграммы и два денежных перевода. Отец ждал его с Никодимом в Москву.

А Никодим все придумывал и придумывал развлечения. То они целый день пропадали на увлекательной ловле хариусов на искусственную мушку, сделанную из волосков, выдернутых из бороды рыжего мужика. То проводили ночь в засидке на козлов на солонцах, слушая таинственные шорохи леса. А то по целым дням водил Никодим своего друга с сопутствующим им всюду Бобошкой по любимым своим местам в тайге, в горах и рассказывал забавные приключения из недавнего своего детства.

В те дни только что прокатилась над Алтаем пьяная, несказанно пышная весна – безбрежное половодье ярких, благоухающих цветов, кустарников, ароматнейших трав.

Заросли малины, смородины, крыжовника, усыпанные гроздьями ягод, наполняли лога, лепились по оврагам, свисали над входами в ущелья. Жасмин, лилии, темно-пунцовые, алые, белые и желтые розы. Целые поля, покрытые мальвами… Это был настоящий лес цветов.

Зубчатые грани близких хребтов, укрытых темной шкурой тайги, замыкали долины рек и речек. Дальние громоздились один над другим, бескрайние, как в сказке, затянутые флёром удивительной мягкости и нежности; горы возникали из голубого дыхания земли, призрачные и невесомо-легкие в туманно-шелковистой оболочке. Казалось, при малейшем дуновении ветерка они стронутся с места и, как облака в небе, уплывут за дымную грань земли, растают в океане…

– Никушка! Никогда, никогда я не видел и даже не мог предполагать ничего более прекрасного, чем твоя родина, Алтай-батюшка, золотой, медвяный край!..

Лицо друга разгорелось:

– Погоди, погоди, Алеша, я тебе покажу, такое покажу!..

И мальчик тащил друга к каменистым утесам, перевитым зеленью, напоминавшим разрушенные дворцы и церкви, у подножий которых из расселин били сверкающие родники, гремели водопады, а на увлажненной целинно-черноземной земле цветы и зелень были еще ярче и живописней.

Они лежали на берегу речки, под высоким деревом, и сквозь ветви и листья безуспешно пытались рассмотреть небо. Рядом негромко шумели осины. Круглые, блестящие листья их сверкали. Казалось, по кудрявым вершинам деревьев порхает зеленый огонь жаркого костра.

– Ты смотри, как они переговариваются, – точно женщины на паперти у моленной!..

Алеша думал совсем о другом, но охотно согласился.

И хотя оба они все время старательно избегали разговора, не оконченного зимой, Алеша чутьем угадывал состояние Никодима в эти дни. И по тому, как мальчик водил его по любимым местам, он догадывался, что Никодим решил поехать с ним на учебу в Москву и теперь прощается с дорогими спутниками его детства.

– Когда мне было десять-одиннадцать лет, я любил лежать здесь, и каждый день речка эта разговаривала со мной по-своему… Особенно после дождя мне казалось, что она урчит, как наевшийся кот. А сейчас я тебе покажу камень, которого я долго боялся и называл «зубачом-загрызайлой». Камень оброс красным мохом, как шерстью. И мне чудилось тогда, что у него под шерстью, как у мужика под бородой, спрятался огромный рот с острыми зубами. Я боялся подходить к нему близко. Один раз невдалеке от камня я обнаружил глухариные перья. Птицу, конечно, съела лиса, но я был убежден, что глухарь по глупости сел «зубачу» на бороду и «загрызайло» выплюнул только перья.

Помолчав, он добавил:

– Как я был глуп тогда…

Невдалеке от «зубача» стояла старая, морщинистая ель. Ее я называл «бабушкой Натальей». Осенью, застигнутый дождем, я любил сидеть под ней и слушать ее сказки. Я верил, что есть особенный ветер, «трубач», который воет зимами в ночных трубах, и что от холода бедная «бабушка Наталья» дрожит и плачет, а слезы ее от горя затвердели, стали смолой… Зайцев я называл «ванюшками». Верил, что летом бегают они в дерюжных штанишках, а зимой от страшного мороза покрываются пушистым инеем, как березы… За этой горой, куда скрывалось каждый день солнце, у меня начинался «конец земли».

Ночами друзья по-прежнему спали вместе, крепко прижавшись друг к другу.

После третьей телеграммы, полученной от Алешиного отца, Никодим сказал Алеше:

– Я хочу тебе показать свою деревню сверху, с горы. Сходим?

Алеша согласился.

Они долго лезли, обливаясь пόтом, по узенькой верховой тропинке на высокий хребет… Медведь и тот, утомленный, вывалив розовый язык, понуро плелся сзади, стуча по камням когтями.

Взобравшись на самую «крышу», Алеша взглянул вниз.

Большое село Маральи Рожки, красивое. Умели старики выбрать место под сельбище. В зеленой долине раскинулось оно. Вокруг хребты в кудрявых хвойных лесах, а с полуденной стороны, словно отлитые из серебра, вонзились в небо острые, подобно рогам мараленка – «сайка», снежные вершины двух гор.

С той же южной стороны круглое, как татарская чаша, озеро Хан-Алтай.

Речка Сорвенок падает в горное озеро со страшного крутика. Рожденный в ледниках, хрустально-голубой Сорвенок дерзко бросается в долину с отвесного утеса и, разбиваясь, летит радужной пылью. В тихий солнечный день кажется, что сверкающая бриллиантовая струна, натянутая от земли до неба, заливает долину грохотом и гудом: снег и солнце!..

В пышной раме озеро Хан-Алтай. Нет счета его оттенкам: у берегов – бурое от ленты водорослей, на глубинах – зеленое, как малахит, у песчаных кос – в прибой – бело-кремовая зыбь волны, как чайки над гнездовьем.

А солнечные пятна, яблоками рассыпавшиеся по утрам! А лунная дорожка, убегающая в бесконечность, ночью!.. В тихие розовые закаты кажется, что Хан-Алтай налит горячей кровью. А как загудит, как потемнеет озеро в бурю!

Алеша и Никодим стояли на хребте и смотрели на повитое вечерними дымками село, на серые и лимонно-желтые заплаты тесовых крыш, на огненную луковицу раскольничьей единоверческой церкви, на водопад, на озеро, на горы…

– Предложение твое поехать в город Москву, где живет товарищ Ленин, я обмозговал со всех сторон, – вдруг заговорил Никодим, глядя Алеше прямо в зрачки. – И на командира учиться… И чтоб много знать… для больших дел… – От волнения у Никодима перехватило голос. – И родители мои не против… Спасибо за твою душевность… Но, Алеша… – Никодим обвел глазами деревню, водопад, горы и со страшной, совсем не детской тоской в голосе тихо выговорил: – Все это уж так жалко, так жалко… – Никодим закашлялся и отвернулся от Алеши, чтоб утереть хлынувшие из глаз слезы.

Повернулся он к Алеше уже с сухими глазами и совсем другим голосом, в котором дрожали даже как будто злобные нотки, снова заговорил:

– Нет в мире лучше этих мест. И никакая твоя Москва супроть нашей деревни, супроть тайги и озера не устоит… Вросло все это в сердце мое… Умереть легче, чем бросить… Родился я здесь… – Несвойственная Никодиму растерянность и даже беспомощность детская написаны были на его лице.

Алеша, взволнованный первыми же словами Никодима, всем своим существом чувствовал, что сейчас во что бы то ни стало, так же как в бою в опасную минуту, надо помочь другу. Ободрить его, влить уверенность в необходимости принятого решения и облегчить боль разлуки с родными местами, с родителями и даже с медвежонком Бобошкой, о котором Никодим из гордости умолчал.

Алеша горячо заговорил:

– Никушка! С пестуном мы не расстанемся. Мы его тоже увезем с собой и поместим в зоосад: там ему будет хорошо. И каждое воскресенье будем ходить к нему. Это дело твердо решенное, – сказал он и потрепал медведя по загривку.

Потом, собираясь сказать о самом главном и волнующем, он тоже задумался, как бы вслушиваясь в самое сокровенное души, как бы заглядывая в свое сердце.

– Ника, я понимаю тебя. Мы любим нашу родину, как дети мать, а родина моя, ты знаешь, Москва. И вот скажу тебе, Ника, дорогой друг мой… – Алеша выпрямился и взглянул на гору сверкающими глазами. – Моя родина – и эти горы, и прекрасная твоя деревня, и тысячи таких же деревень необъятно огромной, величественной, как океан, России.

«Из чего слагается любовь к своей родине? – в раздумье спросил он себя. – Мне трудно, пожалуй, даже невозможно ответить так, чтоб и себе и тебе стало ясно».

На восторженное лицо Алеши тоже набежала тень растерянности и детской робости перед чем-то огромным и до святости дорогим.

Как ему хотелось в этот миг отыскать какие-то огненные, негасимо сияющие слова, чтоб высказать чувства, клокотавшие в его сердце!

– Нет, Ника! Я не могу выразить тебе это сейчас простыми, обыкновенными словами…

Алеша подвинулся к Никодиму и заглянул ему в глаза. Все эти дни он собирался сказать другу, что начал писать стихи, и не решался. Теперь же разговор этот был очень кстати.

– В Монголии, тоскуя о тебе, об отце, о России, я много думал обо всем, что собираюсь сказать тебе сейчас. Размышления свои, как стихи, – Алеша почему-то стыдился сознаться Никодиму, что он начал писать стихи, – я целыми днями выборматывал, качаясь в седле. Слушай!

Ему очень хотелось прочесть свое первое стихотворение, посвященное Родине.

Начал Алеша путано и несмело:

– Родина – это вечер… Да, да, вечер… Вот такой, как сейчас, тихий, теплый…

Кудрявые холмы, где гудит, словно колокол, сосновый бор…

Серебро прикаспийских ковыльных степей…

Зыбкие нивы Украины, и в них, как звенящие струны, золотые колосья зрелых хлебов…

Сверкающий, как бриллиант, Кавказ!

Прекрасно-нежная, как ее женщины, Грузия.

Это голубые льды и пустыни в радужных сполохах морозного Севера, где проносятся лыжи охотника, свистя по снегам…

Широкая река в зеленых берегах, с коловертью глубоких омутов.

Дальние голоса… Проголосные русские песни…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю