Текст книги "Дорога исканий. Молодость Достоевского"
Автор книги: Дора Брегова
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 38 страниц)
Глава вторая
Отец перед отъездом просил их передать поклон Шидловскому. Братья собрались лишь в августе. В будни занятия в пансионе забирали весь день, поэтому решено было посетить Шидловского в воскресенье, у него на квартире.
Жил Шидловский на пятом этаже, в комнате, представляющей собой нечто вроде отдельной передней с окном в затененную часть двора и с первого взгляда поражающей словно нарочитой неприспособленностью для человеческого жилья. Узкая, длинная, она была расположена в углу дома, завернувшего наподобие буквы «Г», верхняя палочка которого заканчивалась немного дальше ножки, благодаря чему она напоминала незавершенное «Т». От этого комната, во-первых, казалась еще темнее, а во-вторых, имела неудобный и некрасивый выступ на передней стенке. Впоследствии Шидловский признался мальчикам, что немало размышлял о том, зачем понадобился архитектору этот затрудняющий внутреннюю планировку дома выступ, однако до сих пор не разгадал тайны его причудливой фантазии.
Когда они вошли, Шидловский лежал на кровати, такой же длинной и узкой, как комната. Он вскочил и с удивлением посмотрел на незнакомых ему, скромно одетых и явно робеющих юношей.
– Мы к вам с поклоном от папеньки, – торопливо заговорил Миша. – Мы уже давно собирались, но все, знаете ли, было некогда…
Миша был глубоко убежден в том, что одно упоминание о папеньке тотчас раскроет им объятия этого человека. Но Шидловский объятий не раскрыл, а явно недовольным тоном проговорил:
– Что такое? Какой папенька? Ничего не понимаю!
– Наш папенька, бывший штабс-лекарь Мариинской больницы Достоевский, – подхватил Федя, преодолевая охватившую его в первую минуту застенчивость. – Мы его сыновья, Федор и Михаил Достоевские.
– А, Федор и Михаил! – сказал Шидловский, потягиваясь, и как будто стал что-то припоминать. – Достоевский, насчет платы за обучение? Помню, помню, как же!
Он снова потянулся, но глаза его посветлели, в них появилась так пленившая отца приветливость.
– Да вы садитесь, что же стоять-то? В ногах, как говорится, правды нет! Оно, конечно, стулья у меня неказистые, вот видите, о трех ногах, – заговорил он быстро, и засветившаяся в его глазах приветливость уступила место самому искреннему удовольствию, – однако если прислонить к стенке, то сидеть еще можно… вот так!
Они уселись и невольно улыбнулись: теперь лицо Шидловского выражало такое щедрое дружелюбие, что невозможно было сохранить серьезность.
– Так вы, значит, те самые юноши, которые готовятся к поступлению в Инженерное училище? Так, так! Ну и что же, вы очень хотите стать инженерами?
– Нет, – неожиданно для самого себя сказал Федя, – мы хотели поступить в университет, но отец решил, что так для нас лучше.
– Вон оно что! Ну, а теперь вы согласны с отцом? Вернее, убедились, что он знает лучше? – поправился Шидловский и по очереди посмотрел на мальчиков.
– Конечно, – начал было Миша, но Федя перебил его.
– Нет, – сказал он твердо, – мы по-прежнему любим поэзию и очень сожалеем…
– Что? – перебил Шидловский и, повернувшись к нему всем корпусом, так и впился взглядом в его коренастую фигуру. – Поэзию?
– Да, – ответил Федя, несколько оробев. – А по-вашему, в этом есть что-то… нехорошее?
– Нехорошее? – переспросил Шидловский. В глазах его вспыхнул странный огонек, и Федя с интересом и удивлением наблюдал за ним. – По-моему? – И он вдруг заразительно, заливисто рассмеялся. – Да я же сам… живу поэзией! Понимаете, живу! Да и как же может быть иначе, если поэзия – единственное связующее звено между нашим тленным миром и богом? Разве же не она приподнимает нас над пошлой действительностью и приближает к божественной гармонии? И если вы действительно любите поэзию, то я счастлив видеть вас на райском пиру…друзьями… собеседниками… Я вижу… я предчувствую… мы тесно сойдемся…
Он весь преобразился: его бледное лицо порозовело, глаза заблестели, прямые русые волосы упали на лоб, и он красивым, гордым движением откинул их обратно.
Федя, глубоко взволнованный, не мог вымолвить ни слова.
– Я знаю, ваш папенька не поблагодарил бы меня, – продолжал несколько успокоившийся Шидловский. – Признаюсь, мне было забавно, когда он принимал меня за сторонника «положительного» образования. Я теперь вспоминаю – он даже пытался найти у меня сочувствие против вашего увлечения поэзией… Да простит мне бог этот невинный обман! Но ежели вы и в мундире училища верны первоначальному зову сердца вашего…
– Мы еще не поступили, – отчужденно и обиженно сказал Миша: ведь поэтом был он, а не скептически относящийся к его творчеству Федя, и тем не менее Шидловский все время обращался именно к Феде. К тому же Миша по природе был слишком спокойным и трезвым, чтобы разделять страстную восторженность нового знакомого.
Его слова, а вернее, тон был холодным душем и для Шидловского и для Феди.
– Это все равно, – сказал Шидловский скучно. – Ведь вы готовитесь поступить.
А Федя взглянул на брата чуть не со слезами.
– Эх ты! – проговорил он с такой глубокой укоризной, что Шидловский снова оживился и спросил (теперь уже откровенно обращаясь к одному Феде), каких поэтом он любит.
Федя назвал Пушкина, Шиллера и Шекспира.
– Пушкин, – повторил Шидловский.– О, Пушкин! Я преклоняюсь перед ним… Вот, например, это:
Безумных лет угасшее веселье…
И он с большим чувством прочел известную элегию Пушкина.
– Да, – сказал Федя неопределенно, – но разве только это?
И прочел вступление к «Медному всаднику».
Голос у него был негромкий и глуховатый – следствие недавней болезни, – но было в этом чтении нечто, заставившее Шидловского взглянуть на гостя еще пристальнее.
– Я вижу, вы глубоко, сильно чувствуете, – сказал он, когда Федя умолк. – И поверьте, я в самом деле, – тут он бросил косой взгляд на Мишу, – счастлив, что познакомился с вами.
Часа два они наперебой читали Пушкина и Шиллера. Постепенно оживился, втянулся и Миша. Время пролетело незаметно. Уже смеркалось, когда они вдруг почувствовали приближение грозы: сверкнула далекая молния, в комнату ворвались глухие раскаты грома.
– Ну вот, теперь вы не сможете вернуться домой, – заметил Шидловский. – Что ж, давайте всю ночь читать стихи!
– Нельзя, Коронад Филиппович будет беспокоиться, – тотчас откликнулся благоразумный Миша, и Федя снова упрекнул его взглядом. Сам он готов был вообще не возвращаться к Коронаду Филипповичу, а навсегда остаться у Шидловского!
Молния снова – на этот раз сильной, яркой вспышкой – осветила комнату. Как все здесь было убого! И каким резким контрастом была эта убогая, почти нищенская обстановка комнаты тому неисчислимому богатству, которым владел ее хозяин!
Второй удар грома, прозвучавший над самим ухом, заставил их умолкнуть. Между тем небо потемнело, потом снова раскололось огненным пламенем…
Шидловский поднялся и громко прочитал:
Буря воет, гром грохочет,
Небо вывалиться хочет;
По крутым его волнам
Пляшет пламя там и сям.
То дробясь в движенье скором,
Вдруг разбрызжется узором,
То исчезнет, то опять
Станет рыскать и скакать.
– Чьи это стихи? – спросил внимательно слушавший Федя.
– Вашего покорного слуги, – без всякой рисовки ответил Шидловский. – У меня их немало, и, случается, даже хвалят…
– Прочтите еще! – в один голос воскликнули Федя и Миша.
– Извольте, – так же просто сказал он и прочел довольно длинное стихотворение, противопоставляющее «земные бури» сияющей, но холодной и скучной «райской обители»:
И там, в сияющих дверях
Меня приемлющего рая…
Смущаясь робкою душою…
Вздохну о жизни со слезою…
– Это мои любимые, – заметил Шидловский, закончив чтение. – Но если вы захотите, я почитаю вам еще… в другой раз.
– Не, разумеется! – воскликнул Федя; в стихотворении Шидловского он уловил то главное, чего так не хватало стихотворениям Миши, – глубину и силу подлинного чувства.
Условились, что в следующее воскресенье Шидловский придет к ним.
По воскресеньям почти все воспитанники Коронада Филипповича уходили к родным и знакомым. Часто уезжали в гости и хозяева, и мальчики оставались одни. Из сундучка тотчас извлекались совсем ненужные здесь, но заветные книги – Шиллер, Шекспир, Тёте, Байрон… Читали вслух, перебивая чтение спорами и восторженными излияниями.
В квартире Костомарова они чувствовали себя хорошо. Начисто лишенная того изящества, которое так пленяло Федю в квартира Драшусова в Москве, она отличалась чрезвычайной основательностью всех заполнявших ее предметов – толстых дубовых столов и стульев, массивных железных кроватей, пузатых комодов и укладок – и этим несколько напоминала их квартиру на Божедомке. Только вещей здесь было больше, и среди них давно устаревшие и ненужные, вроде бездействующих громоздких часов с умолкнувшей навеки кукушкой. Но вещи стояли на постоянных местах и удивительно «прижились» к этой квартире, так что ее и представить себе нельзя было без какого-нибудь столетнего, десятки раз реставрированного кожаного дивана.
Казалось бы, здесь нелегко было произвести беспорядок. И тем не менее хозяева, возвращаясь, нередко заставали у себя содом и гоморру. Всюду – на диване, на полу, на подоконниках – лежали книги и списки стихов. Костомаровы не сердились, они относились к увлечению мальчиков так же, как Михаил Андреевич: конечно, ничего хорошего в этом нет, но по молодости лет извинительно. Вот определятся в училище, займутся настоящим делом – все как рукой снимет…
В одно из таких воскресений, когда мальчики были одни, и пришел Шидловский. Уже с первой минуты он почувствовал себя совершенно как дома: состязаясь с Федей, читал стихи, чужие и свои, дурачился, весело и заразительно смеялся. Недели через три он пришел снова, а потом стал приходить почти каждое воскресенье.
Шидловский откровенно сожалел, что мальчики поступают в Инженерное училище, а не в университет.
– Ведь ваше истинное призвание – поэзия, изящная литература, – сказал он однажды, – математика и фортификация вас погубят, погасят божественную искру. Кстати, в училище царит дух меркантилизма и практицизма, воспитанники с первого года усваивают, что инженеры «купаются в золоте», и по выходе из училища откровенно придерживаются «системы самовознаграждения», иначе говоря, не брезгают взятками. Конечно, не все воспитанники одинаковы. Если вам угодно, расскажу одну давнюю историю; ее до сих пор хорошо помнят старые командиры и воспитатели училища.
Разумеется, Федя и Миша в один голос заявили, что им это угодно.
– В самом начале двадцатых годов в училище поступил мальчик по фамилии Брянчанинов, – начал Шидловский. – Миловидной и располагающей внешностью, выдержанным характером и благородными манерами он сразу заслужил общую любовь. В ту пору высшее попечение об училище имел нынешний император Николай Павлович, как сейчас его брат Михаил Павлович. Николай Павлович, тогда великий князь, обычно сам выбирал пансионеров своего имени; никого не удивило, что он выбрал Брянчанинова. Можно было полагать, что покровительство великого князя испортит Брянчанинова, но этого не случилось напротив, он стал еще скромнее и серьезнее.
Ближайшим другом Брянчанинова был Миша Чихачев, тихий белокурый мальчик. Оба своими способностями и благонравием резко выделялись из среды воспитанников, однако паче всего боялись гордости, воспитывали в себе кротость и смирение. Вскоре к ним присоединились десять-двенадцать воспитанников; все они стали называть себя «почитателями святости и чести». В то время в русском обществе отмечалось тяготение к католицизму, но они придерживались православия, так как не хотели жить по чужим проповедям. Кружок «почитателей святости и чести» существовал в училище до тех пор, пока Брянчанинов, Чихачев и их товарищи не вышли из училища, но и потом в училище держались традиции кружка. Однако сперва о судьбе Брянчанинова и Чихачева…
Шидловский сделал паузу, и мальчики почувствовали, что судьба эта его особенно волнует.
– Еще в училище, выйдя по окончании кадетских классов на вольную квартиру и поселившись вместе в доме Лопатина на Невском, – продолжал Шидловский, – они вели весьма строгий, можно сказать, монашеский образ жизни и в свободное от учебных занятий время читали философские и богословские книги. Вскоре они решили круто изменить свою жизнь. Этому способствовали их отвращение к духу наживы, который господствовал в инженерном ведомстве; не случайно генерала Ляшевского, инспектировавшего тогда это ведомство, называли «мраморным» – за то, что он весьма наживался на поставках мрамора. Вскоре началась война с Турцией, но молодые люди не изменили своего решения, их не испугало, что некоторые назовут их трусами. Однако добиться отставки оказалось не так-то легко: Николай Павлович, уже ставший императором, узнав об их просьбе, сказал: «Это вздор!» – и приказал их не отпускать. И все-таки друзья настояли на своем. В том же году они поступили в Николо-Бабаевский монастырь на Волге; потянулись годы тихих монастырских трудов, причем оба друга весьма преуспевали на новой жизненной стезе. Между прочим, у Чихачева был прекрасный голос; многие приезжали в монастырь специально, чтобы его послушать. Однажды в Россию приехал известный итальянский певец Рубини; узнав, что Чихачев никогда не слышал его пения, так как у нас духовные лица не могут ходить в театры, он выразил желание петь в частном доме специально для него. В свою очередь и Чихачев спел какой-то духовный концерт; Рубини пришел в восторг и заявил, что никогда в жизни на слыхал такой октавы.
Шидловский рассказывал с неподдельным воодушевлением, чувствовалось, что пример Брянчанинова и Чихачева представляется ему весьма достойным. Глядя на его одухотворенное скорбное лицо, Федя вполне допускал, что когда-нибудь Шидловский тоже уйдет в монастырь. Что ж, каждому свое! Ему самому, Феде, это и в голову не приходило: он хотел жить и быть свободным, а монастырская келья – та же тюрьма, могила.
– Возвращаюсь, однако, к училищу, – продолжал Шидловский, вдруг словно спохватившись, что уклонился в неинтересные для мальчиков детали и подробности. – Я уже говорил, что после выхода из училища Брянчанинова и Чихачева там долго держался дух их кружка. Более всех заразился им Николай Фермор – младший из двух братьев Ферморов, воспитывавшихся в училище. Когда он поступил в училище, традиции кружка уже претерпели значительное изменение, именно утратили свой религиозный характер и превратились в еще более строгие требования общей чести и благородства. Николай Фермор усвоил их вполне и очень скоро испытал от этого большие неудобства. Так, когда после окончания училища инженеры по традиции устроили вечер, чтобы «взбрызнуть» свои эполеты, Николай стал читать стихи собственного сочинения, в которых воспевал бескорыстие и призывал товарищей дать друг другу торжественную клятву, что они никогда не поступят против правил чести и достоинства. На призыв никто не откликнулся, а многие даже шумно запротестовали; тогда Николай сказал, что, если товарищи не поддержат его, он сам принесет такую клятву, и, выпив свой бокал, разбил его, чтобы ни за что другое не пить. И не пил даже тогда, когда кто-то прочел известное застольное стихотворение Пушкина и вслед за поэтом провозгласил тост за разум. И потом он вскоре ушел, чем всех обрадовал.
После выхода из училища многие молодые инженеры, и Николай Фермор в том числе, попали в Царство Польское на постройку крепостей. «Система самовознаграждения» практиковалась здесь весьма откровенно и была поставлена правильным образом, то есть начальник сам входил в соответствующие отношения с подрядчиком работ и поставщиками строительных материалов, а замет «прибыль» делилась на всех и выдавалась каждому вместе с помесячным жалованьем. И вот Николай Фермор уже при первом получении жалованья наотрез отказался от дополнительной, обернутой в особую бумажку, пачки денег, хотя она была куда толще пачки с казенным жалованьем. И не только отказался, но еще и обиделся!
Шидловский остановился и поочередно посмотрел на обоих мальчиков; и тон, и взгляд, и даже сама пауза свидетельствовали о том, что он относится к поступку Фермора вполне сочувственно.
– Ну, против товарищества идти тоже не годится, – вдруг сказал Миша. И Шидловский и Федя посмотрели на него с удивлением.
– Так что же, брать взятки? – Федя в негодовании вскочил, подступил почти вплотную к Мише.
– Не знаю… Он мог бы вообще отказаться… То есть от службы… – неуверенно сказал Миша.
– Так он в конце концов и сделал, – вмешался Шидловский. – Но послушайте, что дальше было. – И он живо, в лицах изобразил, как Фермор пожаловался, что его хотели испытать, как подбивал молодых инженеров образовать союз для взаимоподдержки в честности и бескорыстии; разумеется, над ним только смеялись. Впрочем, смеялись только сперва, а потом стали сторониться, некоторые же откровенно презирали его на прямолинейность и чувствительные нервы. Разумеется, ему осталось только попроситься на другую службу. На новом месте он стал работать так усердно, что поставил в неловкое положение своих товарищей, вовсе не желавших усердствовать. И всюду, где бы он ни служил, от него было только одно неудобство.
– Не понимаю, что вы находите в нем хорошего, – опять сказал Миша.
– Но разве не было людей, которые его любили? – спросил Федя. – Ведь были же люди, которым он нравился?
– Не знаю, – сказал Шидловский. – Знаю только, что сам он все больше разочаровывался в людях, уединился и никому не открывал своих дверей. Постепенно он совсем потерял интерес к службе и пришел к убеждению, что честному человеку вообще нельзя жить на свете. Между тем хлопотами родственников его признали душевно больным и отправили домой. В это время он уже действительно заговаривался и бормотал какие-то странности, – например, когда ему указывали, что в государстве есть сильные лица, которые могут установить порядок, он отвечал, что «они, может быть, и есть, но когда нужно, чтобы они значили то, что должны значить, тогда они ничего не значат, а это значит, что никто ничего не значит». В нем принял участие сам государь, определил ему врача и послал на своей счет лечиться за границу. По приказанию государя его отправили на самом удобном и комфортабельном пароходе «Александр», однако до места назначения не довезли: изверившийся в людях Николай Фермор бросился с палубы в море и нашел последнее успокоение и пучинах волн.
– М-да, невеселая история, – заметил Федя.
– Сам он во всем виноват, просто идиот какой-то, – упорствовал Миша.
На это Федя ничего не сказал, только пристально посмотрел на брата.
– Однако я далеко уклонился от темы, – снова сказал Шидловский. – Приношу вам свои извинения: просто я не мог удержаться, вспомнив рассказы об этих трех отщепенцах училища. Лично меня особенно волнуют первые два, нашедшие свое непосредственное предназначение в служении богу. Быть может, я последую их примеру.
– Скоро? – спросил Федя: он нисколько не удивился. Припомнились стихи Шидловского, его мечтательность и религиозная настроенность. Недаром среди оживленной беседы он вдруг задумывался, становился вялым и скучным; тогда казалось, что суетливая земная жизнь вдруг утратила для него всякий интерес.
– Не знаю…
Иногда Шидловский увлекал мальчиков на прогулку. Чаще всего это бывало по вечерам, после нескольких часов литературных «радений».
– Ну, а в заключение, – говорил он, – давайте побродим по Петербургу. Сейчас, в сумерках, он особенно хорош…
Обратно шли по шумному, широкому и прямому как стрела Вознесенскому проспекту, пролегавшему меж многочисленных Подъяческих, Мещанских улиц, Столярных, Прачешных и Глухих переулков.
Район этот – в нем ютились чиновники низшего и среднего ранга, торговцы и ремесленники – почему-то особенно привлекал Федю. По обеим сторонам проспекта тянулись большие, четырехэтажные «капитальные» дома, похожие на тот дом, в котором они остановились с папенькой, но только победнее и погрязнее. Он внимательно присматривался к встречным: сколько здесь угрюмых лиц, сколько бедняков, торопливо возвращающихся в свои углы с работы и промыслов! У всякого своя забота на лице, всякий живет своей обособленной жизнью…
За Мойкой и Екатерининским каналом Вознесенский проспект менялся, чувствовалось приближение центральных площадей города. Дойдя до Мойки, Федя оборачивался и смотрел на уходящую в туман, освещенную слабо мерцающими в сырой мгле фонарями улицу, на мрачные, грязные дома и сверкающие от сырости плиты тротуаров. Черный, как будто залитый тушью, купол петербургского неба довершал картину, которая почему-то глубоко волновала его. С удивлением думал он о том, что московские городские пейзажи никогда не вызывали у него таких чувств.
Когда подходили к Адмиралтейству, уже совсем стемнело. Огромная масса недостроенного собора неясно выделялась на мрачном фоне неба; еще дальше во мраке вставал освещенный снизу газовыми рожками Медный всадник.
– Какая величественная панорама! – воскликнул Шидловский, останавливаясь и с удовольствием ощущая долетавший с Невы влажный ветерок.
Федя долго всматривался в сгустившуюся пелену тумана, молчал.
– Каким-то… холодом веет! – отвечал он наконец. Еще не отдавая себе отчета в своем чувстве, он всей душой предпочитал живую, сложную, хотя и неприглядную, жизнь Вознесенского и смежных с ним улиц.
Они прощались с Шидловским у шумной Гороховой или Морской и шли домой.
Однажды – это было на другой день после прогулки – кто-то из товарищей по пансиону спросил Федю, где он был вчера вечером. Тот ответил, что бродил по Вознесенскому проспекту и прилегающим к нему переулкам.
– По Вознесенскому? – товарищ посмотрел на Федю большими, удивленными глазами. – А зачем?
И, не дождавшись ответа, добавил:
– По-моему, уж если гулять, то только по Невскому. По крайней мере, хороших рысаков увидишь. Разве не так?
Феде нечего было отвечать: он и сам не понимал толком, почему его нисколько не привлекает Невский, почему он равнодушен к рысакам, которыми еще так недавно восхищался вместе с Мишей.
Но он понимал не только себя, но и окружающих: по-прежнему мир был полон загадками. Впрочем, теперь ему уже стало совершенно ясно, что главная из них – люди.
Однажды он спросил Коронада Филипповича, знал ли он Брянчанинова, Чихачева и Фермора.
– Брянчанинова и Чихачева знал… Конечно, сейчас они в своем деле славу имеют, а кондукторы да офицеры были никудышные. По-моему, так: уж если себя к инженерному делу готовишь, так все остальное побоку. А уж если кого к божественному тянет, так нечего голову морочить ни себе, ни другим. Помню, как же: честь да святость. А только все это выдумки, одно отвлеченье от дела. И в училище от них только расстройство пошло, вот и Фермор этот… Правда, он после меня был, сам я не знал его, да говорят, кидался на всех, будто ядовитая муха укусила. Ну, случалось, и тихий был: тогда либо молчал, либо все, что на уме, кому попало выкладывал.
Федя не сомневался, что Коронад Филиппович – хороший, добрый человек. Но и Шидловский, несомненно, был хорошим и добрым; во всяком случае, в сознательной лжи ни того, ни другого не заподозришь так кто же из них прав, и что в действительности представляли собой «рыцари святости и чести»?
Вопрос этот относился главным образом к Брянчанинову и Чихачеву. К Фермору у него уже складывалось свое отношение. Правда, он не мог бы выразить его словами, но знал, что заброшенное в его душу зерно когда-нибудь прорастет; вот тогда все станет для него совершенно ясно.
Однако не только вопрос о Брянчанинове и Чихачеве, но и многие, многие другие вопросы уже сейчас настоятельно требовали своего решения, преследовали и давили. Федя спасался в мир зыбких, призрачных образов, в ту нереальную, выдуманную жизнь, которую так бурно и обильно создавало его воображение; при этом грани между чужой жизнью и его собственной стирались, длиннейшие, с запутанной интригой романы незаметно переходили в фантастические мечты. Гуляя один, он чаще всего не разбирал улиц, не видел домов, мимо которых проходил, людей, с которыми невольно сталкивался: эти мечты поглощали его целиком. Он воображал себя то Периклом, то Марием, то христианином времен Нерона, то рыцарем на турнире, то Эдуардом Гляндингеном из романа «Монастырь» Вальтера Скотта, то великим поэтом (пожалуй, это было чаще всего) – сперва непризнанным, а потом увенчанным; дружба с Гофманом, крепкое мужское рукопожатие Гоголя, восторг критиков, Мишино горделиво-грустное: «Ты победил, брат!», беленький домик в Коломне, милое создание, которое слушает тебя каждый вечер, раскрыв ротик и глазки, – все это и еще многое, многое другое постоянно мелькало в его напряженных и причудливых мечтах; чего-чего только не перемечтал он, чего не пережил всем сердцем, всей душой в золотых и воспаленных грезах своих! Это был второй мир, со свойственными ему радостями, горестями, адом и раем, пленительными женщинами, геройскими подвигами, благородной деятельностью, гигантской борьбой, преступлениями и всякими ужасами. А когда однажды почтенная старушка остановила его посреди тротуара, чтобы расспросить о дороге, он вздрогнул и покраснел, как школьник, только что запихавший в карман украденное из сада яблоко.
Однако грезы эти, еще как бы продолжающие прошлую, допетербургскую жизнь, отнюдь не мешали созреванию в его душе и чего-то совсем нового, порожденного всеми новыми впечатлениями – и рассказами Шидловского, и собственными наблюдениями над все еще чужой и непонятной, но уже властно притягивающей к себе жизнью противоречивого и фантастического города.