355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Дора Брегова » Дорога исканий. Молодость Достоевского » Текст книги (страница 13)
Дорога исканий. Молодость Достоевского
  • Текст добавлен: 8 апреля 2017, 22:00

Текст книги "Дорога исканий. Молодость Достоевского"


Автор книги: Дора Брегова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 38 страниц)

Прошло около двух недель, прежде чем он окончательно пришел в себя. Самым обидным было сознание, что с ним поступили глубоко несправедливо: пусть он провалился по алгебре, но ведь экзамен в целом он выдержал хорошо, при десяти полных баллах имеет девять с половиной. И все-такие его оставили, в то время как других перевели при девяти и даже восьми с половиной баллах. Ну как тут не возмутиться? И конечно, все это Кирпичев, только один Кирпичев – именно он уговорил Шарнгорста оставить Федю. И добро бы он действительно считал это нужным, а то ведь месть, одна подлая месть, и ничего больше!

Выйдя из лазарета, он тотчас написал отцу и брату. Писал ночью, сидя в своем излюбленном уголке в амбразуре окна угловой спальни, или, как говорили в училище, угловой камеры; маленький столик освещался сальной свечкой, вставленной в жестяной шандал; за окнами чернела широкая лента Фонтанки. Сквозь щели окна изрядно дуло, пришлось набросить поверх белья одеяло. Весь во власти горькой, непереносимой обиды, он торопливо выводил мелкие косые буквы.

«Я бы не бесился так, ежели бы знал, что подлость, одна подлость низложила меня… – писал он брату. Я потерял, убил столько дней до экзамена, заболел, похудел, выдержал экзамен отлично, в полной силе и объеме этого слова, и остался… Так хотел один преподающий (алгебры), которому я нагрубил в продолжение года… Но к черту все это. – Терпеть так терпеть… Не буду тратить бумаги, я что-то редко разговариваю с тобой».

В самом деле – к черту! Куда интереснее рассуждения брата о противоположности между чувством и знанием; по его мнению, для того чтобы больше знать, надо меньше чувствовать. Но ведь он отрывает философию от жизни, да как же это можно?!

Он вытер перо, подточил и снова обмакнул его в чернила. Остро отточенные перья – его страсть с малолетства.

«Друг мой! – начал он снова. – Ты философствуешь как поэт. – И как не ровно выдерживает душа градус вдохновения, так не ровна, не верна твоя философия. – Чтоб больше знать, надо меньше чувствовать и обратно – правило опрометчивое, бред сердца. – Что ты хочешь сказать словом знать? Познать природу, бушу, бога, любовь… Это познается сердцем, а не умом… Не стану с тобой спорить, но скажу, что не согласен с мнением о поэзии и философии… Философию не надо полагать просто математической задачей, где неизвестное – природа… Заметь, что поэт в порыве вдохновения разгадывает бога, следовательно исполняет назначенье философии. – Следовательно, поэтический восторг есть восторг философии… Следовательно, философия есть тоже поэзия, только высший градус ее!..»

Незаметно он увлекся. Рассуждая о вдохновении, о славе, поделился своими мыслями о прочитанной в «Сыне отечества» статье критика Низара о творчестве Гюго, с иронией сообщил о том, что в подготовленном издателем Смирдиным «Пантеоне российской словесности» нашли себе место бездарные писаки Зотов и Орлов, а под конец с темпераментом разобрал стихотворение брата «Видение матери»: тут он чувствовал себя в своей стихии, и собственное несчастье отступило на второй план. Пришлось снова вернуться к нему в письме к отцу. Он понимал, что для отца его провал будет тяжелым ударом, ведь он так надеялся на своего удачливого (поступил в училище) младшего сына!

«Не огорчайтесь, Папенька! – писал он еще ровнее и мельче, – что же делать? Пожалейте самих себя. – Взгляните на бедное семейство наше; на бедных малюток братьев и сестер наших, которые живут только Вашею жизнью, ищут только в Вас подпоры. – К чему же огорчать себя и не беречь, предаваясь отчаянию. Вы до того любите нас, что не хотите видеть никакой неудачи в судьбе нашей. – Но с кем же их не было».

Уже заканчивая, он вспомнил, что не сможет отослать писем до тех пор, пока не займет у кого-нибудь из товарищей денег. Поразмыслив, опять обмакнул перо и написал:

«Вы мне приказали быть с Вами откровенным, Любезный Папинька, на счет нужд моих. Да, я теперь порядочно беден. – Я занял к Вам на письмо, и отдать нечем. – Пришлите мне что-нибудь немедля. – Вы меня извлечете из ада. – О, ужасно быть в крайности!»

Ну вот, оба письма закончены. Теперь можно взяться за книги. «Сын отечества», «Библиотека для чтения» с новыми переводами Бальзака. Корнель и Расин, бессменные Шиллер и Гомер… В конце концов, еще далеко не все потеряно, и лишний год в училище – это не только выматывающая силы зубрежка, но и возвышающие душу беседы с великими умами.

Глава восьмая

В серый ноябрьский день, когда из-за тумана нельзя было разглядеть даже противоположный берег Фонтанки, Федора вызвали в дежурную комнату. Здесь его ожидал незнакомый юноша лет восемнадцати-девятнадцати с ясным, спокойным, даже степенным лицом и зачесанными назад гладкими светлыми волосами.

– Александр Ризенкампф, – представился он, – я из Ревеля, от вашего брата…

Федя с жадностью схватил протянутое ему письмо, распечатал. Ему так недоставало брата, а вести от него приходили все реже и реже… Но письмо оказалось совсем коротеньким, брат просил его обласкать юношу – он-де впервые расстался с семьей. «Мы с тобой и сами недавно были в таком положении, – писал брат, – но вдвоем, а это совсем другое дело». Он сообщал, что Ризенкампф намеревается поступить в Медико-хирургическую академию, и в заключение обещал написать снова.

– Очень рад, – сказал Федя, присаживаясь рядом с гостем. – Давно ли вы прибыли?

Оказалось, что он прибыл только вчера, но уже побывал в Медико-хирургической академии, сделал все, что нужно, и полагает, что будет принят. Ризенкампф говорил спокойно, отчетливо, округлыми фразами и как-то очень приятно.

Постепенно они разговорились. На вопросы Ризенкампф отвечал четко и определенно, и скоро Федя знал о нем все. Нет, читает он мало, хотя очень любит изящную литературу. Конечно, читал бы гораздо больше, если бы не подготовка к экзамену в академию: она отнимает много времени. Но он надеется наверстать и был бы благодарен Феде, если бы тот согласился руководить его чтением…

Слова эти, произнесенные с робкой надеждой и глубокой уверенностью, что лучшего руководителя не может и быть на свете, глубоко польстили Феде. Ему захотелось доказать, что Ризенкампф не ошибся, и он начал сыпать именами русских и иностранных писателей. Почтительное удивление, застывшее на лице Ризенкампфа, воодушевило его, он чувствовал себя в ударе. Незаметно перешел на стихи, наизусть прочел «Смальгольмского барона» Жуковского и «Египетские ноги» Пушкина. А потом неожиданно для самого себя стал рассказывать о своих сокровенных замыслах, поделился мечтой стать писателем. Он немножко рисовался, но ему было хорошо: впервые в жизни у него был такой внимательный, восторженный слушатель, и впервые в жизни он высказывался так бурно и откровенно…

Незаметно пролетело часа полтора. Стемнело, и неслышно вошедший в комнату служитель зажег лампу. Туман, казалось, еще больше сгустился.

– Но что же это я делаю? – вдруг опомнился Федя. – Боже мой, ведь вам давно пора идти! У вас же через несколько дней экзамен!

Ризенкампф явно нехотя распрощался с ним и попросил разрешения зайти снова. Они условились встретиться в воскресенье. Когда Федя поднимался к себе, у него слегка кружилась голова…

Но случилось так, что, приобретя нового друга, он потерял старого – самого дорогого, зрелого и дальновидного из всех друзей своих…

Да, дисциплина в училище была строжайшая. Но в основе ее лежал принцип автоматической исполнительности, принцип повиновения без рассуждений. Мальчишки беспрекословно повиновались даже унтер-офицерам из своей среды, – разумеется, в том случае, если они действовали достаточно умно и с тактом. Однако, подчиняясь бесстрастной регламентации, подвижной юношеский возраст подчас прорывался в острых, неудержимых и болезненных вспышках. Именно такой вспышкой и была та злосчастная история, которая навсегда отняла у Феди лучшего друга.

Вскоре после возвращения из летних лагерей у ротного командира Фере появился любимец. И так как нелюбовь к Фере была общей и дружной, то с любимцем перестали разговаривать, подвергнув его самому решительному и полному остракизму.

Этот любимец, смазливый, прекрасного сложения, но совершенно лишенный способностей юноша, еще раньше отличался грубостью с товарищами и заискиванием перед начальством. Его как будто и не огорчало всеобщее презрение; все чаще и чаще он пропадал по вечерам, и вскоре стало известно, что он проводит досуг в семействе Фере. Так продолжалось около месяца, пока однажды на его кителе не засверкали унтер-офицерские нашивки, которые по инструкции давались только за отличные успехи и отменное поведение. В тот же день было решено проучить «зарвавшегося дурака».

В следующую ночь «дурак» в качестве унтер-офицера был дежурным по этажу, обходя помещения, он зашел в «большую камеру» – зал, служивший спальней пятидесяти воспитанникам. камера была тускло освещена сальными огарками, плавающими в налитых водою высоких жестяных подсвечниках. Но едва новоиспеченный унтер-офицер сделал несколько шагов, как все огни разом, точно по команде, погасли; в следующую минуту он оказался на полу, под ловко накинутым и прижатым сверху одеялом. Счастье еще, что он не задохнулся!

Через несколько минут на шум и крик вбежал дежурный офицер.

– Прекратите, господа, и немедленно! – потребовал он и бросился освобождать избитого до полусмерти унтер-офицера.

– Уходите, не мешайте, он заслужил! – дружно закричали кондукторы, и в дежурного офицера полетели специально оставленные для ужина картофелины.

Тот приподнялся и инстинктивно закрыл лицо руками, но тотчас же вновь склонился над пострадавшим обстрел еще усилился.

– Господа, я не под такими картофелями был, под пулями – и не боялся! – воскликнул он, однако поднялся и с облепленным вареным картофелем лицом отправился будить ротного командира.

Фере, едва взяв в толк, в чем дело, закричал: «Бунт! Вот я их!» – и вскочил, однако же побежал не в казарму, а в квартиру Шарнгорста. Тот также не счел нужным появиться в камере, однако направил туда команду низших служащих с приказом «отбить» новоявленного унтер-офицера.

Утром всю роту выстроили в рекреационном зале; через несколько минут рядом с Фере выросла крупная, еще довольно стройная фигура генерала.

– Здравствуйте, господа! – крикнул Шарнгорст. Но ему никто не ответил.

В зале, прекрасном, высоком, овальной формы, с искусно разрисованным плафоном, находилось больше ста человек, но никто из них даже бровью не повел в ответ на приветствие генерала. Что же это – и в самом деле опасный бунт? Бунт в подчиненном ему учебном заведении?! Конец карьере, отставка, царская немилость?

– Я говорю: здравствуйте, господа! – снова крикнул Шарнгорст.

Но рота по-прежнему молчала; тишина стояла такая, что слышно было, как кружатся под люстрой мелкие мошки. Тогда генерал круто повернулся на каблуках и вышел.

В тот же день всю роту заперли в большой камере на неопределенное время. Более того – все письма кондукторов распечатывались в канцелярии и тщательно проверялись. «У нас в Училище случилась ужаснейшая история, которую я не могу теперь объяснить на бумаге, ибо уверен, что и это письмо прочитают», – писал Федор отцу. И, хорошо зная беспокойный нрав отца, поспешно добавил: «Я ни в чем не вмешан».

Он действительно не был «вмешан», но точно так же не был «вмешан» и жестоко пострадавший Кремнев…

Разумеется, Шарнгорст рад был бы скрыть эту историю, но побоялся, что она все равно станет известна царю. В этом случае умолчание было бы принято за сочувствие, а тут уж дело обернулось бы гораздо хуже, чем простые служебные неприятности. Поэтому он решил представить подробный доклад. Но так как необходимо было указать зачинщиков (иначе нельзя было представлять доклада), то он решил назвать трех наиболее ему неприятных воспитанников. Среди них первым был Кремнев – он якобы заметил вбежавшему на шум офицеру, что ему лучше уйти из камеры, иначе разбушевавшиеся кондукторы выбросят его в окно, вторым – некий Павлов, который, по рассказам дежурного офицера, изрядно шумел в камере, а за несколько дней до этого на приказание застегнуться на все пуговицы ответил, что «находится не на службе, а при занятиях», и, наконец, третьим – хорошо знакомый Феде истязатель «рябцов». Правде, он был классом старше и не принимал никакого участия в деле, однако накануне, идя в праздничный день из церкви, не исполнил приказания дежурного офицера равняться, а когда тот хотел взять его за руку, «устранил это движение».

Через несколько дней стало известно решение царя. Глубоко поразившее всех – и в том числе самого Шарнгорста – своей ненужной и бессмысленной жестокостью: всех троих разжаловать в рядовые и сослать в кавказские линейные батальоны…

Кремнев! Единственный по-настоящему близкий друг за все годы учения, смелый, мыслящий, начитанный! Правда, Федя не мог бы сказать, что Кремнев многому научил его, но зато он навсегда поразил его воображение примером человека, почти полностью соответствующего тому идеалу, который он, Федя, уже давно выработал совместно с Мишей. Разумеется, дело не обошлось без Жорж Санд и Шиллера, но от этого идеал только выиграл…

Так никто и не заменил ему Кремнева. Разве что Шидловский? В тридцать девятом году он снова сблизился с Шидловским; собственно говоря, эта дружба, начавшаяся едва ли не с первых дней его петербургской жизни, и не прерывалась, однако теперь, после разжалования и изгнания Кремнева, расцвела с новой силой.

В противоположность Кремневу, Шидловский, мечтая о религиозном преображении мира, уповал на нравственное самосовершенствование и исцеляющую силу душевных страданий. Взгляды Кремнева всегда казались Феде слишком резкими, категоричными; кроме того, они неприятно царапали что-то очень дорогое, впитанное еще в раннем детстве и спрятанное в самой глубине его существа. Он не мог бы сказать, что именно, но чувствовал, что его прекрасно поняла бы покойница мать; может быть, понял бы и Миша. К тому же вера Кремнева требовала человека целиком, она заявляла свои права на все его духовные и физические силы. Но ему, Феде, эти силы были нужны для другого; в это время он уже горячо верил в свое жизненное призвание. Шидловский был ему ближе и чисто литературными интересами, в особенности своим пристрастием к поэзии. Даже иллюзии и заблуждения Шидловского были ему близки и дороги.

Шидловский уже давно вышел в отставку и теперь жил литературным трудом, но в страшной бедности; лишь изредка ему удавалось что-нибудь напечатать. Комнату на Вознесенском пришлось оставить, теперь он жил на Гороховой – широкой и грязной улице, полной разного промышленного люда, мучных лабазов и постоялых дворов. Для того чтобы попасть на покосившееся крыльцо его дома, нужно было пройти по гнилым доскам, лежащим в незамерзающей зловонной луже. Давно не мытая винтообразная лестница и заваленный хламьем коридор вели в полупустую комнату Шидловского. В углу ее стоял большой старинный образ с позолоченным венчиком, под ним всегда горела лампада: Шидловский как-то объяснил Феде, что хозяева квартиры – глубоко религиозные люди.

Федя бывал у Шидловского почти каждое воскресенье. Однажды – это было ранней весной тридцать девятого года – он пришел к другу около полудня, но тот еще лежал на кровати в одном белье. Федор невольно обратил внимание на пустые винные бутылки и не убранный после вчерашнего ужина стол. В комнате было жарко до духоты, – видимо, топилась огромная русская печь, помещавшаяся частью в комнате, а частью в коридоре.

Увидев Федора, Шидловский поднялся, накинул халат и широким жестом хозяина великолепных апартаментов пригласил его «располагаться».

Федя снял со стула книгу – ну конечно же это были стихи – и сел.

– Прислушайтесь, как тихо, – сказал Шидловский. – Эта тишина и привлекла меня, когда я снимал комнату. Хозяина, пожилого акцизного чиновника, никогда нет дома, старуха и кухарка в дальнем углу, печь топится снаружи. И я блаженствую наедине с великими поэтами. О, какое счастье – уйти от однозвучного житейского шума и всем существом отдаться поэзии! Вот поэтому-то я и не ищу никакой другой деятельности и вполне равнодушен к химерам о социальном переустройстве общества…

Он помолчал, потом медленно, с волнением заговорил снова:

– А главное – мне так хотелось признаться вам… Я влюблен. Да нет, это не то слово: я весь во власти дикой, нерассуждающей страсти… Ведь я волкан! Кстати, так начинается мое новое стихотворение. Хотите послушать?

– Ну конечно же!

Ведь я волкан! Огонь – моя стихия!

Захочешь ли, возможешь ли, любя,

Отвергнуть все влечения другие?

Я чувствовать иначе не могу,

Я не могу предаться вполовину:

Объятием как молнией сожгу,

Лобзанием из груди сердце выну…

О, полюби ж, не думая куда

Нас поведет сочувствие святое.

Что жизнь и смерть? Какая в них нужда?

И здесь, и там нас двое, вечно двое!

Он закончил чтение стоя. Прижав руки к груди, с горящим взглядом, устремленным в окно, затем медленно покачал головой, утомленным, расслабленным жестом провел рукою по взмокшему лбу и спросил:

– Ну как?

– Прекрасно! – с искренним чувством ответил Федя, не замечая, что своим впечатлением обязан не столько стихам, сколько вдохновенному виду Шидловского: в последнее время тот резко похудел, на его вытянувшемся лице со впалыми щеками запечатлелась напряженная и бурная внутренняя жизнь.

Слабым голосом, но с теми же восторженно горящими глазами Шидловский рассказал о своей любви к бедной девушке Марии. Он не может на ней жениться – ведь он и сам беден, а позволительно ли обречь это возвышенное, единственное во всем мире существо на обыкновенную прозаическую жизнь с ее неизбежными скучными и мелкими расчетами? О нет, никогда, – пусть лучше он весь век будет несчастен! Так он и сказал ей в последнее свидание, три месяца и одиннадцать дней назад, а вчера узнал, что она выходит замуж за богатого купца… Ну что ж, только бы она была счастлива! И пусть Федор не сомневается, он не задумываясь отдаст жизнь ради ее блага!

Федор и не сомневался. Но взгляд его невольно скользнул по этикеткам тускло поблескивающих на столе бутылок.

– А знаете, есть нечто возвышенное в забвении, доставляемом этим зельем, – сказал Шидловский. – Вчера ко мне приходили друзья, я им читал свои стихи. Взобрался на стол и читал…

Он болезненно сморщился, потом с милой, детской улыбкой заключил:

–А что было дальше, я, право, не помню.

Они заговорили о литературе. В руках у Шидловского появился томик Гофмана, и он с пафосом прочитал несколько страниц. Произошел беглый спор, в котором Федор нарочно занял позицию Кремнева и с жаром доказывал, что у Гофмана слишком много ненужной и расслабляющей фантастики. Однако Шидловскому без всякого труда удалось переубедить его. В заключение Федор прочел наизусть любимое им стихотворение Шидловского, то самое, которое он читал в день знакомства:

Прошедшим бурям стану рад,

Вздохну о жизни со слезою…

Как обычно, Шидловский пошел проводить Федю, и они долго бродили по темным улицам. Шидловский рассказал о задуманной драме «Мария Симонова», Федор горячо поддержал его замысел. Но вскоре Шидловский утратил прежнее воодушевление и лишь вяло поддакивал Федору.

Они шли по набережной Фонтанки, довольно высокой в этом месте. Неожиданно Шидловский остановился и сказал:

– Если правда что на душу человека надобно смотреть как на средство к проявлению великого в человечестве, а тело – только глиняный кувшин, который рано или поздно разобьется, то не лучше ли самому низвергнуть его с высоты?

И добавил, заглядывая в неподвижную, черную воду:

– Порой дно Фонтанки манит меня… Манит страстно, как обрученного брачное ложе…

– Но ведь вы же хотите написать «Марию Симонову», – сказал Федя просто, и, кажется, этот довод показался Шидловскому убедительным.

А когда они уже попрощались, Шидловский задумчиво прищурился, в рассеянности потрогал блестящую пуговицу Фединого мундира и доверительно произнес:

– А знаете? У меня есть прожект… постричься в монахи…

И хотя это была старая идея Шидловского, Федор услышал в этих словах косвенное признание, что друг его живет нехорошо и, несмотря на громкие слова о наслаждении творчеством и «райском пире» поэзии, сам понимает это. Пристально и прямо взглянув в глаза Шидловскому, он всей душой почувствовал, что тот глубоко несчастлив.

Они снова пожали друг другу руки и разошлись в противоположные стороны.

В мае Федор получил от отца письмо, красноречиво рисующее бедственное положение в Даровом. Он долго в раздумье вертел в руках маленький листок; от письма веяло настоящим отчаянием. Конечно, дело было не только в упадке имения: с содроганием сердца представил он себе страшное одиночество отца в крошечном даровском домике. А ведь отец еще далеко не стар – женился бы, что ли! В самом деле, почему бы отцу не жениться? Разве мало хорошеньких помещиц по соседству?

Летние месяца тридцать девятого года Федор снова провел в лагерях и все это время не получал писем ни из Дарового, ни из Москвы. Брат писал, но об отце даже не упоминал, – видно, тоже давно не получал известий. Не было писем и в Петербурге (он вернулся из лагерей в начале августа). «Должно быть, одолело хозяйство, – думал Федор, – ведь сейчас страда, самое горячее время. А может, запил мертвую?» – Михаил Андреевич пил все больше, и сыновья знали об этом.

Все же он написал Куманиным. Ответа не было, но однажды его вызвали в дежурную комнату.

– Поторопитесь, к вам родственничек! – Дежурный офицер Савельев доброжелательно улыбнулся: он уважал Федю за начитанность и по мере сил старался облегчить ему суровый училищный режим. – Пожилой такой, просил позвать побыстрее!

«Пожилой? – Федя стремглав сбежал с лестницы, он был уверен, что это отец. Да у него и не было никаких пожилых знакомых в Петербурге. – Ну, ясно, нарочно не сообщал – решил сделать сюрприз. А впрочем, как же он мог отлучиться в эту пору из Дарового?.. Отлучился, да и все», – решил он бездумно и побежал еще быстрее.

Через минуту он пулей залетел в дежурную комнату. Но в кресле у окна сидел не отец, а дядя Александр Алексеевич Куманин. Он тяжело поднялся и принял в объятия племянника.

«Все-таки весточка от своих», – подумал Федя и почти искренне расцеловался с дядей, к которому никогда не питал симпатии.

– Хорошо, хорошо, садись, – растроганно проговорил Куманин, похлопывая Федю по плечу, и всей тяжестью своего полного, рыхлого тела почти упал в кресло. Федя послушно сел на стул напротив. – Ну вот так. Рассказывай…

Но Федя и не думал рассказывать.

– Как отец? Как братья и сестры? Как тетенька Александра Федоровна? – забросал он вопросами дядю.

– Погоди, погоди, всему свой черед… Рассказывай сперва ты…

Непонятный, странный оттенок в голосе дяди заставил Федю насторожиться. Коротко и деловито рассказал он о своей жизни в училище.

– Приближаются экзамены, зубрим с утра до вечера… но это, право же, прескучная материя. Да вы хоть скажите, здоровы ли наши?

– Что касается здоровья твоих близких, то… видишь ли, друг мой… я с прискорбием должен поведать тебе

– Что?!

Федор привстал, его бледное лицо на глазах у Куманина побледнело еще больше. И вот уже медленно-медленно от лба к щекам поползла какая-то странная синева… Куманин испугался.

– То есть ничего, все здоровы: Варя, Верочка, Николя, Сашурка…

Федя задохнулся, прикусил губу. И едва слышно, чужим, осипшим голосом, почти утвердительно прошептал:

– Папинька?

Куманин кивнул: это было самое простое. Потом с облегчением вздохнул: как бы там ни было, а самое трудное уже позади! И вдруг заметил: голова племянника медленно, медленно запрокидывается назад… Еще мгновение – и сильная конвульсия приподняла и бросила его тело на жесткое сиденье стула. Кумани вскочил, обхватил племянника за плечи и громко позвал на помощь.

Федя очнулся через несколько минут и сражу же тоном старшего потребовал, чтобы Куманин рассказал все. И тот, подчиняясь новому для него, властному тону юноши, действительно поведал ему все и даже нарисовал страшную, потрясающую своей необузданной жестокостью картину убийства…

Оно было вызвано как мелочной придирчивостью и вспыльчивостью помещика, так и тем сложным узлом личный взаимоотношений, который, раз возникнув, затягивался все туже, так что в конце концов уже и не оставалось другого выхода, кроме как разрубить его.

Михаил Андреевич переехал в Даровое зимою. Уже первые месяцы одиночества и вынужденного безделья вызвали у него мрачное, угнетенное состояние духа. Он становился все раздражительнее, чаще появлялись приступы тяжелой хмельной тоски, когда крушилось все ненароком попавшее под руку. Удивительно ли, что все в доме трепетали его? Ведь даже Алена Фроловна, самый независимый человек из всего даровского населения, испуганно крестилась, заслышав шаги не находящего себе места барина. Удивительно ли, что шестнадцатилетняя горничная Катерина, сирота, взятая в дом еще Марией Федоровной, рано развившаяся девочка с широкими бедрами и пышной грудью, так не соответствующими ее тонкому, скорбному лицу и тихим, задумчивым глазам, безропотно подчинилась его резкой и властной требовательности?

В конце тридцать восьмого года у Катерины родился ребенок, и Михаил Андреевич (незадолго до этого у него был тяжелый нервный припадок, вызванный письмом Федора о провале на экзаменах) не только не признал ребенка своим, но и с оскорбительной жестокостью отдалил Катерину от себя. Она поселилась в семье родственника, крестьянина Ефима Максимова, и жила впроголодь – семья Максимова и без нее едва перебивалась с хлеба на воду. Вскоре ребенок умер, а Катерину вытащили из неумело прилаженной на сеновале петли. Максимов и молодой парень Леонтий Миронов, который два года тому назад слезно умолял Марию Федоровну отдать за него Катерину (по словам няни Алены Фроловны, та обещала, но лишь «когда девочка немного подрастет и если она сама того захочет»), поклялись отомстить.

Голодная весна неурожайного тридцать девятого года и болезненно вспыльчивый, мнительный нрав запившего барина создали невыносимую обстановку в Даровом. Видимо, история с Катериной была той последней каплей, которая переполнила уже давно полную чашу терпения крестьян.

Продуманное во всех деталях убийство было совершено большой группой крестьян с Ефимом Максимовым и Леонтием Мироновым во главе и осталось безнаказанным. Об этом постарались Куманины: раскрытие убийства грозило ссылкой всему мужскому населению деревни, иначе говоря – полным разорением имения; смерть Михаила Андреевича объяснили апоплексическим ударом.

Федору Достоевскому не было и восемнадцати лет, когда он узнал об этой ужасной смерти. Он по-своему любил отца, но его здоровое и естественное нравственное чувство подтверждало право несправедливо обиженных расправиться со своим обидчиком. Нелегко было разобраться в сложном клубке охвативших его противоречивых чувств. И кто же все-таки прав в этом роковом поединке между помещиком и крепостными?

Училищная жизнь текла по-прежнему, но кондуктор Федор Достоевский стал другим – сдержанным, строгим, молчаливым, а главное – почти совсем взрослым. И он не только полностью осознавал эту происшедшею с ним перемену, но и понимал, что она совершилась в то странное короткое мгновение, когда он вдруг словно провалился куда-то, но не упал, а… повис в безвоздушном пространстве, чувствуя одновременно и беспредельное отчаяние и властно захлестнувший душу восторг невесомости и той уверенной в себе силы, когда сквозь грубую внешнюю оболочку явлений смело проникаешь в их неуловимую и зыбкую сущность. И даже врем остановило свой стремительный бег и замерло, подчиняясь его прихотливой воле… Да, тогда он впервые испытал это удивительное состояние; впоследствии оно возвращалось к нему еще несколько раз и всегда означало переход к новому, более трезвому и углубленному, пониманию связи вещей. Недаром именно после того знойного и душного августовского дня к нему впервые пришли серьезные раздумья о жизни.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю