Текст книги "Дорога исканий. Молодость Достоевского"
Автор книги: Дора Брегова
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 38 страниц)
Глава десятая
Вскоре после этого вечера Федора произвели в полевые инженер-прапорщики (чин унтер-офицера он получил еще в прошлом году). Инженер-прапорщикам разрешалось жить на частной квартире. Первый шаг к свободе! Прощай, надоевший училищный режим! Полный надежд, он хотел было тут же ринуться на поиски квартиры, но в дежурной комнате встретил Адольфа Тотлебена. Этот добрый и скромный юноша, преклонявшийся перед Федором, был произведен несколько раньше и жил в отдельной квартире на Караванной улице. Квартира состояла из двух комнат, кухни и передней. Разговорившись с Федором, он предложил ему занять комнату в своей квартире. Желание поскорее очутиться на свободе было так велико, что Федор не раздумывал и вечером того же дня перетащил к Тотлебену свои пожитки.
Квартира оказалась низкой, мрачной. Впрочем, Тотлебен предоставил Федору лучшую комнату. Она была квадратной, в два окна; в углу стоял старенький диван с вылезающим кое-где волосом, а посередине стол и два стула. В первое время диван служил Федору постелью.
Каждое утро Федор и Тотлебен уходили в офицерские классы. По возвращении Тотлебен чаще всего шел к кому-нибудь из своих многочисленных петербургских родственников, а Федя либо садился за работу, либо – и это было чаще всего – до одурения бродил по городу.
В течение трех лет запертый в стенах военного учебного заведения с его строгим режимом и постоянной угрозой дисциплинарных взысканий, он был буквально опьянен свободой.
В первые дни он отдался мечтам. Память о нескольких воскресных днях, когда, бродя по тем же петербургским улицам и переулкам, он захлебывался полубезумными фантазиями, была жива в его сознании; но скоро он почувствовал, что его «неистощимая» фантазия устает и истощается, что образы, переполнявшие его когда-то, поблекли и потеряли свою прелесть. И напрасно он стремился найти хоть какую-нибудь искорку, чтобы вновь разжечь свое угасшее воображение, чтобы воскресить все, что было прежде так мило, что трогало душу и горячило кровь. Нет, ничего не было: лишенный свежих впечатлений, поблек фантастический мир, увяли и осыпались, как желтые листья с деревьев, пустые и наивные мечты.
Невольно он все чаще и настойчивее обращался мыслью к жизни города, все глубже задумывался о бесконечном многообразии ее форм, все внимательнее прислушивался к тому, как кружится в жизненном вихре людская толпа. Его интерес возбуждали движущиеся в разных направлениях кареты, пешеходы, уличные торговцы; он не только наблюдал, но и изучал факты уличной жизни, запоминая даже мелочи, и если бы его спросили, какие чаще всего попадаются на улице кареты, он не задумываясь ответил бы, что в Петербурге наиболее распространены четырехместные, на сложных рессорах, с высокими козлами и откидной подножкой у дверец; что сзади кузова у этих карет небольшая площадка, утыканная гвоздями острием вверх – чтоб не цеплялись уличные мальчишки{2}; мог бы он рассказать и о снующих в разных направлениях пешеходах – мелких чиновниках в заплатанных сюртуках, солдатах в длинных серых шинелях, а то и высших гражданских и военных чинах – последних в высоких треуголках с пучком черных или пестрых перьев. Пригляделся он и к разносчикам, стоящим на углу со своими лотками, торгующим вареными грушами, калачами и сайками и оглашающим воздух криками: «Ну-кась. По грушу по варену!», «Вот калачи свежие!», и к старьевщикам («Старого платья продать! Халат, халат, халат!»), и к важному почтальону, шагающему по обочине тротуара и озабоченно посматривающему по сторонам, одному из тех, о которых писал поэт:
Вот он – форменно одет,
Вестник радостей и бед.
Сумка черная на нем,
Кивер с бронзовым орлом.
Сумка с виду хоть мала,
Много в ней добра и зла.
Часто рядом в ней лежит
И банкротство и кредит…
Внимательно изучал он и дома, в большинстве своем двух-, трех– и четырехэтажные, бесцветные, скучной и однообразной архитектуры (правда, ближе к Невскому дома попадались более солидные и внушительные). Бросались в глаза и невольно запоминались пестрые и разнообразные вывески: у парикмахерских была нарисована нарядная дама, одной рукой опирающаяся на длинную трость, а другой поддерживающая банку с пиявками, и франтоватый молодой человек, пускающий ей кровь, бьющую фонтаном из локтевой ямки; на вывесках табачных магазинов были изображены богато одетые турок, курящий кальян, негр или индеец в поясе из цветных перьев и таком же уборе на голове, курящий сигару. Особенно часто встречались вывески зубных врачей и гробовщиков, предлагающих «гробы с принадлежностями».
Постепенно толпа, уличная жизнь, шум, движение стали для него раскрытой книгой, в которой он научился читать и между строк; ни одного впечатления он не терял зря, вглядываясь в физиономии проходящих людей и вслушиваясь в окружающую речь.
По-прежнему его особенно привлекал район Сенной площади и ее окрестностей с Екатерининским каналом и примыкающим к Фонтанке огромным Юсуповым садом. Здесь у него были свои любимые дома, как, например, один большой, мрачный, в три этажа, с толстыми стенами и редкими окнами; он уже знал, что некоторые дома в этом же роде, выстроенные в конце прошлого столетия, уцелели именно в этом районе Петербурга.
Бессознательно он задумывался о том, как воспроизвести особую физиономию этого дома, как показать, что архитектурные очертания линий имеют свою тайну, которая явственно ощущается и в форме дверей и окон, и в рисунке подъезда, и даже в изгибе ступеней…
Он пристально наблюдал цеховое и ремесленное наследие, скученное в этих серединных улицах и переулках – многочисленных Подьяческих, Мещанских, Казначейских, Столярных и других; порой здесь появлялись такие субъекты, что он останавливался и провожал их долгим взглядом…
Интересовали его и уличные шарманщики – потомки итальянцев, бог знает когда покинувших родину и переселившихся в Россию; из поколения в поколение занимались они своим ремеслом, образовав дружный, тесно спаянный отряд петербургской бедноты. Вот бы все разузнать о них, а потом описать!
Как-то раз, в воскресенье, он увидел в центре Сенной площади большую толпу. На кого же они смотрят с таким веселым любопытством? Ба, да это старый знакомый – бродячий Петрушка с ширмами… А дальше, за ним, – шарманщик с обезьянкой, на шарманке маленькая площадка с танцующими под музыку миниатюрными фигурками. А вот мальчуган лет восьми с каким-то странным ящиком в руках. Одежда его уже давно превратилась в лохмотья, но яркие, как бусинки, черные глаза оживлены и быстро перебегают с одного прохожего на другого.
– Посмотрите, господа, да посмотрите же, господа, на зверя морского! Вот какой зверь морской! – выкрикнул мальчик.
Заглянув в ящик, Федор увидел прехорошенькую морскую свинку. Мальчишка губами поймал брошенную монету, потом смачно выплюнул ее в темный кулачок и улыбнулся, обнажая мелкие и острые белые зубы:
– А хорош зверек, ведь правда хорош?
И, ободренный улыбкой Федора, доверительным шепотом произнес:
– А у меня еще и ежик есть…
С тех пор Федор не раз ходил на Сенную площадь любоваться мальчишкой. Ему хотелось поговорить с ним, расспросить о родителях, но все как-то не получалось – то ли оттого, что тот был постоянно занят своими зверюшками, то ли оттого, что у Федора не было с ним общего языка и он просто не знал, как к нему подступиться.
Замечал он и толпившихся у трактиров ярко нарумяненных и принаряженных женщин. На Сенной площади они в большом количестве стекались к одному бойкому дому, сплошь под распивочными и другими такими же заведениями; из нижнего этажа постоянно доносилась пьяная ругань и звонкое треньканье гитары.
Иногда Федор заходил и в трактиры – в их обыденной прозаичности для чуткого наблюдателя открывалось немало любопытного. А какое огромное разнообразие типов и физиономий можно было здесь увидеть! Может быть, главный интерес этих мест и был в своеобразной смеси тускло-прозаичного, обыкновенного и пошлого с чем-то фантастическим и горячо идеальным?
Любил он заходить и на Екатерининский канал с его изломленными линиями, мостами и высокими старыми домами, из-за которых еще теснее казались гранитные берега. Здесь стояли у сходов плоты, на которых прачки мыли белье; кое-где были причалы лодок, и везде так и кишел трудовой люд.
Помимо бедных районов столицы, его привлекали площади-плацдармы – Преображенская и Семеновская, где в любое время дня происходили солдатские учения. Это была хорошо знакомая по Петергофу картина, и все же он внимательно смотрел, как, автоматически вскидывая ружья, строились, маршировали и перестраивались солдаты; если ступивших не в ногу или закачавших на марше ружьем тут же били палками или тупой стороной тяжелого тесака (чаще всего по ляжкам), а то и просто увесистым кулаком (в этом случае непременно в зубы), он не отворачивался, а, всматриваясь в страдальческие, бледные лица и вслушиваясь в произносимое дрожащим голосом неизменное «помилосердствуйте, ваше благородие», запоминал, как впивалось в тело железо тесака и багровела тонкая полоска обнаженной шеи…
Однажды он увидел на Семеновской площади не совсем обычную церемонию. Выведенный на площадь батальон лейб-гвардии Финляндского полка был построен в две шеренги. Передней шеренге было приказано отступить на четыре шага и повернуться лицом к задней. Солдатам раздали шпицрутены – длинные прутья толщиною с палец; понуждаемые командирами, они стали махать ими, как бы приноравливаясь сильнее ударить. Уж не экзекуция ли это готовится?..
Он расспросил стоявших рядом. Ну конечно, так и есть: вон в стороне смертельно бледный ефрейтор под конвоем четырех солдат; сейчас его будут наказывать. «За что, за что?» – «Да говорят, схватил за руку ударившего его офицера».
Несмотря на сырость и холод, солдаты сбросили шинели и аудитор стал читать конфирмацию. Ефрейтора приготовили к лишению звания и наказанию шпицрутенами через тысячу человек три раза (то есть тремя тысячами ударов!). Во время чтения командующий корпусом – неподвижно сидевший на лошади толстяк с отвратительным, тупым лицом – взял под козырек, за ним тотчас же подняли руки и генералы, и офицеры. Потом командующий чуть вздыбил лошадь и сказал солдатам речь, состоящую из угроз тем, кто будет бить недостаточно сильно.
Между тем у ефрейтора спороли нашивки и приказали ему раздеться; медленно, дрожащими руками он стал стягивать с себя одежду. И вот он уже раздет, руки привязаны к двум ружейными прикладам. За штыки берутся двое солдат, они будут не столько тянуть его между шеренгами, сколько удерживать, заставляя двигаться медленнее – так, чтобы шпицрутены могли вонзиться в тело и оставить на нем след…
Шпицрутены – немецкой изобретение, усовершенствованное Аракчеевым; по существу, они заменили смертную казнь, номинально уничтоженную еще Елизаветой, – неужели же и этого бледного, дрожащего ефрейтора тоже ждет смерть? О варварские, жестокие нравы, варварская страна!
Зловещая трескотня барабанов и удары сыплются на ефрейтора с двух сторон. Все усиливающийся барабанный бой не заглушает стонов и криков несчастного. Федор отворачивается, затыкает уши; он так же бледен, как и несчастный ефрейтор.
Несмотря на жестокость ударов (офицер беспрерывно кричал, чтобы они били сильнее), ефрейтор прошел первую тысячу ударов и лишь в самом конце батальона упал на землю без чувств; два медика – полковой и батальонный, видимо ожидавшие этого момента, подбежали, привели его в чувство и поставили на ноги. Барабан снова загремел, и снова посыпались удары на истерзанную, брызжущую кровью спину…
Всего он вынес около двух тысяч ударов. Но под второй тысячей беспрерывно падал, пока не упал замертво; никакие усилия медиков уже не могли привести его в чувство. Пришлось поднять его, чтобы доставить в госпиталь, но он через несколько минут умер. И это было счастье для него, потому что остальные удары считались бы за ним, и тотчас же после излечения его снова подвергнули бы страшному истязанию.
Федор не помнил, как выбрался с Семеновской площади. Целый день бродил он по грязным переулкам и окраинным районам города, заходил в такие ужасные места, в каких еще никогда не был, но ни на минуту не забывался – все время видел перед собой багрово-красную, со свисающими кусками мяса спину и почему-то очень белые, бросающиеся в глаза своей голубоватой белизной ступни ног «преступника»…
А ведь если разобраться во всем, то он был героем, пожертвовавшим собою за дело чести, героем, не допустившим безнаказанно надругаться над своей личностью!
В конце долгих бесцельных скитаний Федор вышел на простор Невского.
До сих пор он почти не бывал в фешенебельных районах города; почему-то они нисколько не привлекали его. Может быть, он предчувствовал, что музе его не место среди праздничного великолепия?
Он и сейчас не знал, каким образом здесь очутился. Но величественные здания, освещенные слабым, пробивающимся сквозь туман солнцем, показались ему зыбкими и непрочными, а их парадные подъезды с ливрейными лакеями и ярко освещенные витрины, мимо которых то и дело проносились запряженные холенными рысаками экипажи, еще более утверждали призрачность этого жестокого мира – мира непереносимых страданий и изнеживающей роскоши, безмерной нищеты и выставляемого напоказ богатства, тяжелого труда и расслабляющего безделья. И невольно ему пришло в голову, что весь этот окутанный туманом город, сов семи жильцами его, бедными и богатыми, сильными и слабыми, со всеми жилищами их – приютами нищих и раззолоченными палатами – не более чем странный, фантастический сон, который вот-вот исчезнет. А в самом деле – вдруг разлетится и уйдет кверху туман, а с ним вместе и весь этот гнилой город? Поднимется вместе с туманом и исчезнет, как дым, а на его месте останется прежнее финское болото да посреди, пожалуй, для красы бронзовый всадник на жарко дышащем коне…
На секунду он остановился на Вознесенском мосту и, прислонившись к перилам, поглядел вдаль, на последний розовый отблеск заката, на ряд потемневших и сгустившихся сумеречных домов, на отдаленное, где-то в мансарде, окошко, горящее пламенем последнего, ударившего в него всего на мгновение солнечного луча, – и вдруг всем сердцем почувствовал, как зреет в нем настойчивое и властное стремление навсегда запечатлеть удивляющие душу противоречия этого призрачного города, правдиво и ярко воспроизвести его туманный, фантастический облик.
Глава одиннадцатая
Между тем жизнь с ее обычными делами и обязанностями текла по-прежнему.
Здесь, на частной квартире, еще острее чувствовалась постоянная нужда в деньгах. В прошлом году сестра Варенька вышла замуж на некоего Карепина – правителя канцелярии московского военного генерал-губернатора, человека солидного и с достатком. Петр Андреевич Карепин был назначен опекуном над имением Достоевских, и теперь Федя целиком зависел от него. Но отношения с самого начала не сложились, и он предпочитал занимать, чем лишний раз обращаться к Карепину.
Однажды в сумерки, когда Федор лежа читал, раздался громкий стук в дверь. Тотлебен пришел незадолго до этого и тихо сидел в своей комнате; ни Григорович, ни Бекетов, ни брать Адольфа Тотлебена Эдуард – обычные посетители их квартиры – никогда не стучали так сильно и властно. У Федора зашлось сердце – он был почти уверен в том, что это давно не подававший о себе вестей Михаил. Он не сердился за брата за долгое молчание: человеку, который только что женился, не до писем! Но в глубине души надеялся, что брат нагрянет в Петербург неожиданно
Рывком вскочил он с дивана, но Тотлебен опередил его. И тотчас же, еще не добежав до двери, он услышал воркующий баритон Михаила. Значит, правда!
Бросившись к брату, он в первую минуту и не разглядел невысокую фигурку в шинели, растерянно топтавшуюся у самого входа. И, только трижды облобызавшись с Михаилом, обратил взгляд на незваного гостя. Ба, да это же брат Андрюша! Но как вырос! И то сказать – столько времени не видались… Покажись-ка, брат… Ну и ну!
Оказалось, Михаил был в Москве, просил денег у дяди и у Карепина. Дядя не дал, а Карепин дал, но мало. Впрочем, ничего не могло нарушить неистощимой жизнерадостности брата. Там же, в Москве, было решено забрать Андрюшу из пансиона Чермака и отправить в Петербург, к брату Федору: пора было подумать о дальнейшем учении. Все это придумал сам Федор; как-то он поделился своим планом с Михаилом, тот – с московскими родственниками, и вот Андрюша здесь! Разумеется, дядя отпускал на его содержание известную сумму.
Андрюша был славным застенчивым шестнадцатилетним мальчиком; пожалуй, из них троих внешне он больше всех походил на покойного отца: такой же резко очерченный овал лица, такая же короткая, туго налившаяся шея. На мгновение Федору стало грустно, а при мысли о дикой, нелепой кончине отца сердце пронизала острая боль. Но тотчас же он взял себя в руки, познакомил Михаила и Андрюшу с Тотлебеном, сказал еще несколько добрых слов младшему брату, а затем, уже, не сдерживая своего нетерпения, увел к себе старшего.
Конечно, следовало бы уделить больше внимания Андрюше: такая откровенная мальчишеская обида чувствовалась не только в выражении его лица, но и в походке, и в голосе! Но уж очень хотелось Федору поскорее остаться с глазу на глаз с Михаилом… Еще хорошо, что Тотлебен догадался увести мальчика к себе и, кажется, обласкал его.
А с Михаилом беседа затянулась далеко за полночь. Теперь братья совсем не испытывали того смущения, которое сковывало их в первые минуты встречи у Ризенкампфа. И сколько же им нужно было рассказать друг другу! Кончилось же все, разумеется, стихами – утомившийся в дороге Михаил так и заснул с тетрадкой своих стихотворений в руках, и пришлось раздевать и укладывать спящего.
Через несколько дней Михаил укатил в Ревель, к своей Эмилии, а с братом Андрюшей Федору пришлось изрядно повозиться.
Мало того, что нужно было беспокоиться о его приготовлении в училище – раздобыть все нужные для этого руководства, а иногда и объяснить трудные места, – в конце года Андрюша простудился и заболел тифозной горячкой. То-то он задал Федору жару! Как на грех, незадолго до этого Тотлебен переселился к старшему брату Эдуарду, так что они остались одни. И вот тут-то и произошел случай, при воспоминании о котором у него долго еще пробегали мурашки по коже.
Федора по временам одолевал нервный зуд; по совету Ризенкампфа от стал натираться какой-то дрянью. Бутылка с дрянью и бутылка с лекарством для Андрюши были как сестры-близнецы – недаром обе вышли из складов аптекаря Капфига, что на углу Невского и Литейного. И вот однажды ночью Андрюша, проглотив поданное ему братом лекарство, закричал душераздирающим голосом.
– Что ты, что ты, брат? – растерянно бормотал Федор, схватив его за руку и бледнея от страшной догадки.
– Жжет! Ой, жжет! – кричал тот и со стоном прижимал руки к груди.
Дрожащей рукой Федор зажег спичку и посмотрел рецептуру. Ну конечно, так и есть, он спросонья перепутал бутылки и налил в ложку своей дряни. Собственными руками убил брата! Того самого, который когда-то вместо приличествующих возрасту игр внимательно и сосредоточенно отгонял мух от спящего отца…
В короткое, но полное особой значительности мгновение он как бы со стороны увидел печальную историю своего семейства. Многое открылось ему в это удивительное мгновение, даже чуть-чуть приподнялась завеса над будущим. Он уже знал, что Андрюша не умрет, нужно только быстро и энергично принять необходимые меры. Уверенными, быстрыми движениями, не потеряв и секунды лишней, он оделся, бесшумно открыл входную дверь, стремглав сбежал с лестницы и что есть силы забарабанил к дворнику. И только убедившись, что кто-то из дворниковых домочадцев, взяв наконец в толк дело, отправился за врачом, он с той же легкостью и быстротой поднялся обратно в квартиру. Андрюша лежал на спине, прижав руки к груди, и тихо стонал. Но Федор понял по его лицу, что опасность уже миновала, и машинально перекрестился. Приехавший врач дал больному противоядие и сказал, что от случившейся ошибки он не умрет, однако общее течение болезни может серьезно осложниться.
Федор и раньше ухаживал за больным братом хорошо, но теперь стал еще более внимателен и заботлив. И все же по временам очень досадовал на него. Собственно, не на него, а на самого себя, вернее – на всю эту глупейшую затею с его приготовлением. Куда проще и вернее было бы поместить его к тому же Коронаду Филипповичу! Он чувствовал, что брат может провалиться на экзаменах, и не без оснований считал бы себя виновным в этом.
После выздоровления Андрюши он решил подыскать другую квартиру, – низкие, мрачные комнаты квартиры на Караванной опостылели ему. Эти поиски давали возможность снова и снова бродить по петербургским улицам и переулкам. И он бродил неутомимо, кстати рассматривая прибитые к воротам домов ярлычки.
Он нашел подходящую квартиру на углу Владимирского проспекта и Графского переулка, в небольшом трехэтажном доме почт-директора Прянишникова. Квартира была во втором этаже; дверь из прихожей вела в общую комнату, вроде приемной: по одну сторону ее была довольно большая комната с двумя окнами, выходящими в Графский переулок, застроенный невысокими домами, за которыми открывалась широкая панорама скученного, обволакиваемого сильным туманом города, а по другую – совсем маленькая комната с одним окном, весьма подходящая для Андрюши.
Федор поставил у себя диван и стол, а у Андрюши – кровать; приемная оставалась пустой. Но все три комнаты были веселыми, светлыми, и бедность меблировки как-то не замечалась.
Сюда к Федору приходили товарищи по училищу, особенно часто Григорович и поступивший в училище совсем недавно Костя Трутовский.
С Костей Федора связывали странные отношения.
Однажды Федор залил тушью чертежи, над которыми трудился почти две недели. И как раз в тот момент, когда он был на гребне отчаяния, пришло спасение. Оно было в форме кондуктора с нежным мальчишеским лицом и светлым хохолком. Трутовский полностью воспроизвел Федины чертежи за два вечера. Впоследствии Федор с лихвой отблагодарил Костю, написав за него сочинения «Ночь на маневрах», «Ермак Тимофеевич» и «Характер Ярослава». Незаметно они сдружились. Трутовский смотрел на Федора как на бога и чуть ли не молился на него. Федор относился к нему несколько покровительственно. О литературе он всегда говорил с Трутовским поучительным тоном; тот слушал благоговейно. Эта благоговейность подстегивала Федора, он воодушевлялся, на щеках его появлялся бледный румянец.
Часто говорил о Лермонтове – его нелепая гибель глубоко взволновала Федора.
– Нет, ведь какое дарование! – восклицал он, энергично разрезая руками воздух. – Ты только подумай, какое дарование! Ведь всего на семь лет старше меня – ему и двадцати пяти не было, когда он «Демона» написал! Да и все его стихи словно нежная, чудесная музыка! Произнося их, испытываешь даже как будто физическое наслаждение. А какой запас творческих образов, мыслей, удивительных даже для пожилого мудреца! И вот, – он вдруг встал и прошелся по комнате, – Лермонтова убили! Ты понимаешь – Лермонтова! И кто? Лощенный гвардейский офицер обиделся за что-то, вызвал, хладнокровно поднял руку и – убил… Кого он убил? На кого поднял руку? – в голосе Федора зазвучали страстные, звенящие ноты. – На Лермонтова! На целую бездну, на целую лавину гениальных творений! И сбылось, как сам же он писал о Пушкине:
Замолкли звуки дивных песен,
Не раздаваться им опять;
Приют певца угрюм и тесен,
И на устах его печать…
И какое удивительное совпадение в судьбе самых больших наших поэтов: и тот и другой погибли одинаково… Наверное, и Лермонтова начали травить сплетнями, анонимами, довели до безумия и убили. Тут был план – все по нему и делалось…
Однажды Трутовский рассказал Федору, что преподаватель русской словесности в училище, профессор Плаксин, кстати сказать – автор ряда учебных руководств, пренебрежительно отозвался о Гоголе. По мнению Плаксина, произведения Гоголя были «грязны и циничны до неприличия», а сам Гоголь являл собою «верх бездарности и пошлости». Это Гоголь-то, создатель величайших, до боли, до спазм в горле восхищавших Федора «Мертвых душ»! он достаточно знал Плаксина и все же был взбешен. Внезапно побагровев, опустился на диван и с усилием произнес:
– Да как он смеет! Как смеет эта кричащая посредственность так отзываться о самом благородном, самом гуманном, самом реальном русском писателе!
И стал с восторгом говорить о «Мертвых душах»:
– Да ведь это произведение – великая и вдохновенная драматическая поэма о России!.. Вот «Северная пчела» обвинила Гоголя в том, что он изобразил какой-то особый мир негодяев, который никогда-де не существовал и не мог существовать. Ложь! Разве не с мукой душевной показывает он засилье «мертвых душ» в родной стране? И пусть Булгарин, Сенковский и Полевой сколько угодно поливают его грязью, а «друзья» Гоголя вроде Аксакова и Шевырева притворно вздыхают по поводу якобы постигшей писателя «неудачи», можешь быть уверен – всему этому елейному хору не удастся бросить тень на великое творение нашей литературы. Белинский прав, – а ведь он почти десять лет назад с гениальной проникновенностью оценил все творчество Гоголя!
Обычно Федор говорил тихо, медленно, с расстановкой (Трутовский, как и многие другие, считал это следствием горловой болезни), но стоило ему воодушевиться – и речь его лилась легко, приобретала уже знакомую Трутовскому энергию, страстность, а бледное, землисто-серого оттенка лицо окрашивалось румянцем.
Трутовский смотрел на него со смешанным чувством удивления и гордости: как-никак, а свои чувства и мысли он изливал не перед кем-нибудь, а пред ним, Костей Трутовским. Ну как не ответить полным доверием на такое доверие?
И Трутовский «ответил»: поздно вечером, когда Андрюша уже спал, он взволнованным шепотом поведал Федору о своей любви к замечательной, исключительной девушке Неточке Ивановой. Федор слушал так, как будто он был старше Трутовского не на четыре года, а по крайней мере лет на десять, и в тому же имел солидный опыт в сердечных делах. Но тем дороже были для Трутовского его скупые советы.
История любви Трутовского была тривиальной, но симпатичной: две юные души, властно потянувшиеся друг к другу и столкнувшиеся с трезвым и плоским «здравомыслием» старших. Невольно Федор подумал, что о них можно было бы написать драму…
Но ему и в голову не приходило, что совсем рядом с ним назревают события еще более драматические и печальные, и что сам он немало способствует их жестокой развязке!
В том же доме Прянишникова, где он поселился с Андрюшей, но только этажом выше, жил бедный чиновник без места, с чахоточной женой и дочерью лет семнадцати. Хорошенькая, с добрым, вдумчивым личиком, она часто встречалась Федору на лестнице и всегда проворно сторонилась его: бывало, отскочит чуть ли не из-под самых его ног, остановится сбоку лестницы, подождет, пока он пройдет, да еще и вслед посмотрит! Как-то она зашла к ним по поручению матери – не то за солью, не то за спичками – и с тех пор заходила часто, а однажды даже отважилась попросить у Федора «какую-нибудь интересную книжку». Федор дал ей Вальтера Скотта, но она читала так долго, что ему зачем-то понадобилась книга и пришлось рассказать ей конец. Постепенно у него вошло в привычку беседовать с ней. Немногословная, кроткая, но с затаенными мечтами и сдавленными порывами, она все схватывала на лету и уже потому была приятной собеседницей. Случалось, он пересказывал ей содержание романов – Вальтера Скотта, Бальзака, Жорж Санд… Читать самой у нее не хватало терпения, но слушала она жадно, настороженно прижимая руки к груди. Вначале эти рассказы происходили в коридоре, когда он провожал ее к двери, – незаметно пробегал час, другой, а он все не выпускал скобу двери, за которую взялся в первый момент, и только зов Андрюши или матери Наденьки возвращал его к действительности. Но потом она стала по его приглашению присаживаться в старенькое хозяйское кресло; в это время он уже не только рассказывал ей содержание книг, но и делился с нею собственными замыслами; только ей, Наденьке, рассказывал он свои порой еще совсем смутные видения… И как смирно, не шелохнувшись, сидела она, склонив голову на правую руку, перебирая и путая светло-русые локоны, полузакрыв глаза, словно в раздумье о чем-то, словно устремляясь мечтой вслед за открывшейся взору картиной.
Но он относился к ней так, как бойкий десятилетний мальчишка относится к восьмилетней девочке, живущей в том же дворе, – с удовольствием играет с ней, слегка покровительствует, а порой и снисходит к ее девчоночьим слабостям, но всегда готов променять на равного, на мальчишку, такого же озорного и предприимчивого, как он сам.
Когда к нему приходили товарищи, Наденька тотчас исчезала, так что никто из них даже не успевал ее разглядеть. Если же случалось, что кто-нибудь провожал ее удивленным взглядом, Федор ронял небрежно, тоном, пресекающем дальнейшие расспросы:
– Соседская девчоночка…
Из этого можно было сделать вывод, что она помогает по хозяйству Егору (человеку, которого Федор нанял незадолго до выздоровления Андрея).
Если она несколько дней не приходила, он не вспоминал о ней, но встречал всегда улыбкой и радостью. Вероятно, он рассмеялся бы, если бы кто-нибудь сказал ему, что она занимает в его жизни какое-то место, а между тем это было именно так. И даже больше – место, занимаемое ею, было не столь уж незначительным. Но понял он это гораздо позже.
И Григорович и Трутовский не любили училища. Оба они увлекались рисованием и живописью, а Григорович сверх того и литературой.
Однажды Григорович отсутствовал недели две, а затем неожиданно ввалился в квартиру Достоевского без мундира, веселый и счастливый.
– Все, все! – закричал он еще с порога. – Расквитался, совсем расквитался с проклятым училищем!
И Федор, и Трутовский, и Андрюша знали, что увлеченный рисованием и сокрушенный так и непонятыми математическими формулами, Григорович уже давно свою матушку забрать его из училища и определить в Академию художеств. И вот теперь, по-видимому, все устроилось. Впрочем, Федор уже неделю назад слышал о какой-то скандальной истории, главными действующими лицами которой были Григорович и… великий князь Михаил Павлович. Но толком ничего не знал.
– Ну вот, наконец-то, а мы уже давно тебя поджидаем, – приветствовал он Григоровича. – Рассказывай, что стряслось?
– Стряслось много, а кончилось – вот видишь! – и, счастливо поблескивая глазами, он указал на свою штатскую одежду. – Лучше и не надо!