Текст книги "Дорога исканий. Молодость Достоевского"
Автор книги: Дора Брегова
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 38 страниц)
Дорога исканий
Молодость Достоевского
Р О М А Н
Издание 3-е
Советский писатель
Москва
1971
Р 2
Б 87
___________________________
Брегова Дора Давыдовна
ДОРОГА ИСКАНИЙ
М., «Советский писатель», 1971, 512 стр. План выпуска 1971 г. № 71. Художник Е. В. Ракузин. Редактор В. П. Солнцева. Художественный редактор Е. Ф. Капустин. Технический редактор Ф. Г. Шапиро. Корректоры: Т. Н. Гуляева, Н. П. Задорнова. Сдано в набор 28/І-1971 г. Подписано к печати 2/VII-1971 г. А04092. Бумага 84×108/32, № 1. Печ. л. 16 (26,88). Уч.-изд. л. 27, 98. Тираж 100 000 экз. Заказ № 74. Цена 1 руб. Москва К-9, Б. Гнездниковский пер., 10. Тульская типография Главполиграфпрома Комитета по печати при Совете Министров СССР, г. Тула, проспект им. В. И. Ленина, 109.
В этот день, 22 декабря 1849 года, на широкой Семеновской площади в Петербурге возвышался обтянутый черным крепом помост. Его окружала цепь солдат; к солдатам почти вплотную подступила густая толпа.
Человек двадцать в легких не по сезону пальто стояли на помосте двумя неровными рядами друг против друга и притоптывали, чтобы согреться. Почти все они были молоды, некоторые очень молоды. Между рядами медленно двигался чиновник в теплой шинели; крупные медные пуговицы поблескивали на ярком зимнем солнце.
В руках у него была казенная бумага с гербами и печатями. Останавливаясь перед каждым из молодых людей, он поднимал ее к глазам и скороговоркой произносил несколько фраз. Над площадью висела угрюмая тишина.
Известный в Петербурге литератор Федор Михайлович Достоевский замыкал более короткий ряд. Он беспокойно переминался с ноги на ногу – не понимая, недоумевая, не веря – вслушивался в монотонное чтение.
Аудитор медленно, но неотвратимо приближался. Лицо его было холодно и высокомерно, стеклянные глаза не выражали и проблеска мысли. Достоевский вдруг ощутил бешеный приступ ненависти. Впрочем, бедняга ни в чем не виноват. И все же…
Между тем аудитор остановился против Достоевского и равнодушным, отчужденным взглядом скользнул по его лицу.
– «…Отставного инженер-поручика Федора Достоевского, за участие в преступных замыслах, распространение одного частного письма, наполненного дерзкими выражениями против православной церкви и верховной власти, и за покушение к распространению посредством домашней литографии сочинений против правительства…»
Достоевский знал, что последует дальше: еще ни разу аудитор не изменил принятой краткой формуле. Огромным напряжением воли собрал все силы и шире расставил ноги – словно стремился прочнее укрепиться на земле.
– «… подвергнуть смертной казни расстрелянием…».
Да, он знал, что услышит эти слова. И все же действие их оказалось неожиданным – будто кто-то изо всех сил стукнул его по голове широким тяжелым предметом. Слегка пошатнувшись, он все же устоял на ногах.
Заслонявшее весь мир лицо аудитора расплылось, превратилось в бесформенное пятно. А посеревшие, обросшие, искаженные мукой лица товарищей стали отчетливее и ближе.
За что?!
Он, Федор Достоевский, не испытывал ни малейшего раскаяния. Больше того: он знал, что дело, за которое его судили, вернее – мысли и взгляды, которые он исповедовал (потому что никакого «дела» не было), были возвышенными и благородными, а все то, что с ними произошло, – мученичеством, за которое по справедливому суду многое могло бы проститься. И он не сомневался, что так думали все стоящие рядом с ним на эшафоте.
И все же приговор был явью; отчетливо до озноба он понимал, что жить ему осталось всего несколько минут.
Впрочем, и эти минуты составляли огромное богатство, нужно было только правильно использовать его. И вот мозг – пока еще послушный ему, прекрасный, четкий механизм – мгновенно произвел расчет: минут пять положил он на воспоминания о прожитой жизни, минуты две – на прощание с товарищами и одну минуту – на то, чтобы в последний раз вокруг себя поглядеть и насладиться ярким зимним утром.
Он не чувствовал, как на него надели белый смертный балахон с капюшоном и длинными, почти до земли, рукавами; не слышал, как переломили над головой шпагу; не видел, как по узкой скользкой лестнице на помост поднялся священник и со словами «оброцы греха есть смерть» призвал осужденных покаяться; не заметил, как вслед за товарищами отказался от покаяния.
Вдумчиво и требовательно всматривался он в свою короткую, но исполненную многих волнующих событий жизнь. Мнительный, болезненно самолюбивый, заносчивый, он не раз совершал поступки, которых впоследствии мучительно стыдился. Да, но разве изменил он хоть однажды своему призванию, разве не ставил его выше всего, разве не отдавался ему самозабвенно и страстно?
Резким движением головы он откинул капюшон на лоб и снова взглянул на товарищей. Почти все они тоже приподняли капюшоны и щурились на яркое солнце.
Прощайте, друзья!
Он произнес эти слова про себя: быть может, и товарищи в эту минуту вершили над собой последний суд.
Теперь остается только вокруг себя поглядеть.
И он поглядел и увидел сверкавшее в позолоченных главах Семеновского собора солнце, а ближе – насквозь просвеченные его лучами снежинки, а еще ближе – мрачные, посиневшие от холода лица солдат и, наконец, совсем близко – легкий пар от дыхания людей, струящийся вверх, а затем бесследно исчезающий в морозном воздухе. И вдруг горько пожалел о вчерашнем дне, когда перед ним еще простиралась бесконечная дорога жизни. О, если бы не умирать! Да он бы каждую минуту в целый век обратил, ничего бы не потерял! Каждую, каждую минуту бы отсчитывал, уж ничего бы не растратил зря!
Сознание близкой смерти обостряет все чувства и способности человека. Обороняясь от надвигающегося небытия, он проникает мыслью не только в прошлое, постигая ранее скрытый смысл явлений, но и в будущее, и даже в то, что лишь могло быть; так Достоевского обожгла уверенность, что все совершенное им до сих пор – лишь малая толика предстоявших ему великих деяний. И тотчас острая тоска сжала сердце. Однако он справился с нею: ведь никакой надежды уже нет, а значит, надо встретить смерть мужественно, с поднятой головой: это единственное, что ему доступно, доступно им всем, – их последний долг перед жизнью.
Движимый стремлением внушить эту мысль товарищам, Достоевский наклонился и зашептал соседу, что предстоящее совсем не страшно, не страшно хотя бы потому, что уже было и даже многократно описано, – например, в «Последнем дне приговоренного к смертной казни» Виктора Гюго.
Его прервала команда перестроиться по трое.
И вот уже к первой тройке, в которой находится и главный «преступник» Петрашевский, приближаются жандармы. Вот всех троих солдат сводят с помоста и привязывают длинными рукавами саванов к невысоким столбам.
Жандарм надвигает капюшоны на глаза осужденных. Но Петрашевский гордым движением откидывает капюшон и смело, с вызовом, смотрит прямо в глаза солдатам:
– Стреляйте!
Короткое мгновение замешательства, и над площадью раздается громкая команда:
– На при-цел!
Солдаты поднимают ружья.
Взгляд Достоевского неподвижен. Все его существо напрягается в ожидании залпа. Вот сейчас… Сейчас три бездыханных тела упадут на землю. А через несколько минут к столбам подведут еще трех человек; среди них будет и отставной инженер-поручик, литератор Федор Достоевский…
Да, он не совершил того, что мог бы совершить, что предназначено ему было совершить в этом мире. Но все же не даром – нет, не даром! – прожил он свою короткую жизнь: так мучительно страдал, так низко падал, но и так высоко возносился душою…
Выпрямившись, он сделал шаг вперед, навстречу солдатам, застывшим в ожидании последней команды.
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Глава первая
Светлый зимний вечер. Тихая улица, приютившаяся на одной из московских окраин. За невысокой железной оградой, в глубине двора, широкая лестница, над ней – строгие, точеные колонны. Они хорошо видны из окон левого крыла здания. Сейчас одно окно освещено тусклой, мигающей плошкой; за стеклом нетрудно разглядеть две детские рожицы. Это два маленьких мальчонка, один семи, другой восьми лет. Сидя на просторном подоконнике, они с усилием всматриваются в неосвещенный двор.
Здесь все полно невыразимого очарования. Ласкающим глаз светлым пятном выделяется дорога, соединяющая лестницу с тяжелыми чугунными воротами. Таинственно шевелят голыми руками столетние деревья, то склоняясь друг к другу, то вновь расходясь чуть присыпанными свежим белым пушком вершинами, будто ведут долгий нескончаемый спор…
Поглощенный открывшимся взору прекрасным, таинственным миром, младший из мальчиков – чуть пониже ростом, с хохолком светлых волос, с удивленным, пытливым взглядом – не замечает, что брат, дергая его за полу рубашонки и позевывая, протяжно тянет:
– Фе-дя! Фе-дя!
И только когда Миша, соскочив с подоконника, едва не увлекает его за собой, спрашивает:
– Ну, чего тебе?
Бывают минуты, когда они как бы меняются ролями и живой, неутомимый Федя чувствует себя старше флегматичного увальня Миши.
– Пойдем спать…
– Порешили дождаться папеньку с маменькой, так и будем ждать, – отвечает Федя твердо. – А когда хочешь, иди один.
Миша не уходит. Он боится темноты и одиночества, и Федя знает это. Спокойно отвернувшись, он снова плющится носом в стекло.
А во дворе уже все изменилось: из-за противоположного крыла здания вылезла щербатая луна, и сразу мириадами радужных звездочек брызнул слежавшийся снег на дороге и на деревьях и выступили из темноты переливающиеся яркими бликами узоры на воротах…
Но Миша не унимается.
– Пойдем, Федя! – начинает он снова. – Вот увидишь, папенька с маменькой не похвалят…
В голосе брата Феде слышатся подозрительные нотки; он поворачивается и замечает, что брать весь дрожит. Отчего бы это? Печь протоплена на ночь, и в комнате жарко до духоты. Бессознательно он оглядывается вокруг.
Чуть чадящая плошка освещает только небольшое пространство, и в прихожей, отделенной от спальни братьев низкой дощатой перегородкой, густой полумрак; в этом полумраке обыкновенный комод кажется каким-то странным, зловещим предметом. Вместо того чтобы успокоить брата, Федя вздрагивает всем небольшим, тщедушным тельцем. И впрямь страшно!
С минуту они молчат, глядя друг на друга расширенными глазами. Наконец Федя делает резкое движение и громко, словно сбрасывая с себя наваждение, произносит:
– Ну и что? И чего же это тебе примерещилось?
– Да ничего, – отвечает несколько приободрившийся Миша и снова изо всей силы тащит за собой Федю: – Спать пойдем!
Федя упирается коленкой в косяк и упрямо припадает к окну. Но прежнее настроение не возвращается, и он бог знает в который раз пересчитывает колонны – сперва считает справа налево, потом слева направо. И так и так получается восемь. Легко вздохнув, принимается за ступеньки, но едва доходит до девятой, как за оградой раздается резкий скрип полозьев. Неслышно растворяются чугунные ворота, и во двор въезжает небольшая двухместная карета, запряженная дружно фыркающими лошадьми. И сразу становится безудержно весело; даже Миша оживляется и быстро взбирается на подоконник. В возбуждении он сильно сжимает Федину руку, но тот не чувствует.
С облучка соскакивает крепостной Григорий Савельев – такая же неотъемлемая принадлежность их дома, как столы и стулья в зале. Затем из кареты выходит папенька и церемонно протягивает руку маменьке. Как хороша она в своей черной, отделанной куньим мехом шубке!
Осторожно ступая по снегу, маменька изящной походкой идет к крыльцу; папенька тяжело шагает следом. Савельев заворачивает лошадей на черный двор, и вот уже снова все тихо.
Ну, теперь пора: через несколько минут скрипнет дверь из зала – маменька зайдет перекрестить детей на ночь. Сперва притвориться спящим, а потом схватить руку маменьки и поцеловать – ради этого единственного, неповторимого мгновения и было предпринято ночное бдение у окна.
Через полминуты мальчики уже за перегородкой, в своих кроватках. Федя поворачивается лицом к подушке и ждет. Сейчас он прижмется щекой к теплой руке матери, и она засмеется и ласково пощекочет его под подбородком. Как хороша, как прекрасна жизнь!
Однако маменька почему-то не идет. Федя поднимает голову и подозрительно косится на постель брата:
– Миша, ты спишь?
В ответ раздается тихое, мерное посапывание. Вот какой Миша! Стоит ему прикоснуться головой к подушке – и сразу готов!
В прихожей плошка почти погасла и сильно чадит. Мальчик вскакивает; прошлепав босыми ногами по широким крашеным половикам, задувает ее: маменька всегда приходит с ночником в руках. Неторопливо возвращается в постель – ему ничуть не страшно, даже весело. Однако он тотчас же с головой зарывается под одеяло.
Ему хочется спать, а маменьки все нет. Почему же она не идет?!
Федя откидывает одеяло и прислушивается. Из-за стены доносятся голоса: низкий, рокочущий – отца, высокий и звонкий – матери. Начинает отец, и постепенно его голос все повышается. Теперь ясно слышно каждое слово.
– Нет, уж ты как хочешь, душенька, а я больше к Куманиным ни ногой! Думаешь, я не приметил, как твой братец Михайла от меня нос воротил? А Куманины давно скучают моими посещениями и лишь терпят меня – ради тебя, ради нашего родства. А если бы не это, они давно уже велели бы меня палками гнать…
Голос отца задрожал, и Феде стало его жаль. Отец часто жаловался на несправедливость родных, и Федя так же, как все в доме, знал его склонность преувеличивать. Но сейчас он глубоко сочувствовал ему.
Он представил себе, как Прохор, лакей Куманиных, гонит отца палкой, и привстал на постели, готовый немедленно броситься на защиту. Отец хороший, заботится о них, а его заставляют страдать! Когда Федя вырастет, он обязательно отомстит обидчикам.
Маменька что-то негромко отвечает отцу. Но тот снова взрывается:
– Бог тебе судья, но только и я не такой простачок, как ты воображаешь! Да ведь тебе не впервой, я все знаю! И как ловко-то – на глазах у мужа… Да, да, я все знаю, больше ты меня не проведешь!
Федя невольно отпрянул от стены – такой тяжелой обидой звучали слова отца. Однако и маменька – милая, добрая, обычно такая кроткая маменька – не остается в долгу:
– Замолчи, несправедливый человек!
И вдруг голос ее взрывается, горькая жалоба пробивается в нем:
– За что, за что?!
Тут Федя услышал приглушенные рыдания, потом возглас отца, пославшего кого-то из людей за водой. Мало понял он из этого разговора, но боль и негодование сжимали его сердце. И как может отец, такой взрослый, мудрый и справедливый человек, обижать маменьку?! Ведь это он, он довел ее до слез!
Теперь голоса звучат намного тише, по по-прежнему можно разобрать каждое слово:
– Ну, успокойся, душа моя! – взволнованно говорит отец. – И прости, прости меня, ради бога…
– Ах, друг мой, как можно быть таким мнительным! – сквозь слезы отвечает мать. – Ведь я…
Но тут ее речь снова становится неразборчивой. Федя натягивает одеяло до подбородка.
Постепенно голоса родителей стихли. Мальчик понимал, что ждать маму бесполезно, но долго не мог уснуть. И что за причины заставляют людей постоянно сердиться друг на друга? Он вспомнил причитания горничной, заподозренной отцом в краже серебряных ложек. Зачем существуют на свете какие-то ложки, если из-за них так убивается добрая, хорошая Василиса?!
Не только отношения родителей, но и вся жизнь представилась ему мучительной, неразрешимой загадкой. Сколько нужно прожить на свете, чтобы ее разгадать?!
Глава вторая
Особенное место в его жизни занимали праздники.
Еще накануне он приходил в необыкновенное состояние: завтрашний день обещал так много разнообразных впечатлений, что невозможно было заниматься обычными, повседневными делами. Вот он в шестой раз крупными буквами переписал составленное на французском языке, с помощью учителя Сушарда, приветствие родителям, дал полюбоваться брату, потом свернул в трубочку и перевязал заранее приготовленной красной шелковой ленточкой. Миша молчаливо, сохраняя обычное флегматичное спокойствие, одобрял его действия…
Миша – странный мальчик: он и в Светлое Христово воскресенье сохраняет обычную невозмутимость. А Федя в этот день просыпается раньше всех в доме, даже раньше Григория Савельева, который поднимается с зарей – топить печи в зале и в гостиной.
Однажды на святой неделе Федя проснулся еще до рассвета и долго-долго лежал с открытыми глазами. Ему хотелось встать, но он понимал, что это произведет переполох в доме, и всеми силами сдерживал нетерпение. Но вот за низкую перегородку, отделяющую комнату братьев от светлой прихожей, заглянуло неяркое утреннее солнце, и почти тотчас же прогромыхал охапкой дров Григорий.
– С праздником, Григорий! – радостно кричит Федя, выглядывая за перегородку.
– И вас с праздником, – степенно отвечает Григорий. – И чего вам не спится? Ишь беспокойный какой!
– Послушай, Григорий, – заговорщицки шепчет он, – можно я тебе помогу, а?
– Да я уж и не знаю, – колеблется Григорий, – как бы Алена Фроловна не заругалась…
– Сорокапудовая спит, – отвечает Федя и проворно соскакивает с постели. «Сорокапудовой» няню Алену Фроловну называют за ее тучность.
Григорий с любопытством смотрит на худенького мальчика, только что пробежавшего босиком по узкому самокатному половику и опустившегося на корточки возле охапки. Ишь прыткий!
Желто-красные язычки робко поднимаются вверх, ласкаясь обвиваются вокруг сухих березовых поленьев, и вдруг яркое пламя заполняет четырехугольное отверстие печи. Мальчик внимательно наблюдает за действиями Григория – тот уверенными, точными движениями поправляет поленья, а затем запирает бушующий огонь.
– Скажи, а ты почему… печи вот топишь?
– Вот так так! А что же мне, по-вашему, делать?
Но Федя чувствует, что он нисколько не удивлен.
И действительно, Григорий хорошо понял чувства мальчика и неясную для него самого сущность этого странного вопроса:
– Уж это как исстари ведется… Вы – господа, а мы – слуги ваши… кхе-кхе…
Молодой, чернобородый, похожий на доброго разбойника, Григорий широко, во всю грудь, вздыхает и с легким оттенком досады произносит:
– Ну, а теперь, барчук, возвращайтесь-ка обратно в постельку. Мне сейчас в гостиную иттить, а вам туда никак нельзя.
Он прижимает плотнее дверцу печи и поднимается с колен, широкий в кости, сильный, плечистый. «Но ведь ему же не нравится быть слугой, – думает Федя, тоже угадавший скрытые чувства Григория, – так зачем же он соглашается? Вот и сказал бы папеньке, что не хочет больше печи топить, а хочет заниматься с мсье Сушардом по-французски…» – и сам улыбается этой глупой мысли.
Нехотя возвращается он в детскую. Миша крепко спит. Угол тонкого одеяла сполз на пол, и Федя заботливо, как старший, поправляет его. «Нет, – решает он, укладываясь, – все правильно, потому что ведь кто-то же должен топить печи? И потом – ежели Григорий заболеет, то папенька станет его лечить».
Незаметно мальчик снова засыпает. А когда просыпается, солнце уже выше перегородки. Освещенная его прямыми лучами кровать брата пуста. Испугавшись, что проспал «самое важное», Федя вскакивает и торопливо одевается, путаясь в застежках и крючках новой, сшитой специально к празднику, курточки.
Наконец он выходит в зал. Но там за еще не убранным после завтрака столом сидит одна Алена Фроловна. «Сорокапудовая» тоже принарядилась – на ней новый кисейный чепец и накрахмаленный тюлевый нагрудник, белая в горошину кофта заколота у ворота тяжелой брошью (подарок маменьки), а на черной шерстяной юбке густой строй шелковых оборок. Она бросает быстрый, пытливый взгляд на своего питомца – что это он так припозднился, уж не заболел ли? – и мягким, бережным движением проводит рукой по его лбу.
Мальчик наскоро, не проглатывая, глотает пищу. Алена Фроловна несколько минут молча наблюдает за ним, потом отодвигает в сторону его тарелку.
– Поспеешь, сударь мой, поспеешь! Говорит она насмешливо. – А ну, давай-ка по-хорошему, как следовает! Бери в левую руку хлебушек, ну!
И, несмотря на протесты Феди, она заставляет его есть «как следовает». Особенно внимательно наблюдает она за тем, чтобы он не забывал о хлебе.
– Ты, батюшка, откуси сперва хлебца, а уж потом возьми в рот кушанье… Так бог велел!
– А я покрошу хлеб в тарелку, – говорит Федя, надеясь избежать ее наставлений.
Но не тут-то было.
– Ты покрошить-то покроши, оно вкусно будет, а в руку-то все-таки возьми хлебца и употребляй, как всегда. А то грешно будет, – добавляет она и достает откуда-то из-за фартука жестяную табакерку, наклоняется к ней и так энергично чихает, что ее огромный живот колышется под фартуком.
Потом, вздохнув, быстрым движением крестит рот и опять заглядывает в Федину тарелку.
– А что я тебе скажу, сударь! – начинает она, стараясь незаметно подложить ему лишнюю ложку каши. – Лукерья, лапотница-то, ты думаешь, у себя в деревне лапти плетет? Нет, сударь милый, она в кухне сидит, господского приказа дожидается…
– Ну? – взволнованно переспрашивает Федя. – Да точно ли она приехала, нянюшка?
– Да где уж там приехала, на своих двоих, в лапоточках-то, с лишком сто верст отмахала. А что в кухне у нас сидит, так то правда истинная.
– Когда же маменька велела ее звать?
– Да как стемнеется. Вот и добро сбережем – сало-то для свечей нынче еще подорожало.
Лукерья – бывшая кормилица младшего брата Андрюши. Уже не молодая, но всегда веселая и ясная, с тихими глазами, она удивительно хорошо рассказывает сказки. Входя в комнаты, Лукерья обычно первым делом крестится на иконы, затем степенно, низким поясным поклоном, здоровается с хозяйкой дома и по очереди целует всех детей. Федя особенно любит ее сказки, и потому она целует его крепче, чем других, а он буквально виснет на ее шее – так мила ему эта сильная, здоровая, ясноглазая женщина. Развязав узелок с деревенскими гостинцами и поровну разделив их между детьми, Лукерья усаживается в огромное сафьяновое кресло – самое почтенное место в зале – и ровно, певуче, но с особой, присущей только ей, выразительностью рассказывает про жар-птицу, про Еруслана Лазаревича, про злого Змея Горыныча… Дети размещаются кто где, маленькая Верочка чаще всего в том же кресле – она свободно помещается в нем рядом с Лукерьей. Федя опускается на пестрый коврик, специально положенный Аленой Фроловной на полу у кресла. Он может часами сидеть в неосвещенном зале и, прижавшись к коленям Лукерьи, вслушиваться в переливы ее мягкого грудного голоса.
– Ты что э это, батюшка, задумался? Пора – уж и гости давно собрались, и братец ждет не дождется. Да и у меня, старухи, дел по горло.
– А? – переспрашивает Федя, словно просыпаясь.
Затем торопливо доедает кашу и запивает ее сладким молоком. Наконец-то завтрак окончен! Алена Фроловна оправляет на нем курточку и отпускает в гостиную – поздороваться с гостями.
В небольшой гостиной – два окна на улицу и два во двор – необычно многолюдно: здесь собрались почти все родные и близкие знакомые Достоевских.
На почетном месте, у окна, сидит дедушка Федор Тимофеевич – отец матери. Это высокий старик лет шестидесяти пяти с нарезанным морщинами круглым лицом и спрятанной под седыми усами улыбкой. Около дедушки неизменная тетенька Александра Федоровна Куманина, его старшая дочь, – из родных она наиболее близка Достоевским и крестила у них всех детей. Она похожа на сестру, но черты лица у нее тверже, резче, в нем начисто отсутствует то обаятельное простодушие, которое так характерно для всегда веселого и улыбающегося лица маменьки. Ее муж, Александр Алексеевич Куманин, – самый богатый человек из родни Достоевских. Невысокий, полный, с приветливым, но лукавым выражением вытянутого, яйцевидного лица, он ведет тихий разговор с Михаилом Федоровичем – родным братом маменьки, главным приказчиком лучшего магазина сукон на Ильинке.
Все это родные со стороны матери; у отца, семнадцатилетним юношей порвавшего со своей семьей, в Москве нет ни одного близкого по крови человека, да и вообще Федя никогда не знал родственников со стороны отца.
Кроме родных есть здесь и просто знакомые – почти все сослуживцы отца по Мариинской больнице. А в самом дальнем углу комнаты одиноко жмется к стенке случайный знакомый – художник Попов. Выполненные им пастелью несколько лет назад портреты отца и матери висят здесь же, в гостиной, в простенках между окнами. Искоса, но неотрывно следит он за всеми движениями маменьки, и слабая улыбка иногда пробегает по его бескровным губам. Федя знает, что этот большой, красивый человек «пропадает» из-за своей приверженности к вину, но даже и не подозревает, что эта несчастная приверженность – следствие другой, еще более сильной, но безнадежной приверженности – к маменьке.
Так же особняком держится и старая подруга маменьки Ольга Дмитриевна Умнова с сыном Ванечкой. Она некрасива и к тому же бедно и просто одета, однако ее грустная и робкая улыбка невыразимо привлекательна. Своего сына Ванечку, годом старше Миши, она обожает. Это замкнутый, молчаливый ребенок, он отворачивается и от матери и от гостей и все время смотрит куда-то в угол. Федя и Миша уважают его за гордость, за начитанность и часто играют с ним в больничном саду. В играх он не резв, но изобретателен и предприимчив.
Гости разбились на группы, до Феди доносятся обрывки разговоров – о ценах, о покрое платьев, о новых способах лечения недавно напугавшей всю Москву холеры. Маменька – оживленная, нарядная, с разноцветными лентами на чепчике – переходит от группы к группе и всюду легко, непринужденно, с ослепительной улыбкой вставляет и свое словечко. Ах, как Федя ее любит!
– Вот и мой средний, прошу любить и жаловать, – говорит она гостям, и все на секунду умолкают и оборачиваются к мальчику; тот мучительно, до самых корней волос, краснеет и, неловко пряча глаза, кланяется… Он весь внутренне сжался, не слышит обращенных к нему приветственных слов и думает только о том, как бы поскорее спрятаться, отбежать в сторонку, перестать быть объектом внимания гостей. Маменька с понимающей, чуть грустной улыбкой наблюдает за ним – она хорошо знает эту дикую, необоримую застенчивость. «Неужели он унаследует и другие черты отца – его жестокую подозрительность и мрачную угрюмость?» – думает она тревожно.
Но вот Федя вздыхает свободно – он вырвался из-под прицела взглядов и укрылся возле Ванечки Умнова. Тотчас к ним присоединяется Миша, – спокойно, ничуть не смущаясь, пересекает он комнату.
Мальчики уже переглядываются, намереваясь улизнуть, как вдруг в комнате появляется отец. Несмотря на праздник, он, как обычно, занят в больнице и забежал на минутку – позавтракать и поздороваться с гостями. На нем черный фрак, белый жилет и белый галстук. На груди – ордена св. Анны и св. Владимира.
Небольшого роста, круглолицый, с коротенькими бачками, отец кажется уверенным в себе и даже бодрым. Он радушно здоровается с гостями и походя треплет по щечкам детей, затем, в ожидании завтрака (Федя слышит звон столовых приборов – это горничная Василиса уже накрывает стол в зале) присаживается на канапе рядом с дядей Михаилом Федоровичем. И… разражается скучной и длинной жалобой на весь свет. Особенно негодует он против больничного начальства. Гостям неловко, они чувствуют, что хозяин дома сел на любимого конька и не скоро остановится. Видно, снова его обошли чинами да наградами!
Маменька, в высшей степени наделенная чувством такта, опускает глаза и быстрым, едва уловимым движением сдвигает тоненькие, в ниточку, бровки.
Мальчики снова переглядываются: может быть, теперь сбежать? Но вот дядя Михаил Федорович, улучив момент, будто невзначай роняет:
– А как у вас с покупкой имения?
– Да все так же, – отвечает отец. – Не верю я сводчикам, все они жулики, шельмы, мерзавцы. А самому поискать – и рад бы в рай, да грехи не пускают.
И все-таки про имение он говорит с увлечением, без прежней желчи. Гости живо заинтересованы, они с жадностью ловят каждое слово. Какого горожанина не манит деревня!
Федя слушает, слегка приоткрыв рот; он глубоко захвачен развертывающейся перед ним перспективой деревенской жизни. Правда, он еще никогда не был в деревне, но по дороге в Троице-Сергиевскую лавру (куда прошлой весной ездил с маменькой и тетенькой Александрой Федоровной) видел и лес, и поле, и словно вынырнувшего из-под колес кареты зайчишку… И вот уже темно-кобальтовые стены гостиной раздвигаются, открывая широкий зеленый простор с затерявшимися в нем маленькими деревянными домиками, привольно раскинувшимися вокруг них белоствольными яблоньками, кустами сочной малины и обтянутого блекло-зеленой кожицей крыжовника…
Наконец он замечает, что Ванечка Умнов делает ему какие-то знаки. Ну конечно же – они собирались погулять в больничном саду, как это он забыл? Правда, больничный сад не деревня, но и там ярко светит солнце, и там есть простор для разбега. Взглядом спрашивает он разрешения у маменьки. Та с улыбкой кивает, и мальчики незаметно, один за другим, покидают гостиную.
У крыльца Федя на секундочку останавливается, поджидая товарищей. Солнце поднялось высоко, теплый весенний день в зените. И сердце его широко раскрывается навстречу этому чудному дню, навстречу любовно и ласково встречающей его природе.
Ну вот и Ваня, а за ним с ленцой, вразвалочку, полный Миша.
Сперва они идут рука об руку, а затем – по узкой тропинке гуськом.
На лужайке еще теплее. Федя чувствует, как ноги его наливаются молодой силой, и в нетерпении вырывается вперед.
Вдруг сад оглашается громкими стонами. Мальчики вздрагивают. Что это? Опять привезли утопленницу? Они оборачиваются к воротам – там суматоха, вот и санитары с длинными холщовыми носилками. Теперь стона перемежаются грубыми, глумливыми выкриками: «За ноги хватай, за ноги!..»
Издали Федя видит, как чье-то большое тело укладывают на носилки. Вот взялись, понесли… Сейчас догонят.
И действительно, санитары с носилками вскоре догоняют их. На носилках лежит безобразная, тучная, избитая до кровавых подтеков женщина. Ее мясистый подбородок колышется, маленькие, заплывшие глазки тупы и бессмысленны. Федя с острым любопытством рассматривает неестественно багровое лицо женщины.
– Пьяная… – брезгливо говорит санитар, идущий впереди. – На мой характер попадись, я бы еще и не так отделал.
Второй санитар не отвечает: он внимательно и соболезнующе смотрит на женщину. Невольно следуя за его взглядом, Федя видит сбившийся подол платья и толстую, неподвижную, с набрякшими синими венами ногу. Ему становится противно, он отворачивается.
Ни играть, ни бегать уже не хочется. Миша и Ваня тоже притихли. Но никому и в голову не приходит обсуждать происшедшее. Молча усаживаются они на деревянную скамью; сидят прямо, чинно, будто и нет у скамьи широкой покатой спинки…