355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Дора Брегова » Дорога исканий. Молодость Достоевского » Текст книги (страница 14)
Дорога исканий. Молодость Достоевского
  • Текст добавлен: 8 апреля 2017, 22:00

Текст книги "Дорога исканий. Молодость Достоевского"


Автор книги: Дора Брегова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 38 страниц)

Глава девятая

Последующие два года были периодом напряженной учебы. Он усердно читал – не только романы и повести, но и философские сочинения. И постоянно, неотступно размышлял о прочитанном. Именно к этому времени относятся и его первые литературные опыты.

По ночам его часто можно было видеть в амбразуре круглой камеры с окном на Фонтанку; неугасимая жажда знаний и подспудное, еще не вырвавшееся наружу, но уже громко заявившее о себе честолюбие заставляли его довольствоваться тремя-пятью часами сна; после напряженного училищного дня он возвращался в дортуар одним из первых; не теряя времени, раздевался и спустя пять минут уже крепко спал. Но через несколько часов, задолго до утренней зари, поднимался, набрасывал на себя одеяло и, поеживаясь от предутренней свежести, с книгой в руках забирался в свое излюбленное местечко и читал, читал; колеблющееся пламя свечи бросало неверный свет на страницы, так похожие и вместе с тем так разительно непохожие одна на другую; самые различные люди – сильные и слабые, жестокие и милосердные, гордые и униженные – толпились перед его мысленным взором. «Человек и его страсти – вот тайна, которую надо разгадать в первую очередь!» – думал он.

Постепенно эта тайна увлекала его все больше, заставляя метаться от Пушкина к Гоголю, от Шиллера и Корнеля к Бальзаку.

Что же он, наконец, такое – этот таинственный и непостижимый человек? Действительно ли над ним тяготеет первородный грех, или перед ним открыт светлый и ясный путь? Добр ли он или зол по своей природе, достоин ли доверия или нуждается в узде? Может ли он сам, собственными своими силами, утвердить законы общежития и добра или, напротив, бессилен и обречен вечно враждовать с себе подобными, быть источником зла и страданий? И каковы пути усовершенствования человека: должно ли ему подавлять свои страсти, как к этому призывают религия и традиционная мораль, или, напротив, удовлетворять их, как учат французские социалисты, а также многие великие писатели, по-настоящему и глубоко любящие жизнь?

Одним из таких великих писателей был Шиллер – благородный адвокат рода человеческого, милый и дорогой его сердцу певец человека и его положительной природы. Пожалуй, никто из писателей, которыми увлекался Федор в те годы, не утверждал нравственного могущества человека, его бескорыстия и великодушия, его непреодолимой любви к справедливости и идеалу с той же страстностью. Последовательными апологетами человека были и Корнель, воспевавший его несгибаемое мужество и наклонность к героизму, и, в особенности, Жорж Санд. Целомудренная, высочайшая чистота идеала, глубокая и полная вера в человека, не позволявшая выводит приниженных, юродивых или забитых людей и заставлявшая обращаться к возвышенному, – все это приводило ее к утверждению совершенства человеческой души. В пользу человека свидетельствовал и Диккенс с его симпатией к простым, обыкновенным людям.

Но были и другие писатели, резко противостоящие Шиллеру, Диккенсу, Жорж Санд. Читая Бальзака, Федор убеждался в том, что главным двигателем человеческих поступков является себялюбие или эгоизм, что жизнь – машина, которой управляют деньги, что деньги властвуют и над любовью, и над отношениями отцов и детей, и над политикой, и над искусством. Он верил, что другой силой, заставляющей человека действовать так, а не иначе, является неограниченное властолюбие, что даже страсть скупца – это не что иное, как страсть властвовать над людьми и над миром, – кстати, так утверждал сам великий Пушкин.

Федор ошибался, отождествляя точку зрения Бальзака с точкой зрения его героев. В действительности Бальзак вовсе не относился отрицательно к человеческой природе вообще. По его мнению, отрицательное в человеке развилось в результате неблагоприятных социальных условий. Но человек, которого он знал и которого изображал, сформировался именно в условиях, способствующих развитию отрицательных качеств. Казалось бы, это само собой наводило на мысль, что с изменением условий изменится и человек. Однако Бальзак не мог сделать такого вывода уже потому, что считал основные принципы современного ему общества неизменными.

Так же, как Бальзака, Достоевский воспринимал и Гофмана. И так же ошибался. Гофман отнюдь не утверждал, что человек обременен первородным грехом, передающимся по наследству, и что злое начало в нем всегда побеждает доброе. Правда, по Гофману мир в целом был лишь глупым кукольным театром, а значит, сильный человек, стремящийся к наслаждениям и полноте переживаний, имел право перешагнуть через все условности, через все моральные нормы общества. Такими были герои Гофмана Медард и Альбан – те же Вотрен, де Марсе и Растиньяк, только пропущенные сквозь призму фантастики.

Во всем этом была и другая сторона. Если герои Шиллера витали в сфере всеобщего, то герои Бальзака действовали в сфере частной жизни. Если поведением первых управляли абстрактные принципы, то поведением вторых – чувства, страсти. Если произведения Шиллера были далеки от действительной жизни, то произведения Бальзака воссоздавали яркие картины нравов, показывали человека во всем богатстве его свойств и к тому же на самых различных ступенях его общественного бытия.

Федор достаточно ясно видел слабые стороны шиллеровского абстрактного взгляда на мир, чтобы не испытать мощного влияния Бальзака, показавшего недостатки и несовершенства не только современного ему человека, но и современного ему общества. Нет, изображение эгоиста и честолюбца у Бальзака было таким противовесом шиллеровской абстрактно-идеальной оценке человека, от которого нельзя было просто отмахнуться… И пусть Бальзак в его представлении был «адвокатом дьявола» – с этим адвокатом необходимо было считаться всерьез! И точно так же нельзя было не считаться с Гофманом, пусть фантастически и преображенно, но зримо и ярко изображающим действительную жизнь и действительного человека.

Так кто же прав? Запутавшийся в противоречиях, растерянный, он не мог прийти ни к какому выводу. И тогда по-новому истолковал давно знакомый ему образ Гамлета. Состояние Гамлета казалось ему его собственным состоянием, в сомнениях Гамлета он увидел воплощение собственных сомнений. «Гамлет! Гамлет! – патетически восклицал он в письме к брату, по обычаю чуточку переигрывая и явно пережимая педали. – Когда я вспоминаю эти бурные, дикие речи, в которых звучит стенанье оцепенелого мира, тогда ни грустный ропот, ни укор не сжимают груди моей… Душа так подавлена горем, что боится понять его, чтоб не растерзать себя…»

Но такое состояние не могло продолжаться долго. Слишком сильным было влияние родной литературы с Пушкиным и Белинским во главе.

Нисколько не сомневаясь в способностях человека к добру, Пушкин настойчиво подчеркивал ценность и нравственную красоту даже самого маленького и незначительного человека, ему было свойственно глубокое уважение к человеку независимо от его происхождения, чинов и богатства. Как никто умел он находить в людях величие человечности. Гринев, Белкин, Савельич, наконец, герой замечательной, едва ли не самой замечательной во всей русской литературе, повести «Станционный смотритель – Симеон Вырин! Какие это все глубокие, проникнутые возвышенной любовью создания!

И не только Пушкина, но и Лермонтова, своей мятежной личностью и вечной неудовлетворенностью неизменно вызывавший в памяти образ Шидловского, Лермонтов, чье внутреннее состояние было так близко Федору, что порой сливалось с его собственным, вел Достоевского в том же направлении. Но решительнее и последовательнее всех вел его по тому же пути Белинский.

Федор знал и читал Белинского с тех пор, когда впервые услышал его имя от Незнамова. Жадно впитывая в себя разнообразные идеи эпохи – философские, социальные, эстетические, нравственные, – Федор отчетливо различал голос Белинского. Он был самым беспокойным, заставляя метаться от одной крайности к другой, стремительно обрушивался с доводами и контрдоводами. И он же порой ставил в тупик и заставлял возвращаться обратно, к отправной точке, с ем чтобы еще раз все продумать и проверить. Однако, даже отталкиваясь от Белинского, Федор «мерил» всех им, руководствовался его вероятным отношением и его предполагаемым мнением, считая его главным судьей и тогда, когда сам вступал с ним в спор. Да, именно Белинский был его путеводной звездой: вдохновенная, насыщенная богатым содержанием проповедь Великого критика будила мысль, помогала в поисках водораздела между добром и злом, учила смотреть в самый корень вещей.

Он понимал: носителями идей являются люди, борьба идей отражает борьбу людей. Разобраться в идеях было необходимо уже потому, что иначе нельзя было разобраться в обступавших его со всех сторон противоречиях, объяснить подвижную, изменяющуюся действительность и дать ей нравственную оценку. Опираясь на европейский теоретический и исторический опыт, Белинский звал на передовую линию всемирного развития, и Федор без колебаний шел за ним.

У Белинского был ясный и отчетливый взгляд на человека. Его статьи воспринимались как слитный и непрерывный гимн человеку и его природе. Именно во имя человека и его счастья, возможность которого никогда не бралась им под сомнение, Великий критик предпринял свою титаническую и страстную борьбу.

У Федора не было уверенности Белинского. Ему были знакомы сомнения не только в величии человека и в благородстве его стремлений, но и в его способности к совершенствованию: ведь он так ясно видел злое начало в человеке, так часто сталкивался со свойственными ему неблагородными чертами! Но идеи, вызревавшие под влиянием Белинского, не были у него головными, внешними, ведь почти все его детские и семейные воспоминания свидетельствовали о том, что в человеке заложено и доброе начало. Воспитанные в семье и подкрепленные Белинским уважение и любовь к человеку, кто бы он ни был и каким бы издевательствам не подвергался, проникли и в разум и в чувства Федора и овладели им настолько, что слились с его натурой и обернулись его гражданской и социальной совестью.

Впрочем, искренняя и глубокая любовь к обиженному и несчастному человеку вовсе не противоречила свойственному Бальзаку и некоторым другим писателям отношению к сильной, властолюбивой личности. Против воли Федор усвоил его – может быть, потому, что свойственные юноши самоуверенность и ощущение своих сил внушили ему надежду самому стать такой исключительной личностью. Найти лазейку, согласовать несогласуемое оказалось легко – стоило только подумать о тех, у кого стремление к самоутверждению и господству над низшими диктовалось желанием этим низшим блага и деятельным стремлением к нему.

Приверженный к крайностям, он особенно заинтересовался психологией человека, вынужденного ради достижения своей благородной цели переступить через кровь и насилие.

Разумеется, вопрос о том, как быть, если путь к всеобщему благу лежит через преступление, не раз возникал перед крупными историческими деятелями. Самым близким был граф Пален, решивший его логично и последовательно.

Уже не однажды ему приходила в голову мысль попробовать свои силы в рассказе о Палене. Но достаточно трезвый взгляд на жизнь подсказывал ему, что рассказ, центральным эпизодом которого неизбежно станет цареубийство, едва ли можно будет прочитать даже близким друзьям.

Отталкиваясь от Палена, он невольно обратился к двум хорошо известным ему и весьма подходящим к случаю историческим сюжетам: оба, уходя далеко в глубь веков, ставили государственных деятелей перед неизбежностью кровавого насилия. Английская королева Елизавета – по свидетельству историков, добрая, мягкая женщина – вынуждена была казнить свою соперницу – вознесенную на щит католическим духовенством мятежную и гордую Марию Стюарт. Борис Годунов, степенный, разумный муж, чье правление было отрадной передышкой для всех русских, не остановился даже перед кровью ребенка, хотя впоследствии долгие годы мучился угрызениями совести.

Однако, размышляя над этими сюжетами, он заметил, что для него, Федора, главное даже не в том, как должны были поступить королева Елизавета или Борис Годунов, – главное было во внутренней борьбе героев, именно мятущаяся человеческая душа привлекала его больше всего. И внезапно понял, что к решению волнующего вопроса нужно идти не путем абстрактных рассуждений, умствований, а через глубокое постижение души человеческой и изучение характеров. Именно совершенным знанием души и велик Бальзак! Если человек – тайна («ее надо разгадать, и ежели будешь ее разгадывать всю жизнь, то не говори, что потерял время», – писал он брату), то теперь тайна эта обернулась совсем другой стороной: превратилась в тайну характера, тайну поведения личности и руководящих ею индивидуальных, частных рассуждений.

Наиболее яркое и сильное выражение характеры находили в действиях, запечатленных в драме. Должно быть, именно поэтому он решил испытать свои силы в драме. А может быть, она более всего соответствовала его страшно напряженной тогда, возвышенной и действенной фантазии?

Мария Стюарт и Борис Годунов! Он будет работать над этими сюжетами одновременно, для него это не составит никакого труда. Через несколько месяцев обе драмы будут готовы, он добьется их постановки на сцене…

Его самоуверенность, надменное и гордое сознание своего дара зашли так далеко, что он нисколько не смущался вынужденным соревнованием с Шекспиром и Пушкиным: словно уже давно и по праву вошел он в их великую семью!..

Он прочел все, имеющее отношение к избранным темам; теперь нужно было только обзавестись собственным пузырьком с чернилами. И вот мелкие косые буквы стали заполнять страницу за страницей…

Но в самый разгар работы он остыл к обоим замыслам и только усилием воли заставлял себя писать. Постепенно снова втянулся, но теперь дело подвигалось гораздо медленнее. Зато он по-прежнему много читал и, хотя в конце концов стал явно тяготиться обеими драмами, все более и более укреплялся в мысли о своем призвании.

Правда, иногда его посещали сомнения.

Однажды ночью он сидел на своем обычном месте в амбразуре окна и бойко писал сцену встречи Марии Стюарт с ее единомышленником Мортимером. Написал; медленно, вдумчиво перечитал написанное: нет, не то! У Шиллера та же сцена во сто раз сильнее!

И только теперь понял: так вот куда завела его неумеренная гордыня – он, мальчишка, ничтожный кондуктор, сравнивает себя с Шиллером! Этак и помешаться недолго…

Он взглянул на темневшую за окном Фонтанку. Воды ее казались черными, неподвижными, но в этой неподвижности таились торжественность и величавость. Сзади, за спиной, легко посапывали во сне товарищи. И вдруг ему почудилась особая значительность во всем окружающем его, захотелось выпрямится, широко и вольно вздохнуть, а потом легко перешагнуть стены и выйти на тесно застроенные просторы все еще почти незнакомого, таинственного и отталкивающе привлекательного города. Может быть, именно там, а вовсе не в причудливых изгибах судьбы злосчастной Марии Стюарт – подлинный источник его вдохновения?

Медленно, неверными движениями он сложил рукопись и уже хотел было заткнуть пробочкой обернутый в промокательную бумагу пузырек с чернилами, но передумал и стал писать брату.

Он знал, что перемену, происшедшую с ним после смерти отца, тотчас заметили товарищи. «Ты весь словно замкнут на ключ, – сказал ему как-то Григорович. – Правда, ты и раньше был таким, но все-таки оставалась щелочка, в которую иногда удавалось подглядеть, а теперь и щелочки никакой нет».

Однако Григорович, как и другие товарищи Федора по училищу, ошибался. Щелочка была. Но приоткрывалась она лишь в общении с братом.

«Душа моя недоступна прежним бурным порывам. Все в ней тихо, как в сердце человека, затаившего глубокую тайну; учиться, что “значит человек и жизнь”», – признавался он брату, и эта мысль по-разному варьировалась в его письмах.

Глядя в окно, он все глубже задумывался, все чаще ощущал горячее желание вырваться на просторы огромного города и проникнуть в тайны бурлящей за стенами училища жизни.

«О брат! милый брат! Скорее к пристани, – писал он. – …Свобода и призванье – дело великое. Мне снится и грезится оно… Как-то расширяется душа, чтобы понять великость жизни». «Одна моя цель быть на свободе, – повторял он в другом письме. – …Но часто, часто думаю я, что доставит мне свобода… Что буду я один в толпе незнакомой?.. Признаюсь, надо сильную веру в будущее, крепкое сознание в себе, чтобы жить моими настоящими надеждами; но что же? Все равно, сбудутся они или не сбудутся, я свое сделаю. Благословляю минуты, в которые я мирюсь с настоящим (а эти минуты чаще стали посещать меня теперь). В эти минуты яснее сознаю свое положение, и я уверен, что эти святые надежды сбудутся…»

Ему хотелось увидеться с братом. Как хорошо, что в связи с получением офицерского чина брат должен приехать в Петербург!

«Приезжай скорей, милый друг мой; ради бога приезжай. – Ежели бы знал ты, как необходимо для нас быть вместе, милый друг! Целые годы протекли со времени нашей разлуки. Клочок бумаги, пересылаемый мною из месяца в месяц – вот была вся связь наша; между тем время текло, время наводило и тучи и вёдро на нас и все это протекало для нас в тяжком, грустном одиночестве; ах! ежели бы ты знал, как я одичал здесь, милый, добрый друг мой; любить тебя это для меня вполне потребность».

Михаил приехал лишь в конце года и через несколько дней был произведен в офицеры. Но ехать в деревню, как собирался раньше, раздумал, влюбившись в ревельскую уроженку Эмилию Дитмар. После жениться он предполагал обосноваться в Ревеле.

Остановился Михаил в маленькой двухкомнатной квартирке Ризенкампфа и первые полдня провел там наедине с получившим двухдневный отпуск братом: тактичный Ризенкампф с самого утра отлучился «по важному делу»…

Странное чувство испытывал Федор, увидев брата после долгой разлуки. В прошлом их жизни настолько переплетались, что он чувствовал себя как бы единым с ним существом. Теперь брат жил самостоятельно, и, хотя был так же близок и дорог ему, прежней слитности уже не было; к тому же теперь жизнь его была не только резко отлична от жизни Федора, но и скрывала в себе романтическую тайну – любовь. Поэтому, если в первый момент предстоящая жениться брата не шутя испугала его – ну можно ли впустить в принадлежащий только им двоим третьего? – то потом, уверившись в этом новом, отдельном существовании брата, он вполне примирился с нею.

Разговор и наладился не сразу и, несмотря на долгую разлуку, иссяк неожиданно быстро… И все же при встрече со спокойным, любящим, словно разрешающим все сомнения взглядом брата Федор остро чувствовал их родственную близость; пожалуй, теперь, после смерти отца, она еще усилилась…

Когда главный предмет беседы (положение младших братьев и сестер) исчерпался, Федор умолк; не находя нового предмета, он в первый момент растерялся и даже испугался: раньше в его беседах с братом никогда не было вынужденных пауз. Впрочем, разговор вскоре наладился; новый предмет явился неприметно, сам собой, потом еще новый, и еще, и еще; дело кончилось, как это бывало обычно, чтением стихов. Размахивая руками, Михаил громко читал все того же неизменного и вечного Шиллера, а Федор радостными, широко открытыми глазами смотрел на него и притопывал в такт ногой. Потом читал Федор – и Шиллера, и Шекспира, и даже отрывки из собственных драм… Когда пришел Ризенкампф, они уже чувствовали себя так, словно никогда не расставались.

Накануне возвращения в Ревель Михаил устроил на свой счет маленький вечер. Федор пригласил Григоровича и Бекетова (с Бережецким он в последнее время разошелся, а Шидловский уехал на родину, а Харьковскую губернию); вместе с хозяином квартиры Ризенкампфом их было пятеро. После первого же тоста – разумеется, за отъезжающего (и не просто отъезжающего, а с туманным намеком на его будущее сердечное счастье) – все почувствовали себя свободно. Толковали о тупом училищном начальстве, о статьях Белинского. Рассказывали всякие истории из жизни.

– Давеча на улице подходит ко мне пьяный чиновник, – рассказывал Григорович, – и что бы, вы думали, он меня спрашивает?

– Ну, что же?

– «Вы, говорит, за Бенедиктова или против»?

– Почему Бенедиктова?

– А это вы его спросите, почему. Но слушайте дальше. Я, разумеется, отвечаю, что против. Тогда он отступает шага этак на два, окидывает меня гордым взглядом, потом всхлипывает и говорит: «Следовательно, вы за Белинского, иначе говоря – вы враг мой!» И отходит, размазывая по лицу пьяные слезы.

– Ты говоришь, чиновник? – с неудержимым любопытством переспрашивает Федор. – И в самом деле плакал?

– То-то и оно, что в самом деле…

Все задумались, на минуту наступает молчание…

– Вот вы смеетесь, господа, – говорит Федор, опорожнив очередной бокал и закусывая дешевой колбасой, – а ведь ничего смешного здесь нет. С Белинским можно не соглашаться, можно спорить, но нельзя отрицать его огромной, ни с чем не сравнимой роли в нашем образованном обществе. По отношению к Белинскому тотчас можно определить, порядочный ли перед тобой человек или свинья вроде чиновника, о котором рассказал Григорович.

Он ждет, что Григорович поддержит его, но тот уже перешел к другому рассказу:

– Говорят, недавно царь посетил одно из петербургских военных училищ. Директор представил ему воспитанника, проявившего необычайные способности при изучении военного дела и даже разработавшего тактику современного сражения. Что же, вы думаете, сказал государь? – Григорович посмотрел заблестевшими после выпитого вина глазами прямо на Федора. – Думаете, обласкал мальчишку? Ничуть не бывало! «Мне таких не нужно, – ответил он, нахмурившись, – без него есть кому заниматься этим, мне нужны вот какие!» – и с этими словами взял за руку и выдвинул из толпы дюжего малого, огромный кус мяса, без всякой жизни и мысли на лице и последнего по успехам.

– А что, ты думаешь, от нас с тобой хотят? – задумчиво спрашивает Бекетов. – Заметьте: приезжает государь, все у нас чисто, вылощено, опрятно, воспитанники выстроены по росту и дружно кричат: «Здравия желаем, ваше императорское величество!» Ему больше ничего и не надо, не то чтобы он нашей жизнью всерьез заинтересовался: он и терпит-то нас скрепя сердце, для формы, напоказ, чтобы-де иностранцы видели, что у нас есть училища, что и мы-де народ образованный.

Разговор неожиданно принимает опасный оборот, но это никого не смущает, кроме разве Ризенкампфа, да и то самую малость.

– Вот поэтому так и получается… – начинает он, но тотчас смущенно умолкает. Федя хорошо понимает причину этого: Ризенкампф не знает почти никого из присутствующих.

– Что? – спрашивает Григорович, а Федя поощряет Ризенкампфа взглядом.

– Что профессор на лекции нам говорит: «Как же можно лечить чахотку, если сам государь сказал про одного чахоточного больного, что он болен неизлечимой болезнью!»

– А я слышал, что университетский профессор Каченовский, рассказав о надписи на Тмутараканском камне, заметил: «Да вот и государь император Николай Павлович как взглянул на нее, так и сказал: “Это, должно быть, надпись подложная”», – добавил Михаил.

Все засмеялись.

– Черт знает, что с нами будет дальше, – говорит Федор серьезно. – Дорого бы я дал, чтобы узнать, какая фортуна нас ждет. Кругом беспросветность, мрак, темь…

– Давайте лучше о литературе, друзья, – замечает осторожный Ризенкампф.

– А в литературе что? То же самое…

– Слышал я, будто Гоголь новую большую вещь пишет. Картину всей великой России создает, – говорит Бекетов.

– Дай-то бог. Гоголь – вся надежда наша. Гоголь да Михаил Лермонтов…

Они долго говорят о Гоголе и особенно о Лермонтове, незадолго перед тем сосланном на Кавказ; перебивая друг друга, наизусть читают новые стихи поэта.

– За нашу отечественную поэзию, – провозглашает тост Михаил.

Потом, подчиняясь настойчивым просьбам товарищей, читает свои новые стихи. Он много выше Феди, прекрасно сложен, руки и ноги у него удивительно пропорциональны, голос – звучный, хорошо разработанный баритон. Читает он выразительно, может быть даже слишком выразительно: порой прижимает к сердцу руки и закатывает глаза. Тем не менее он вызывает единодушный восторг, а экспансивный Григорович бросается его целовать. Михаил растроган, благодарит, пожимает руки всем.

Потом читает Федор.

Он выбрал всего несколько небольших отрывков из своих так и не законченных драм. Но в этих отрывках – самая соль, самое существо его творений.

Голос у него глухой, тихий. Слова ложатся друг за другом медленно, словно с усилием преодолевая невидимые препятствия. Читает он без какого-нибудь особенного выражения, совсем просто, как обычно говорит с товарищами. Наконец, и вид у него далеко неказистый: нескладная, коренастая фигура, землисто-бледное лицо с глубоко посаженными глазами, непропорционально большие руки и ноги. Но почему же никто не сводит с него зачарованных глаз? Почему в комнате тишина такая, что слышно, как дышит во сне ризенкампфовский кот Муркин?

Нет, это не потому, что он читает что-нибудь особенное. Ничего особенного не представляют собой прочитанные им отрывки, и ы глубине души он знает это. Дело в том, как он читает, – Федор и впоследствии не раз убеждался в том, что его чтение неотразимо действует на слушателей.

Когда он кончает, все долго молчат. И уже в самом конце вечера Михаил затевает долгий, нескончаемый спор о будущем, о судьбах родной страны, о правах и обязанностях человека перед обществом, о любви к «младшему брату» – простолюдину. Федор слушает вполуха, не потому, что он равнодушен к этим вопросам, – нет, они интересуют и даже глубоко волнуют его, – но он устал, после большого внутреннего напряжения его клонит ко сну…

Потом Бекетов по просьбе товарищей играет на рояле.

Играет он что-то бурное и, в противовес всему, громкое и бодрое. Федор поднимает голову: он чувствует, что музыка, как это ни странно, соответствует общему настроению.

Бекетову дружно аплодируют. Ризенкампф в последний раз наполняет бокалы.

Расходятся за полночь. Федор и Григорович идут по разным сторонам улицы, чтобы меньше привлекать внимание формой училища. Как хотелось бы поскорее сбросить ее, вырваться на свободу! Да, свобода и призвание – поистине великое дело… А ведь, что ни говори, они ждут его, ждут! И оно наступит, наконец, то вожделенное время, когда он сможет полностью отдаться своему призванию, и вот тогда-то – вы увидите! – не слабые ученические опыты, а настоящие, зрелые, исполненные силы и мощи картины представит он на суд читателей. Это будет, это же обязательно будет, и – да здравствует жизнь, все-таки она хороша и прекрасна!

Он и не заметил, как шаг его стал тверже, увереннее, а грудь чуть выпятилась и горделиво приподнялась – ни дать ни взять бравый солдат на марше. Пожалуй, попадись ему офицер, он откозырял бы так лихо, что тот наверняка остался бы доволен и даже позабыл бы про неположенный час…

Но офицер ему не попался; благополучно прибыв в училище, он на цыпочках пробрался в спальню, живо разделся, а в следующую минуту уже крепко спал.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю