355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Дора Брегова » Дорога исканий. Молодость Достоевского » Текст книги (страница 29)
Дорога исканий. Молодость Достоевского
  • Текст добавлен: 8 апреля 2017, 22:00

Текст книги "Дорога исканий. Молодость Достоевского"


Автор книги: Дора Брегова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 29 (всего у книги 38 страниц)

– Вы где живете? – обратился он к оборванцу.

Тот взглянул исподлобья, хмуро, – видимо, участие посторонних давно уже стало ему поперек горла – может быть, он и в самом деле предпочитал порку унизительной чужой милости, – но все-таки ответил:

– В кухне у чужих людей, таких же бедняков, как мы сами. Да и то не сегодня-завтра выгонят!

– Пойдемте!

Они пошли все втроем; по дороге оборванец внезапно скрылся, но вскоре появился вновь, исхитрившись, видимо, наилучшим в его положении образом использовать полученные деньги; в дальнейшем он всю дорогу совсем пьяным голосом бормотал о том, что он вовсе не против того, чтобы посечься, почему же и нет? Вот ежели только господа снизойдут, то с нашим удовольствием…

Вслед за ни Федор и Головинский прошли в самый дальний конец Парголова, пролезли через дыру в каком-то ветхом заборе и действительно очутились в покосившейся летней кухне об одном окне, с широкой, занимающей чуть ли не все помещение, плитой. Сейчас эта плита служила кроватью; на тонкой грязной подстилке с самого жуткого вида тряпьем у изголовья лежала едва прикрытая рваной и тоже бесконечно грязной рубахой больная женщина; она была в забытьи и время от времени тихо, надсадно стонала. В углу копошились двое таких же грязных, худых и прозрачных прямо-таки до синевы детей, на вид пяти и семи лет.

Федору вдруг вспомнилась обитая голубым шелком гостиная Вильегорских – самая роскошная комната мз всех, которые ему когда-либо доводилось видеть. Случайно он взглянул на Головинского – тот был бледен, капельки пота блестели у него на лбу. Он вытащил из кармана несколько ассигнаций – видимо, все, что имел. Но Федор остановил его:

– Спрячьте, он все равно пропьет. Это надо делать иначе.

…Они организовали подписку в помощь голодающей семье, и Головинский стал ходить по дачам, собирать деньги. Ему была присуща та особенная спокойная, изящная вежливость, которая сразу покоряет даже самые грубые, закоснелые натуры, и в руках Федора вскоре оказалась нужная сумма. «Вот самый наглядный пример связи психологии и социологии, – думал он, хлопоча об устройстве детей и лечении больной. – Можно ли что-нибудь понять в психологии этого человека, с таким странным и диким вывертом ее, как пресловутое предложение «посечься», не обратившись к бедственному положению семьи? Кстати, не здесь ли коренится самая серьезная и важная ошибка моей последней повести?»

Парголовское уединение принесло свои плоды – на исходе лета злополучная «Хозяйка» была закончена.

С тяжелым чувством возвращался он в Петербург; еще в июле утонул Валерий Майков, и Федору трудно было представить себе свою петербургскую жизнь без друга. Он много думал о том, как значительно и многообещающе началась жизнь этого яркого, талантливого человека, и как чудовищно нелепа его смерть: поехал за пятьдесят верст от Петербурга к знакомому помещику, после длительной прогулки под палящим солнцем неосторожно выкупался – и вот так, апоплексический удар и смерть… Перед отъездом в Парголово Федор даже не попрощался с ним – Майков все еще дулся из-за фельетонов.

Вскоре «Хозяйка» появилась в «Отечественных записках»: Краевский самым критическим тоном потребовал у Федора рукопись, да и сам Федор ясно понимал несоответствие ее всему духу «Современника». И почти тотчас же в литературных кругах стало известно о резко отрицательном отношении к ней вернувшегося из-за границы Белинского.

Больше того: говорили, что Белинский начисто отказался от своей прежней оценки Достоевского, из уст в уста передавались якобы произнесенные им слова: «Ну и надулись же мы с этим Достоевским-гением! И я, первый критик, разыграл здесь осла в квадрате!»

Федор и верил и не верил. Впрочем, в то, что повесть его действительно не понравилась Белинскому, поверить было не трудно. Правда, он очень надеялся, что именно Белинский глубоко поймет его новое творение, увидит в нет ту глубоко скрытую основу – так и не получившую необходимого развития, – которую он сам, Достоевский, ценил более всего. Но Белинский не увидел ее, и тут уж ничего нельзя было сделать, следовало просто примириться с этим. В конце концов, Белинский вовсе не обязан был знать, что его произведение – лишь только поиски, что автор сам мучился сознанием совершенной ошибки и смотрел на свою «Хозяйку» лишь как на временное уклонение в сторону, не обязан был видеть в нем только заявление темы, а вернее, многих тем, обещание, которое еще только предстоит выполнить. Другое дело – эти страшные слова. Если, конечно, Белинский действительно произнес их. Правда, ему было хорошо известно, что Великий критик всегда высказывает свои мысли в резкой и определенной форме. Что ж, тем хуже, тем хуже! Ведь они могут означать только одно: что Белинский навсегда вычеркнул его из своего сознания, не надеется на него и не верит в него.

Он и не предполагал, что это причинит ему такую боль. Пойти к нему, спросить напрямик…

Если раньше он только подумывал о том, чтобы пойти к Белинскому, то теперь мысль о решительном объяснении с ним, прямо-таки преследовала Федора, он ни на минуту не мог от нее отвязаться.

Для храбрости он прихватил с собой Григоровича; тот с удовольствием принял на себя миссию примирителя.

Глава одиннадцатая

Белинский был один и, кажется, работал. Но когда пришли Григорович и Федор, он тотчас же все бросил. Неужели он и в самом деле обрадовался? Значит, ему все-таки было неприятно, что он, Федор, просто так, ни слова не говоря, перестал ходить?!

За границу Белинский ездил для лечения, но оно ему мало помогло.

Со щемящей болью вглядывался Федор в еще более осунувшееся, заострившееся лицо – болезнь медленно, но неуклонно делала свое разрушительное дело.

Федор знал от Григоровича, что Белинскому прописали носить респиратор при выходе на воздух и что он шутливо говорил друзьям: «Вот какой я богач сделался! Максим Петрович у Грибоедова едал на золоте, а я дышу через золото: это будет еще поважнее, кажется». Григорович рассказывал, что заставал его на диване в совершенном изнеможении, особенно после работы над срочной статьей, и что он держался единственно тем напряжением, возбужденным состоянием духа и воли, которое в последнее время было у него постоянным. Действительно, вид у него был возбужденный, но изнуренный до крайности. Вероятно, ему следовало бы прекратить работу и снова поехать лечиться. «Что же они смотрят?» – с негодованием подумал Федор о ближайших друзьях Белинского – Некрасове, Панаеве, Тургеневе, Анненкове.

Гости уселись, и наступила та неловкая пауза, которую с боязнью предвидел Федор.

Наконец Григорович пробормотал несколько слов относительно того, что вот-де привел к вам Достоевского. Белинский сказал, что рад этому, но разговор завязывался вяло. Все три собеседника испытывали мучительную неловкость.

И вдруг Федору пришла в голову спасительная идея – рассказать о своем парголовском приключении. Великий критик всегда любил его рассказы, – наверное, и этот рассказ ему понравится.

…Белинский слушал напряженно, сосредоточенно. Предложение оборванца заставило его вздрогнуть и побледнеть. Но особенное волнение вызвало у него описание грязной кухни, служащей пристанищем семьи.

– Да, живет в таких хоромах, – он выразительно обвел рукой свой в общем довольно-таки скромно и без всяких претензий обставленный кабинет, – и еще жалуемся, еще сетуем: тесно-де, негде книги разложить. А вокруг живут так, как вы описали, и не имеют сухой корки для детей! Знаете, мне страшно, что мы хоть на минуту какую-нибудь, хоть на время, а все же забываем об этом, – продолжал он без всякой паузы, – и еще находятся люди, которые удивляются, что наше знамя – социальность, люди, не понимающие, что именно социальность – живая душа нашей литературы…

Федор искоса посмотрел на Белинского: неужели это камень в его огород? Да нет, он, Федор, и не выступал никогда против социальности… Но отчего же ему так мучительно трудно повернуть голову и встретить прямой взгляд Великого критика?

– Вам, наверное, передали мой отзыв о вашей новой повести? —напрямик спросил Белинский. Он не убоялся внезапности перехода, а может быть, и не считал его внезапным; да Федор и сам хорошо понимал, что между прежними словами Белинского и его вопросом существует определенная связь.

– Откровенно говоря, мне действительно показалось странным, – начал Федор. – Особенно после того, что вы говорили и писали раньше…

– Неужели вы думаете, что я каждый раз должен справляться с тем, что писал когда-то раньше? – заметил Белинский с усмешкой. – Да разве же я не могу изменить свое мнение? Да вот, может быть, сейчас я вас ненавижу, а через день буду страстно любить, или же наоборот. Неужто же это нужно объяснять?

Невольно Федор как-то боком, одним глазом взглянул на Григоровича: он не желал никаких свидетелей своего объяснения с Белинским. Григорович это понял и тотчас поднялся: ему-де необходимо заглянуть к мадам Белинской, справиться относительно книги, которую он оставил ей в прошлый раз. Когда Григорович вышел, Белинский едва заметно улыбнулся. Итак, объяснение начинается по всей форме... Ну что ж!

– Видите ли «Бедные люди» обнаружили такое направление вашего таланта, – начал он спокойно, но спокойствие уже после первых слов покинуло его, – которое, – не буду от вас скрывать – показалось мне чрезвычайно симпатичным. Да что там симпатичным – я ждал вас! Понимаете ли вы, что, прочитав ваш роман, я был не только восхищен его трагическим элементом, его глубокой правдой о человеке, страдающем от своей приниженности, – нет, я почувствовал, что вы тот, кого я давно жду! Писатель, который нужен нашей литературе как хлеб, как воздух! Может быть, я напрасно так откровенно восторгался вами, вот теперь многие справедливо упрекают меня в этом. Тем более что я, как об этом согласно твердят все мои друзья, – тут Белинский снова улыбнулся, – я в самом деле человек увлекающийся, ни в чем не знающий меры. Однако вы, – я не о том хочу сказать, что вы не вняли моим советам учиться, «набить руку», все это пустяки в сравнении с главным, – вы усмехнулись мне прямо в лицо и, ничтоже сумняшеся, резко и круто свернули с дороги, уготованной для вас в моем сердце…

Теперь Белинский явно разволновался, красные пятна выступили у него на щеках. Но Федору в эту минуту решительно не было дела до его чувств; слова эти показались ему обидными, посягающими на его самостоятельность. И кто дал этому человеку право предписывать ему?

– Я в состоянии сам избрать для себя дорогу, – сказал он холодно.

– Да, это, конечно, так, – отвечал Белинский с грустью. – Но вот вопрос: какую дорогу? Уже второй ваш роман «Двойник или Приключения Голядкина» насторожил меня, хотя самая мысль – представить историю человека, помешавшегося на амбиции, – показалась мне смелой и интересной. Щадя вас и надеясь, что чутье художника и без моей помощи укажет вам верный путь, я говорил более о достоинствах этого романа. А впрочем, – он сделал небольшую пузу и в раздумье развел руками, – может быть, тогда я и в самом деле не разобрался в нем до конца?.. Кстати сказать, враги наши, славянофилы Аксаков и Шевырев, считающие вашего «Двойника» грехом против художественной совести, прямо возложили вину за этот грех на меня. И не только они, но и вездесущая молва. Вообще на оценке «Двойника» все сошлись, а критик «Московского городского листка» Григорьев так прямо и говорил, что это сочинение патологическое, терапевтическое, но нисколько не литературное; и только я один упорствовал. Однако после появления вашего «Господина Прохарчина» и я вынужден был заговорить иначе. И думаете, не больно мне было? Да я, может быть, плакал оттого, что под этой невнятной ерундой стоит имя Достоевского…

Последние слова он произнес с такой болью, что Федор не посмел возразить. Сквозь недовольство и ущемленное самолюбие в его сознание пробилась отчетливая мысль: вовсе не о нем, Федоре Достоевском, так печется Белинский, не его, Федора Достоевского, судьба чуть ли не до слез волнует Великого критика. Нет, дело здесь идет о судьбе русской литературы, а судьба эта для Белинского – дороже всего на свете.

И закосневшая было обида сразу ушла, словно испарилась куда-то; вопреки собственному заявлению, что не нуждается в указаниях, Федор совсем смирно (хотя и не без глупой, неуместной иронии – не мог же он так сразу совсем сдать позиции) спросил:

–А какую же, если позволительно будет осведомиться, дорогу вы считаете самой верной?

Но Белинский иронии не заметил.

– Да я же только сейчас вам сказал: социальность! Да, социальность, – повторил он горячо и вскочил с места. – Разве главная миссия поэта не в оправдании благородной человеческой природы, – продолжал он, еще более воспламеняясь, и так же, как при первой встрече более двух лет тому назад, начал быстрыми шагами мерять комнату, – не в преследовании ложных и неразумных основ общественности, искажающих человека? И разве не благородна, велика и свята миссия поэта – провозвестника братства людей?

Он остановился и с глубоким укором взглянул на Достоевского.

– Я так надеялся на вас, – произнес он тихо, – так мечтал, что вы создадите настоящий русский социальный роман… И ведь вы действительно могли бы его создать, если бы только правильно поняли свою роль в литературе…

– Социальность – это не моя стихия, – сказал Федор глухо, – я писатель по преимуществу психологический...

– Это вам кто, Майков внушил? Знаю, читал! Хотя на покойников и грешно сердиться, но я вам честно скажу, что более всего сердит на него именно за вас. Ведь это он полностью оправдал патологическую фантастику вашего «Двойника» и тем самым еще подтолкнул вас к повороту от социальных проблем к психологическим, от изображения общества и его состояния к созерцанию внутреннего мира личности, а вы углубились в это созерцание настолько, что забыли главное – необходимость жизненной правды в искусстве. Между прочим, свои рассуждения о личности Майков выдавал за непреложную истину, не понимая, что добро для одного народа и века часто бывает злом и ложью для другого народа, в другой век. Ничего нет легче, как определить, чем должен быть человек в нравственном отношении; гораздо труднее понять, почему он сделался таким, а не другим – то есть, не таким, каким ему следовало бы быть по теории нравственной философии. Конечно, абсолютный способ суждения – теперь его часто называют отвлеченным —самый легкий, но уж очень он ненадежен! Если бы Майков не придерживался этого способа, он понял бы, что психологическое нельзя противопоставлять социальному, что личность и существовать-то не может вне своих отношений с обществом, а отношения эти в каждый век и у каждого народа разные. Вы не подумайте, я не против психологизма, но весь вопрос в том, куда этот психологизм направлен, какие вопросы возбуждает, какие цели преследует. Грош цена такому психологизму, который, как в вашем «Прохарчине», ни к чему не ведет и никуда не ведет читателя! Ну скажите, пожалуйста, что ему с вашим психологизмом делать? Смаковать да чмокать губами?

Он коротко передохнул и так же стремительно понесся дальше.

– И ведь этим дело не ограничилось: помнится, тотчас после появления «Двойника» кто-то предсказывал, что если автор пойдет дальше по тому же пути, то его роль в нашей литературе сведется на роль Гофмана в немецкой. Так оно и вышло: вы не остановились, вы пошли дальше, я имею в виду – назад, в сторону от жизни, от социальности, от борьбы! Все то темное, смутное, непроясненное, что уже было в «Двойнике» и «Прохарчине», выросло до гигантских размеров в «Хозяйке». В ней не отличишь явь от бреда, реальность от самой мрачной фантастики… Конечно, будь жив Майков, он и здесь увидел бы доказательство того, что вы поэт преимущественно психологический, в отличие от Гоголя, поэта по преимущественно социального, и, пожалуй, превознес бы вашу повестушку до небес; но этим он только снова показал бы свое непонимание сущности дела. В действительности же эта странная повесть лишь укрепляет читателя в мысли, что назначение Достоевского есть назначение талантливого, но уродливого Гофмана. Куда как весело!

– Благодарю! – саркастически заметил Федор. Он готов был много вытерпеть от Белинского, но все имело свои пределы. – Положим, и у Гофмана есть замечательные, исполненные подлинной поэзии творения. Да если хотите, это настоящий, отмеченный богом поэт!

Он ничего не мог бы возразить против тезиса Белинского о том, что психология и социальность тесно связаны – ведь он и сам не раз думал об этом, хотя бы в связи с судьбой парголовского пьяницы. Но и согласиться с Белинским не мог: все его самолюбие восставало против этого. Поэтому он бессознательно стремился увести разговор в сторону.

– Хотя вы не только Гофмана, но и Бальзака отрицаете, – продолжал он все так же саркастически («Знайте, что и мы не лыком шиты!»), – и так уверенно, без тени сомнения, заявляете вы о том, что Бальзака забыли, что, хотя недавно наши русские журналы «щеголяли» им, теперь ни у кого не хватает терпения перечитать его «длинные сказки»! ну конечно, если полагать, что романисты должны изображать только обыкновенную жизнь в каждодневном ее течении, то люди, ищущие «эффективных сюжетов», не понимают ни жизни, ни искусства, тогда ни Гофман, ни Бальзак, ни Достоевский никуда не годятся! Да, когда-то я тоже так считал – вы убедились в этом, прочитав моих «Бедных людей». Но истинный поэт не стоит на месте. Скоро я стал искать иных сюжетов, потянулся к необыкновенному, которое одно только и может глубоко и рельефно отразить весь ужас нашей жизни. Гоголь ведь тоже не одного только «Ревизора» написал! Так почему же и я не мог позволить себе «Двойника» и «Хозяйку»? и ведь заметьте: я вполне остался на почве действительности – разве мой Голядкин вышел из нее хотя бы на шаг? Вы скажете: сумасшедший уже сам по себе, только потому, что он сумасшедший, – фигура необыкновенная, исключительная; да, но ведь исключительность его – это исключительность болезни, а вовсе не потусторонней фантастики; разве может кто-нибудь упрекнуть меня в том, что я неверно описал болезнь? И как же вы не увидели, что я нисколько не похож на Гофмана, у которого раздвоение – это чаще всего результат потустороннего? Да и в «Хозяйке» неестественные происшествия объясняются самыми естественными обстоятельствами, и уже этим проводится четкая разграничительная линия между фантастикой и действительностью, вернее – тем, что может существовать только в фантастическом воображении, и тем, что вполне могло случиться в действительности. Просто удивительно, как вы этого не заметили!

Впоследствии Федор не раз со стыдом вспоминал эту самодовольную. Напыщенную, упоенную важностью речь. Но в тот момент она казалась ему верхом правоты и убедительности.

Белинский слушал его очень внимательно, однако воспользовался первой же паузой:

– Но вы не поняли меня. Я никогда не отрицал законность фантастики. Все дело только в том, что в ваших повестях она носит болезненный, исключительный, направленный против социальности характер. Правда, я полагаю, что изображать следует по преимуществу людей обыкновенных, тех, кто противостоит всем возможным Наполеонам и героям наглой силы, но отнюдь не всегда и не всюду, а именно в наш век, в нашей литературе, – ведь выбор писателем того или иного сюжета зависит прежде всего от времени и от условий литературного развития. У нас именно обыкновенный человек – настоящий строитель жизни, и случается, что он более имеет прав на звание великого, чем сильный, могущественный или даже огромный по своему положению человек: огромное часто чудовищно, а не велико.

– Да ведь вы же всю силу новой литературной школы полагаете в ее критическом, отрицательном направлении, – спохватился Федор. – Как же вы утверждаете, что надо изображать обыкновенных строителей жизни?

– Ну и что ж? Разве обыкновенный человек виноват в том, что обстоятельства жизни часто делают его смешным или даже пошлым? Замечательный дар Гоголя вовсе не в том, чтобы ярко выставлять пошлость жизни, как думают некоторые, а я том, чтобы выставлять явления жизни во всей полноте их истинности и реальности. Хорошие люди есть везде, а в России их, по сущности народа русского, особенно много, но беда в том, что литература не может их изображать, не входя в идеализацию и риторику, – ведь иначе станет очевидно, что человеческое в них находится в прямом противоречии с той общественной средой, в которой они живут. Но, разумеется, главная причина невозможности изображать положительное – не в цензуре, а в самих условиях жизни нашей, в том, что искажает и уродует человека. Ведь истинный поэт изображает не частное и случайное (пусть даже оно встречается ему на каждом шагу), но общее и необходимое, то, что дает колорит и смысл всей эпохе. А поскольку совершенствование и улучшение человека может произойти только в результате изменения условий, преобразования среды, то, значит, главнейшая и благороднейшая задача нашей литературы в том и состоит, чтобы выставлять на всеобщее обозрение отрицательные стороны жизни, критиковать уродующие человека общественные порядки и тем самым способствовать их изменению. Вот Майков считал гоголевское направление односторонним, призывал дополнить картину утопией. Но сейчас такая утопия не может не быть ложью; между тем привычка верно изображать отрицательные явления даст возможность тем же людям или их последователям, когда придет время, верно изображать и положительные явления жизни – то есть не становить их на ходули, не преувеличивать, словом, не идеализировать их риторически…

– Но почему же вы думаете, что в каждом творении обязательно должен выдаваться дух партии? Ведь можно же иногда и просто так писать…

– Нет, просто так нельзя. – Белинский остановился против Федора, взгляд его небольших, воодушевленных умом и мыслью глаз был необычайно суров и требователен. – Да вовсе и не о духе партии у нас с вами сейчас речь, а о том, что истинный поэт не может петь без цели и смысла. Правда, Аксаков и иже с ними считают, что художественное творчество неразлучно со стихией бессознательного и иррационального, а мое стремление к внесению сознательности в литературу – не что иное, как святотатственное покушение на свободу творчества; но это неправда: сознательность есть непременное условие жизни литературы, только развитие и укрепление сознательности может прочно связать ее с передовыми идеями века. Да, каждый истинный поэт сознательно участвует своим творчеством в борьбе. Всей душой ненавижу я равнодушных, индифферентов и всегда буду выступать против беспристрастия, против всяких попыток сгладить противоречия и примирить непримиримое. К тому же те, кто нападает на искусство, служащее посторонним целям, обычно первые требуют, чтобы оно служило посторонним целям, только другим, противуположным, то есть оправдывало бы их собственные теории и системы. Я же, по сути, нисколько не покушаюсь на свободу поэта. И совершенно согласен с тем, что никто не вправе навязывать художнику направление, задавать ему сюжеты, да он и сам не вправе насиловать себя. Искусство дидактическое, холодное и мертвое ненавистно мне так же, как искусство, лишенное всякой живой мысли: направление, которое у каждого писателя есть и не может не быть, истинно лишь тогда, когда без усилия, свободно сходится с его талантом, натурою, его инстинктом и стремлениями; иначе говоря, если писатель – гражданин, сын своего общества и своей эпохи, усвоивший себе их интересы и стремления и сливший с ними свои интересы и стремления, то он невольно и без всяких усилий выразит их в своем произведении!

Он сделал паузу, словно ожидая возражений. Федор молчал. Слова Великого критика проникали в самое сердце его. Больше всего на свете ему хотелось бы доказать Белинскому какую-то свою правоту, убедить его в том, что он, Федор, не в пример умнее и серьезнее, чем о нем думают, но он понимал, что не может этого сделать. Правда, он не считал сознательность, точнее, преднамеренность творчества (где грань между этими двумя понятиями?) «непременным условием жизни литературы», но не решился с ходу вступить в спор.

Между тем Белинский заговорил снова, все так же в упор и соболезнующе глядя на Федора:

– Конечно, вы могли бы сказать, что я стремлюсь навязывать вам свое направление, покушаюсь на вашу свободу. Но это не так: я просто взываю к вашему гражданскому чувству! – Голос Белинского окреп, в нем прорезались высокие, звенящие ноты. – Ведь есть же оно у вас, есть, как у всякого настоящего, большого поэта; не может не быть!

– Спасибо и за это, – по-прежнему саркастически поблагодарил Федор. Слова Белинского тронули его, но он уже не мог отказаться от принятого тона. – Но ведь и то, что я делаю сейчас, нисколько не противоречит моему гражданскому чувству.

Белинский как-то странно и с сожалением на него посмотрел.

– Взвесьте хотя бы другую сторону дела, – заговорил он после длительной паузы. – Новая школа еще не утвердила себя, ей еще приходится бороться с теми, кто считает, что литература существует только для развлечения богатых бездельников. И как бороться! Вы, конечно, знаете, что гоголевские «Выбранные места из переписки с друзьями» были страшным ударом для нее; и в самом деле: писатель, чье имя долгие годы было ее знаменем, отошел в лагерь врагов. Не случайно они так дружно приветствовали его на новом пути; например, Вяземский писал, что на Гоголе лежала обязанность порвать с прошлым, с многочисленными и часто неудачными подражателями, которые хотели поставить его главой новой литературной школы и даже олицетворили в нем свое черное литературное знамя, и что он выполнил эту обязанность «Выбранными местами»! подумайте, Достоевский, это наше-то знамя – черное! Да разве не обязаны мы дружно защищать его от клеветы? Но еще возмутительнее статья Самарина в «Москватянине»; он пишет, что натуральная школа «отказалась от спокойного созерцания жизни» и «приняла на себя как основное двигательное начало воодушевление страсти», то есть прямо указывает на нашу связь с задачами общественными, на наше недовольство общественными порядками; что это, как не мерзость, как не замаскированный донос? Конечно, натуральная школа не сводится к Гоголю, но я нигде об этом не говорил, чтобы не наводить волков на овчарню, а Самарин с Вяземским, ничтоже сумняшеся, делают это… Да, отстаивать и защищать гоголевское направление особенно важно именно сейчас, когда сам Гоголь открыто отрекся от него, когда его именем прикрываются все враги наши. Мы и делаем это: оставаясь под нашим прежним знаменем, решительно выступаем против всех, кто пачкает его, даже если это сам Гоголь! И вот именно теперь вы, один из самых популярных, подающих самые большие надежды писателей наших, вы, так смело и самоотверженно ринувшийся в бой за новое, еще только прокладывающее себе путь направление, вы ушли от нас! Пусть не к врагам нашим – тут я погорячился, но все-таки в сторону, все-таки на обочину! А в отдельных случаях – в той же «Хозяйке», например, – уверяю вас, пояснительные диалоги нисколько не меняют дела, – и гораздо дальше! Да разве же можно так поступать в обстановке жесточайшей борьбы с Аксаковыми, Вяземскими и прочими? Ведь этим вы еще подливаете масла в огонь: если раньше о натуральной школе судили по Гоголю, в котором видели только оправдателя и восстановителя всякой мелочной личности, то теперь судят по вашим произведениям и определяют, что она пошла еще дальше, до того углубившись в созерцание личности, что утратила все свои прежние черты. Вот ведь как можно повернуть дело! Те, кто видит в вас главного выразителя натуральной школы, то есть судят о ней превратно, еще больше ополчаются против нее; таким образом, сами того не ведая, вы даете повод для выступлений против натуральной школы, вместо того чтобы силой своего таланта блестяще доказывать ее правоту! Подумайте, подумайте, Достоевский! Ведь талант ваш принадлежит к разряду тех, которые познаются не вдруг; много еще, в продолжение вашего поприща, явится талантов, которые будут противопоставлять вам, но обо всех о них забудут тогда, когда вы, именно вы, достигнете апогея своей славы. Подумайте, какая ответственность лежит на вас!

Белинский стоял прямо против Федора, одной рукой опираясь на спинку дивана, а другую заложив назад, глаза его вдохновенно горели, по лицу пятнами расплывался лихорадочный румянец…

– Поймите: за вас боролись, – проговорил он обессиленно. – Если помните, в свое время вас даже упреждали в том, что вы увлеклись пустыми теориями так называемых принципиальных критиков, сбивающих с толку молодое поколение, – то бишь моими. И конечно, мне больно, очень больно, что я не могу похвалиться победой в этой борьбе…

Федор слушал напряженно, не двигаясь; страстная речь Белинского заставила его сперва покраснеть, затем побледнеть. Но последние слова Великого критика неожиданно рассердили его: так вот оно что, Белинский не может похвалиться, что победил в борьбе! Будто бы он, Федор, лишь объект для борьбы, вещь, которую можно тянуть в ту или в другую сторону!

Он и сам понимал, что нарочно возбуждает себя, что Белинский не сказал ничего обидного. Но раздражение уже охватило его. И почему все поучают его? И кто лучше знает, что такое художественное творчество, – он, Федор Достоевский, писатель, чьи лучшие страницы рождены подлинным экстазом вдохновения, он, обливавшийся слезами над своими героями, или этот человек, для которого мысль есть верховное божество, альфа и омега всего сущего, который как по самой природе своей, так и по характеру деятельности не может не быть страстным социальным мыслителем?

– Я думаю, что если рассуждать так, как вы, то не лучше ли просто примкнуть к людям, вступающим на путь борьбы политической? Ведь есть же они у нас!

Выражение лица Белинского резко изменилось, во взгляде мелькнуло удивление и острое любопытство.

– Вы думаете, что есть?

– Во всяком случае, таких, которые хотят бороться, – много!

– Да, я тоже так думаю. И признаться, очень рад этому. Но, видите ли, каждый из нас действует так, как подсказывает ему собственная натура. Лично я ничего другого и не умею… Только писать. Хотя, быть может, это не так уж мало?!

Белинский помолчал, затем, глядя прямо в глаза Федору, раздельно и четко произнес:

– И потом, если хотите знать, я ведь болен… Серьезно болен.

Он тяжело опустился на диван; на висках его блестели мелкие бисеринки пота. Глубокая, теплая волна сочувствия пробилась к сердцу Федора. Ему стало мучительно стыдно. Весь Петербург знал, что комендант Петропавловской крепости при каждой встрече с Белинским шутливо говорит ему: «А мы вас уже давно дожидаемся, даже приготовили тепленький казематик…» И конечно, сам Белинский лучше других понимал, насколько серьезна эта «дружеская шутка». Понимал он и все огромное, поистине революционное значение своей работы и уже тяжело больной не оставлял пера и требовал от себя все большего и большего.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю