355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Дора Брегова » Дорога исканий. Молодость Достоевского » Текст книги (страница 22)
Дорога исканий. Молодость Достоевского
  • Текст добавлен: 8 апреля 2017, 22:00

Текст книги "Дорога исканий. Молодость Достоевского"


Автор книги: Дора Брегова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 22 (всего у книги 38 страниц)

– А эта оторвавшаяся пуговица, – продолжал Белинский, – да ведь тут уже не сожаление к несчастному, а ужас, ужас! В этой благодарности-то его ужас! – Глаза Белинского загорелись, слова зазвучали пламенно и страстно. – Да это же трагедия! Вы до самой сути дела дотронулись, самое главное разом указали. Мы, публицисты и критики, только рассуждаем, мы словами стараемся все разъяснить, а вы, художники, одною чертой выставляете самую суть, чтобы можно было ощутить рукой, чтобы самый нерассуждающий читатель все понял! Вот тайна художественности, вот правда в искусстве! Вот служение художника истине! Вам правда открыта и возвещена как художнику, досталась как дар, цените же ваш дар и оставайтесь верным и будете великим писателем!

Белинский приписал все его интуиции, его художественному чутью – только так, казалось ему, двадцатичетырехлетний юноша мог постигнуть все то, к чему сам он пришел в результате долгого и трудного развития. Но Федор знал: интуиция лишь потому вела его вперед, что опиралась на постоянные и настойчивые размышления, в свою очередь опиравшиеся на уже достигнутое тем же Белинским. «Цените же ваш дар и оставайтесь верным!» – сказал ему Великий критик. Да, он будет, будет верным.

…Он вышел от Белинского в упоении. Некрасов еще остался, он вышел один, и был рад этому – теперь никто не мог помешать ему остановиться и долго пристально глядеть на дом, в котором жил Белинский, на окно его кабинета, на обрамлявшие его простые темные гардины…

Всем существом своим он ощущал, что это самый торжественный момент в его жизни. Человек, стоявший в центре литературы, как бы первосвященник ее, сам Белинский признал и оценил его труд; мало того– нашел в нем преемника Гоголя и напророчил ему блестящую будущность. «Неужели же я и вправду так велик? – стыдливо думал он про себя в каком-то восторге. – О, я буду достойным этих похвал, я заслужу, я постараюсь стать таким же прекрасным, как он! Да в России только и есть что Белинский и его друзья; у них – истина, а истина, добро, правда в конце концов всегда торжествуют над пороком и злом, и мы победим; о, к ним, о, с ними!»

Он еще раз внимательно поглядел на дом Белинского, потом вокруг, на небо, на светлый день, на равнодушных, поглощенных своими делами прохожих. Все происшедшее с ним было похоже на ту веселую и безумную фантасмагорию сказок Гофмана, которую он так любил. Вот теперь в его жизни действительно наступил перелом, началось что-то совсем новое – такое, чего он не предполагал даже в самых смелых и страстных мечтах своих…

Поистине, это была единственная, неповторимая и притом самая прекрасная, самая восхитительная минута его жизни.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

Глава первая

Белинский восторгался «Бедными людьми» так бурно и неутомимо, что скоро весь его кружок говорил о появлении нового гения. Больше того, Некрасов, Григорович, друзья Белинского – литераторы Иван Иванович Панаев и Павел Васильевич Анненков – растрезвонили о нем во всех литературных салонах. Наконец весть о новом шедевре и новом замечательном писателе разнеслась по всему Петербургу. Достоевский ходил именинником, с мелкой литературной сошкой разговаривал свысока.

Он и сам не знал, откуда это у него взялось, и порой с интересом и недоумением приглядывался к себе. И все-таки не переставал пыжиться.

У Белинского он теперь бывал часто и привязался к нему всей душой. Великий критик налету схватывал любую, даже самую путанную и невнятно выраженную мысль, умел ясными и точными словами назвать то, что Федор мог выразить лишь с помощью вереницы громоздких, сложных картин. Оказалось, что все, о чем Федор думал во время своих бесконечных блужданий по городу, а затем долгими бессонными ночами, – все это было не только знакомо, но и близко Белинскому, словно и он в свое время прошел через горнило тех же мучительных раздумий.

Но главное было даже не в этом: Федор, как и все, кому выпало счастье непосредственно общаться с Великим критиком, с удовольствием подчинялся притягательной силе его безусловного нравственного авторитета. И в самом деле – необычайная моральная чистота Белинского действовала так неотразимо, что его авторитет нисколько не страдал и тогда, когда он на время или навсегда отходил от своих прежних взглядов или даже принимал противоположные.

Не только события современной жизни, но и затерянные в анналах истории факты далекого прошлого факты глубоко волновали его; он чувствовал себя современником героев, живших сотни лет назад; защищая их от несправедливости, он обрушивался на обидчиков с такой силой, словно те все еще продолжали творить свои черные дела. С не меньшей страстью относился он и к самим героям, превознося их так, словно похвала эта могла достигнуть их ушей и вдохновить их на новые подвиги; случалось, он прямо-таки влюблялся в них, вскакивал с места при одном упоминании их имен и со свойственной ему горячностью защищал от критики.

И надо сказать, что оснований для подобных чувств он находил множество: вся история была для него ареной борьбы. Федор не раз заставал его нервно расхаживающим по кабинету с книгой в руках. В такие минуты он изливал свои чувства и мысли в горячей, ничем не стесненной импровизации, и многие из этих импровизаций были еще лучше, еще совершеннее его статей.

Эта страстность и эмоциональность натуры Великого критика, вместе со свойственным ему настойчивым стремлением докопаться до коренных причин каждого явления, раскрыть его генеалогию, разобрать все черты его нравственной физиономии, постоянно истощали его нервную систему, расшатывали и без того слабый организм.

Еще более разрушительной была его работа над собственными статьями: стоя за конторкой и исписывая нервным, размашистым почерком страницу за страницей, он не считался не только с острым нервным истощением, но и с физической усталостью, заставлявшей его после окончания каждой статьи в полном изнеможении падать на диван…

Друзья Белинского, и Федор в том числе, знали об этом, но чувствовали себя бессильными что-либо изменить.

Дружба с Белинским и все растущая слава (случалось, на него указывали на улице, говоря: это тот, который… и так далее) подействовали на Федора неожиданно: он все еще был словно в чаду, не спал по ночам, а в присутствии друзей Белинского – Панаева, Анненкова и других – держал себя неестественно и глупо. Понимая, что необходимо прийти в себя, он решил поехать в Ревель к брату. В само деле: пожить два-три месяца у брата и потихоньку начать работу над новой повесть, сознавая, что волшебная птица славы поймана и надежно спрятана в дальний карман, – это ли не блаженство, это ли не драгоценная награда за все пережитое в прошлом?

Он решил не предупреждать своих новых друзей, а известить их письмом, присовокупив вымышленную версию о внезапности отъезда. Но получилось иначе.

За день до отъезда Федор был у Белинского. Зашел разговор о бессмертии души. Федор считал, что его нельзя подвергать сомнению уже потому, что это значит сомневаться в целесообразности всего сущего. Белинский отнесся к замечанию Федора весьма скептически. Разгорелся спор; как все споры подобного рода, он ни к чему не привел и ничем не кончился. А накануне отъезда, когда в кармане у Федора уже был билет на пароход, а все вещи, и в том числе фрак, сшитый на аванс за «Бедных людей», сложены в чемодан, к нему вошел незнакомый человек, по виду слуга из богатого дома, и передал нацарапанную карандашом записку.

«Достоевский, душа моя (бессмертная) жаждет видеть Вас, – писал Белинский. – Приходите, пожалуйста, к нам. Вас проводит человек, от которого Вы получили эту записку. Вы увидите всех наших, а хозяина не дичитесь, он рад видеть Вас у себя».

Уже знакомая Федору подпись Белинского – простая, без всяких закорючек, однако не похожа ни на какую другую подпись в мире – была исполнена значительности. Он прочитал записку дважды, трижды… «Вы увидите всех наших»… Речь, видимо, о тех членах кружка Белинского, которых он, Федор, еще не знает. Интересно!

– Куда ты хочешь меня повести? – спросил он у почтительно ожидающего человека.

– Да тут недалече…

– Куда?

– Не велено сказывать.

«Не велено сказывать»! конечно, это просто дружеская шутка Белинского. Что же – открыть чемодан и достать фрак? Но уместно ли будет прийти во фраке, если все собравшиеся составляют один кружок и обходятся между собой запросто? Впрочем, нет, – тогда Белинский написал бы, у кого они собрались. А не потому ли он «не велел сказывать», что предполагал отказ Федора?

– Как твой хозяин одет? Во фраке?

– Мой-то? Во фраке.

– А другие?

– Кто как.

«Кто как»! еще не хватало ему попасть впросак с костюмом! А когда войдешь, все будут смотреть на тебя и, может быть, внутренне усмехаться твоему мешковатому виду. «Вы увидите всех наших»… Кто же это? Федор от Некрасова знал состав кружка: за исключением самого Белинского, почти все участники его были помещиками или важными государственными служащими. Ну и что ж – а чем он хуже? Он – литератор, автор замечательного, превозносимого самим Белинским романа!

Может быть, он и пошел бы, но победила глубокая душевная усталость и упрямо пробивающаяся через напускной гонор боязнь сорваться, сделать что-то не так, как «у них» принято. Он знал, что одна допущенная им оплошность обязательно повлечет за собой другую, знал, что не только не умеет остановиться вовремя, но подчас из непонятного упрямства лезет на рожон, нарочно делает не то, что нужно и чего от него ждут. И не дай бог ему заметить в чьих-нибудь глазах хотя бы подобие насмешки! Тут он вполне может забыть обо всем на свете и пуститься во все тяжкие… К тому же сейчас у него нервы не в порядке, мучают незнакомые прежде головокружения и тошноты. Совсем иначе будет, когда нервы успокоятся, а болезнь пройдет.

– Передай, братец, что не могу… уезжаю к брату… Дескать благодарит за приглашение, но срочно вызван к брату, отправляется завтра поутру, с первым же пароходом.

Слуга давно ушел, а Федор все еще сидел неподвижно, прижав руки к вискам. Что он, струсил? Нет, он прав, тысячу раз прав! И Белинский, самый лучший, самый добрый и чуткий среди них, поймет его правильно…

Но ему и в голову не приходило, что Белинский действительно понял его правильно, чуть ли не с первого дня разгадав в нем и его болезненную мнительность, и его безмерное самолюбие…

…Брат, как всегда, встретил его с искренним радушием. Федор сознательно не писал ему: хотелось обо всем рассказать лично. Но Михаил уже кое-что знал от приехавшего из Петербурга знакомого. Дома их ждал праздничный стол; Эмилия Федоровна надела свое лучшее, выписанное из Парижа платье. За обедом были гости, почти все старые знакомые Федора, за исключением разве молодого нотариуса Бергмана и его жены, очень миниатюрной и хорошенькой. В глубине души Федор это общество презирал и тем не менее (а может быть, именно поэтому) чувствовал себя в нем легко и свободно.

Он не раз думал о том, какое значение имел в его жизни Ревель, то есть, разумеется, не город Ревель с его филистером Бергманом и другими, а летний отдых в семействе брата. Здесь он, по выражению Михаила, «отмокал», здесь приобретал тот, пусть небольшой, запас сил, без которого ни за что не вытянул бы своей петербургской лямки.

Впрочем, он и в Ревеле продолжал работать. Еще до отъезда, в Петербурге, он прочитал в альманахе «Вчера и сегодня» отрывок из незаконченной повести Лермонтова «Штосс». Герой повести художник Лугин страдал галлюцинациями, лица окружающих представлялись ему желтыми; фантастические образы обступали его плотной толпой, и он не знал, куда укрыться от них. Серое петербургское утро, грязные дома, подвыпившие мастеровые еще более подчеркивали нереальность и призрачность развертывающихся в его воображении картин. Трудно было не заметить родство Лугина с героем Пушкина – маленьким чиновником, запуганным блестящим, но жестоким и холодным императорским Петербургом и вообразившим, что за ним гонится по пятам бронзовый Петр.

Герой его, Достоевского, новой повести будет в родстве с ними обоими – и с Лугиным, и с Евгением; разумеется, ничего плохого в этом нет, да и родство, надо сказать прямо, весьма лестное. Но все изменится – на поверхность выйдет болезнь. Именно на поверхность: в глубине будет совсем другое: те обстоятельства – не конкретные, частные, а общие для всей русской, точнее, петербургской жизни, – которые и привели героя к болезни, к раздвоению личности. Вся атмосфера гонений, устрашений, шпионства и слежки так или иначе отразится на нем – маленький человек не может не испытывать ее как величайший гнет. С этим соединится и житейская, бытовая драма героя, отвергнутого отцом прелестной Клары; его неспособность примириться с уничтожением своей личности (в результате приниженного и зависимого общественного положения) перерастет в огромную социальную трагедию. И ведь что-то в этом роде уже давно брезжило в его сознании; лермонтовский Лугин как будто предвосхитил хотя и не определившийся, но властно подступающий к сердцу замысел. Не случайно на отрывок обратил внимание и Белинский, в своей рецензии на альманах особо отметивший удивительное мастерство этого фантастического рассказа Лермонтова; кажется, он писал о «могучем колорите, разлитом широкой кистью на недоконченной картине». Как правильно сказано! Одобрение Белинского давало надежду, что он одобрит и его, Достоевского, повесть – во всяком случае главную мысль и общее направление. Уже и это хорошо; но весьма возможно, что Великий критик придет от его повести в восторг – ведь она поставит вопрос куда шире и даст картину куда более законченную…

В Петербург Достоевский возвращался в начале августа. Маленький грязный пароходишко «Ольга» три с половиной часа шел – вернее, полз – от Кронштадта до Петербурга. Был сильный ветер, волны хлестали через всю палубу; Федор озяб и продрог. В Петербургскую гавань въехали ночью в тумане. «Пожалуй, нет ничего грустнее и безотраднее въезда в Петербург с Невы, и обычно ночью», – думал он, вглядываясь в темный, мрачный город, почти скрытый за черной пеленой тумана. Какое-то очень неопределенное, но тяжелое предчувствие закралось в душу: уж не готовится ли этот город проглотить и уничтожить его?

И какой же суровой и неприглядной представлялась ему будущая петербургская жизнь! Впрочем, он не испугался, а только с мрачной решимостью нахмурил брови: что ж, поглядим, как оно все сложится…

Глава вторая

Уже на следующий день он пошел к Белинскому.

У Великого критика сидел Некрасов; утопая в низком кожаном кресле и попыхивая трубкой, он с увлечением о чем-то рассказывал. С Некрасовым Федора связывали, кроме всего прочего, и деловые отношения – «Бедные люди» шли в «Петербургском сборнике». Уже в первых числах июня Некрасов отнес их цензору Никитенко; стоило Федору вскользь пожаловаться на свое бедственное положение, как он тотчас предложил ему заем в счет будущего гонорара.

Хозяин усадил Федора в такое же кресло напротив, а сам, как обычно, стал ходить из угла в угол.

– Только сейчас вспоминали с Некрасовым ваших «Бедных людей», а в pendant к ним и собственную горькую молодость, – произнес он негромко. – Право же, Николая Алексеевича стоит послушать.

– С большим удовольствием, – отвечал Федор и покраснел: слово «удовольствие» было явно неуместно.

– Что ж, извольте, – заговорил Некрасов глуховатым, чуть осиплым голосом. – Я вот только сейчас рассказывал Виссариону Григорьевичу, как целых три года постоянно, каждый день и каждую минуту, чувствовал себя голодным; приходилось есть не только плохо, не только явно недостаточно, но и не каждый день. Не раз доходило до того, что я отправлялся в один ресторан, где дозволяли читать газеты, ничего не спрашивая, – возьмешь, бывало, для виду газету, а сам придвинешь тарелку с хлебом и ешь. А то, бывало, пойдем с актером Алексеевым (мы тогда вместе жили) в трактир «Феникс», усядемся за свободный стол и все поглядываем на дверь: не появится ли кто из знакомых, у кого можно попросить взаймы? Какой аппетит тогда был – ужас!

Да и насчет одежи было плохо. Когда я жил с художником Даненбергом, у нас на двоих была одна пара ненадежных сапог, одна шинель и продырявленная соломенная шляпа. Выходили во двор по очереди. А другую зиму я щеголял в легком, к тому же изорванном до последней степени пальто и в худых штиблетах. Кончилось тем, что я заболел. Можете себе представить: голод, холод, а тут еще и горячка. Жильцы – я тогда снимал угол от жильцов – посылали меня ко всем чертям. Хозяин квартиры, отставной солдат, которому задолжал я за время болезни рублей сорок, еще ничего, но хозяйка сильно беспокоилась, что я умру и деньги пропадут. За тонкой фанерной стенкой, отгораживающей мой угол от хозяйской комнаты, постоянно велись довольно энергичные разговоры на эту тему. Наконец в один прекрасный день ко мне явился хозяин, объяснил свои опасения с полной откровенностью и попросил меня написать расписку, что я оставляю ему за долг чемодан, книги и остальные вещи. Я написал. Через несколько времени мне стало лучше; едва оправившись, я решил навестить своего товарища, который жил в другом конце города. Засиделся у него до позднего вечера. Возвращаюсь ночью домой, сильно прозяб. Дворник пропускает меня с какой-то улыбочкой: извольте, мол, попробуйте!.. Подошел я к своему флигелю и стучусь. «Кто там?» – спрашивает солдат. «Постоялец ваш Некрасов», – отвечаю. «Наши постояльцы все дома». – «Как, говорю, все дома? Я только что пришел!» – «Напрасно, говорит, беспокоились: вы ведь от квартиры отказались. Да уж в вашем углу другой жилец поселился».

Попробовал было я кричать, браниться, да ничего не помогло. Солдат оставался непреклонным и только все повторял: «Да ведь вы сами съехали, вот у меня и расписка ваша, что вещи за долг оставили!» Каков наглец, а? Кстати сказать, была осень, скверная, холодная осень, а на мне то самое драное пальтецо и саржевые панталоны. Что было делать? Пошел бродить по улицам, наконец устал, присел на ступеньки какого-то магазина, задремал. Разбудил меня нищий мальчишка. «Подайте Христа ради!» – проговорил он мне в самое ухо, но старик, который был с ним, схватил мальчишку за руку и оттащил.

«Что ты? Не видишь разве – он сам к утру окоченеет! Эй, голова! Что ты здесь?» – продолжал старик, обращаясь ко мне.

«Ничего», – отвечал я.

«Ничего? Ишь гордый! Приюту нет, видно. Пойдемте с нами».

«Не пойду, отстаньте!» Мною овладело какое-то странное безразличие ко всему на свете; я уже даже не чувствовал холода и больше всего жаждал покоя.

«А ну не ломайся, окоченеешь, говорю! – и с этими словами старик схватил меня за плечи и приподнял. – Пойдем, не бойсь. Не обидим».

Привел он меня, как сейчас помню, на Семнадцатую линию Васильевского острова, в большую комнату, полную нищих, преимущественно баб и детей. В углу несколько оборванных парней играли в «три листа». Старик подвел меня к ним. «Вот, грамотный, – сказал он (и откуда только он узнал об этом?), – а приютить некуда. Дайте ему водки, иззяб весь». Один из парней налил мне почти полный стакан водки, а какая-то старуха постелила на пол ветошь. Эх, и уснул же я тогда!

Когда проснулся, в комнате никого не было, кроме этой самой старухи.

«Напиши-ка мне, мил человек, аттестат, – зашепелявила она, – а то без него плохо!»

Я написал и получил пятнадцать копеек. С этими-то пятнадцатью копейками и пошел я тогда разживаться!

Он умолк, охваченный воспоминаниями; ни Федор, ни Белинский не проронили ни слова.

– Именно в этот, самый страшный период моей жизни, – продолжал Некрасов после длительной паузы, – я дал себе слово не умереть на чердаке. Нет, я, будет и тех, которые погибли прежде меня. Я пробьюсь во что бы то ни стало. Лучше на каторгу пойти, чем околевать беспомощным, забитым и забытым всеми. И днем и ночью эта мысль преследовала меня. Но идеализма было во мне пропасть, того идеализма, который шел явно вразрез с жизнью, со всем, что меня окружало в ту пору. И я стал убивать его в себе и развивать практическую сметку. Идеалисты сердили меня: жизнь мимо них проходила, они в ней ровно ничего не смыслили, и все кругом их обманывали. Я редко бывал в их обществе, но иногда пи вместе с ними – и тогда напускал на себя страшный цинизм, который просто пугал их. Я все отрицал, все самые благородные стремления, и проповедовал жестокий эгоизм и древнее правило – око за око, зуб за зуб. Пускай их! На другой день, проспавшись, я вспоминал свои речи и сам удивлялся, откуда все это бралось…

Рассказ Некрасова глубоко взволновал Федора. Правда, сан он никогда не был в таком ужасном положении, но случалось, что и у него не было куска хлеба в запасе. Впрочем, главное было даже не в этом, а в том, что мысли, высказанные Некрасовым, не раз приходили в голову и ему.

Совсем недавно он прочитал в «Русском инвалиде» статью о немецких поэтах и композиторах, умерших с голоду, холоду или в сумасшедшем доме. Лессинг, Шиллер, Моцарт, Бетховен знали жестокую нужду; Ленау помешался, Клейст застрелился. Может быть, в самом деле путь Ротшильда, Джона Лоу, Потемкиных и Строгановых вернее? Чем мучиться и голодать, не лучше ли поставить себе целью любой ценой добыть богатство, «миллион»? может быть, но, увы, этот путь не для него. Он призван писать, – даже не затевать разного рода прибыльные издания, а именно писать…

– Должно быть, и вы, Федор Михайлович, много испытали и уж во всяком случае немало горя людского повидали на своем веку, – заметил Белинский. Федору показалось, что он хотел было возразить Некрасову, но отчего-то передумал. – Я говорю об этом так утвердительно потому, что иначе вы не могли бы создать своих «Бедных людей». Ведь я не ошибся?

– Пожалуй, – ответил Федор, хотя в полной мере мог согласиться только с тем, что касалось чужого горя.

– Расскажите, – тихонько, одними губами попросил Белинский, и Федор почувствовал, что он действительно очень хочет услышать его рассказ. Но о чем же рассказать?

Он заглянул в голубые, с искоркой, зоркие глаза Белинского и вспомнил вздрагивающую в исступлении страдания девушку из «заведения». Однако говорить о ней не хотелось; к тому же Белинский наверняка не раз слышал такие истории. Может быть, рассказать о ефрейторе, засеченном шпицрутенами на Семеновской площади? Нет, это слишком жестоко, впечатлительный Белинский спать не будет после такого рассказа…

– Больше всего меня возмущают страдания детей, – заговорил он наконец. – То есть не то что возмущают, – жизнь представляет столько поводов для возмущения что уж и не знаешь, когда возмущаться больше, – а заставляют с особенной остротой ощущать свою беспомощность и бессилие.

Он снова посмотрел на Белинского, на этот раз долгим, отсутствующим взглядом, – тот молча ждал.

– Если хотите, я расскажу вам одну небольшую историю; она произошла лично со мной.

– Конечно, хочу! – И Белинский с тронувшей Федора поспешностью придвинул свой стул.

История, которую Достоевский собирался рассказать, произошла с ним совсем недавно и глубоко взволновала его – пожалуй, еще больше и глубже, чем история с обманутой девочкой, навсегда рассорившая его с Винниковым: все подробности ее помнились ему необыкновенно живо и ярко, и он чувствовал, что произведет впечатление на Белинского.

– Месяца два назад, засидевшись допоздна у приятеля и возвращаясь к себе уже ночью, я заметил возле каких-то ворот, в самой глубине выступа, темную массу – что-то лежало или сидело скорчившись. Я нагнулся, дотронулся рукой – это был ребенок, девочка лет девяти или десяти. Она сидела, сжавшись в комочек, глаза были закрыты. «Замерзла!» – подумал я и, схватив ее обеими руками за плечи, стал поднимать. Я приподнял ее, но не удержал, и она, как деревянная колода шлепнулась опять в снег, но от сотрясения открыла глаза. Теперь она глядела прямо на меня, но, кажется, ничего не понимала.

Достоевский начал невнятно и робко – как-никак перед ним был не простой слушатель, а сам Белинский, – но постепенно голос его окреп; чувствуя уважительное и доброжелательное внимание Белинского и Некрасова, он продолжал уже совсем свободно:

– У нее было худенькое, стянутое холодом, посиневшее личико со странно большими, как мне тогда показалось, глазами и чрезвычайно длинным ртом при маленьком подбородке; на лице темнели пятна вроде болячек; все это я заметил мельком. Она по-прежнему ничего не понимала и снова закрыла глаза. Тогда я схватил ее за руки и изо всех сил стал поднимать и трясти. Несколько раз она обнаруживала стремление опять скорчиться, но наконец сама стала на ноги, и любопытство сверкнуло в ее взгляде. Она была очень дурно и легко одета, в каком-то стареньком, изорванном нагольном ватном капотике, служившем, может быть, третий год – судя по коротким рукавам, далеко не прикрывавшим маленьких, сине-багровых от холода рук. На ногах ее, впрочем, были толстые башмачки сверх толстых шерстяных чулок. На шею было намотано длинное суровое полотенце, концы которого выходили на оба плеча, а к каждому концу было привязано или пришито по плетенной корзинке продолговатой формы, вроде футляра для бутылки, и из каждой корзинки действительно торчало по бутылке. Это приспособление я уже знал прежде: мальчишек и девчонок посылают из артелей с таким снаряжением в кабаки за вином, а корзинки тут – чтоб ребятишки не разбили бутылок.

Но, однако, девчонка уселась у забора и уснула. Как это могло случиться?

Она долго не отвечала на мои вопросы, где живет и куда ее доставить, и только все глядела на меня своими большими черными глазенками. Но взгляд ее становился все острее и острее; наконец губы ее шевельнулись. И она прошептала:

«Озябла!»

Выговорила она это быстро и не то что жалуясь, а как-то бессмысленно, и не «озябла», а «аззъябла» – резко ударяя на «я», – и при этом ни на миг не переставала смотреть мне в глаза.

«Ты замерзнешь. Где ты живешь? Пойдем, я доведу, пойдем!» – повторял я все настойчивее.

«Аззъябла!» – выпалила она опять.

Я взял ее за ручку и потащил; она не шла. Я стал уговаривать, вынул из жилетного кармана двугривенный и дал ей, не знаю для чего. Она вдруг точно одумалась, повернулась и быстро пошла по направлению к Литейной; я за ней. Переулок был маленький, и мы скоро вышли на Литейную. Она перебежала ее поперек, взошла на противоположный тротуар и, пройдя несколько домов, стала перед одними воротами и проговорила:

«Вот!»

Я достучался дворника, он вышел заспанный, однако, взглянув на девочку, сразу как будто проснулся; мне показалось, что в глазах его засветилось участие. Потом он перевел взгляд на меня и коротко, строго спросил:

«Кто таков?»

Я сказал, что, проходя по улице, увидел замерзающую девочку и вот веду ее домой. Он снова внимательно и по-человечески поглядел на меня и кивнул:

«Что ж, ведите. – Помолчал, затем с непонятной иронией и в то же время горечью добавил: – Поглядите, поглядите, как она там управляется…»

Разумеется, я понятия не имел, к кому относятся эти слова, кто такая явно неодобрительно упомянутая им «она». Но в душу мою сразу закралось какое-то нехорошее предчувствие.

Между тем девочка перешла двор; расспрашивать дворника было некогда. В дальнем углу двора темнела широкая дверь без крыльца. Девочка вошла, я за ней. Оглянувшись на меня, она стала подниматься по грязной лестнице – медленно, будто на плаху; несколько раз она останавливалась и снова оглядывалась – то ли желая удостовериться, что по-прежнему иду за ней, то ли раздумывая, не вернуться ли назад, на холод и враждебную улицу. Но я почти загораживал узкую лестницу. Когда она останавливалась, я тоже останавливался – двумя или тремя ступеньками ниже – и, ни слова не говоря, вопросительно глядел на нее. Один раз в ее темных настороженных глазах что-то мелькнуло, и я подумал, что сейчас она ринется вниз и уж наверное сумеет проскользнуть мимо меня. Впрочем, я не собирался ее задерживать, кажется, я даже хотел, чтобы она это сделала, – то, что ожидало ее наверху, пугало меня почти так же, как ее. Но она, секунду помедлив, стала вновь подниматься.

Не четвертом этаже она подошла к широкой двери, обитой грязной и кое-где разной клеенкой. Я стал рядом, молча ожидая, когда она потянет за ручку дверного колокольчика. Но она, видимо, была не в силах это сделать. Тогда я сам резко дернул за проволоку. Раздался оглушительный звон, девочка вздрогнула, отступила на шаг и прижалась ко мне.

Между тем за дверью начался какой-то шум, зашлепали чьи-то ноги, и не одни; мне показалось, что внутри квартиры к двери ринулось сразу несколько человек. Потом кто-то зычным басом крикнул: «А ну, пошли!» Тотчас же все стихло, лишь одни, твердые и громкие шаги зловеще приближались к нам.

Я ожидал увидеть мужчину, но дверь открыла женщина – тучная, огромного роста, прямо гиппопотам какой-то; не обращая на меня ни малейшего внимания, она протянула длинную, с крючковатыми пальцами руку и хотела схватить девочку, но та увернулась и спряталась за мою спину. Тут только женщина подняла глаза на меня.

«Кто таков? – произнесла она те же слова, что и дворник, но не только строго, а по-начальницки грозно, переводя взгляд с моего лица на видавшую виды шинель, далеко не соответствующую холодной погоде, и, видимо, без труда определив, что перед ней не велика птица. – Кто таков?» – повторила она еще строже и, вдруг отступив на шаг, окинула меня взглядом с ног до головы, словно заподозрив, не грабитель ли какой к ней пожаловал, и готовая грудью защищать свое добро.

«Да вот, девочку вашу привел, – сказал я как можно миролюбивее. – Она чуть не замерзла на улице».

«Да кто же, кто ей велит по улицам шляться? – в сердцах выкрикнула женщина, снова выступив из двери и протягивая руку к девочке. – Да что у нее, дома своего нет? Ну, иди, Аришка, иди домой, глупенькая, – вдруг сменила она тон. – Сестренки уже давно тебя дожидаются!»

Но притворная ласковость тона не обманула девочку: она, хоть и сама пришла, все пятилась от двери. Тогда я взял ее за плечи и вместе с ней вошел в квартиру.

Из полутемного коридора я тотчас увидел две приотворенные двери; из обеих освещенных щелок торчало по испуганной и настороженной детской рожице. Вероятно, это и были сестренки Аришки. Разумеется, каждая из них в один прекрасный момент точно так же могла оказаться на улице.

«А ну! – грозно крикнула женщина, сделав всем туловищем выпад вперед, словно собиралась на кого-то броситься. – Вот я вас!»

Рожицы, словно по команде, исчезли, двери закрылись. Мы прошли в большую комнату, видимо, служившую гостиной и отнюдь не бедно, а с некоторой даже претензией обставленную. Над столом висела яркая керосиновая лампа.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю