355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Дора Брегова » Дорога исканий. Молодость Достоевского » Текст книги (страница 31)
Дорога исканий. Молодость Достоевского
  • Текст добавлен: 8 апреля 2017, 22:00

Текст книги "Дорога исканий. Молодость Достоевского"


Автор книги: Дора Брегова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 31 (всего у книги 38 страниц)

В пятницу Федор снова был у Петрашевского. Полубольной, тоскующий, он нигде не находил себе места.

Случайно он оказался рядом со Спешневым. Завязался общий разговор. Спешнев внимательно слушал, но почти все время молчал и только взглядом поощрял спорящих.

Началось с безобидной речи Баласогло о семейном счастье.

– Заклинаю вас, друзья мои, не женитесь! – патетически закончил свою речь Баласогло. – Поверьте человеку опытному – никакое блаженство невозможно без прочного благосостояния. Разве что на небесах…

– Я согласен, что бедному человеку неблагоразумно жениться, – поддержал его убежденный холостяк Дуров. На вид Дурову было далеко за тридцать, на висках его поблескивала седина. Худощавый, с впалой грудью и осторожными, будто изнеженными движениями, без малейших признаков мускульной силы, он казался Федору преждевременным старцем. Но говорил он горячо, остроумно, речь его почти всегда изобиловала тонкими наблюдениями и обнаруживала недюжинный ум. – В самом деле: в наше время женятся либо по любви – случай наиболее частый, либо по связям. Женясь по любви, все-таки сыт не будешь, брак по расчету обычно бывает обманчив, а брак по связям – тем более. И вообще родственные связи не приносят человеку ничего, кроме неприятностей, – добавил он убежденно, и Федор, уже знавший, что Дуров порвал не только с семьей, но и со всей той великосветской средой, к которой принадлежала его семья, невольно улыбнулся. – Если вы будете добрым родственником, – продолжал Дуров, – к вам со всех сторон посыплются просьбы, но за удовлетворение их не ждите благодарности: ведь вы же родственник! А попробуйте их не удовлетворить – вас тотчас назовут эгоистом и врагом рода человеческого. К тому же между посторонними лицами никогда не бывает столько мелочных дрязг и столько судебных процессов, как между родственниками. Разве неправда?

С последними словами Дуров взглянул прямо в лицо Спешневу. Тот спокойно кивнул.

– Все дело в том, что эгоизм достиг в нашем обществе чудовищного развития, – заговорил Момбелли – тот самый молодой человек с обмотанной темным шарфом рукой, который атаковал Спешнева в прошлую пятницу. Приятное, открытое лицо Момбелли всегда удивляло Федора своим трагическим выражением; казалось, его постоянно точила скрытая даже от близких друзей душевная боль. – Всякий думает лишь о себе, а дела ближнего его вовсе не интересуют. Нет доверчивости, нет единодушия, нет согласия. А отсюда все несчастья наши!

Когда Момбелли начал говорить, Спешнев тотчас перевел на него свой внимательный, как будто бы заинтересованный, но в то же время спокойно-безучастный взгляд. Казалось, между ним и всеми остальными была проведена невидимая черта, и она-то и давала ему право взирать на всех хотя и с любопытством, но как будто издалека.

Его взгляд словно подстегнул Федора.

– Неверно видеть причину всех ваших несчастий в эгоизме, – заговорил он со сдержанной страстностью, но искоса наблюдая за Спешневым. – Разве не естественно, что человек руководствуется в своих поступках эгоистическими побуждениями? Другое дело, что слово это постепенно приобрело совсем иной характер, его стали употреблять только для обозначения того грубого, животного эгоизма, который и в самом деле представляет собой разъедающее, а не связующее начало. Я же говорю о другом эгоизме – эгоизме, который является только после тщательной обработки первобытного эгоизма; как любовь относится к половому влечению, так этот очищенный эгоизм относится к эгоизму грубому, ограниченному узкими интересами отдельной личности; именно в этом виде он получает свойство живой и могущественной силы. Эта сила управляет поведением человека в политической, гражданской и частной жизни, она – источник зла и добра, жестокости и милосердия, преступления и подвига. Но если так, если это обработанное эгоистическое побуждение – сила, то не является ли сама собой мысль о том, чтобы возможно лучше использовать ее в интересах человечества? Ведь сделано же это по отношению к другим инстинктивным побуждениям человека, – например, той же любви или даже честолюбию! Но для того чтобы ее использовать, отдельная личность должна присоединить к своим интересам интересы других личностей, разумеется не только связанных с нею родством, но и незнакомых, может быть живущих в другой стране или даже на другом полушарии, и так же отвечать на допущенную по отношению к ним несправедливость, как если бы она касалась ее самой, так же радоваться их радостями и горевать их горем. Ведь есть же люди, показавшие и постоянно и повседневно показывающие пример такого эгоизма, эгоизма, преобразованного в нравственность! Конечно, эгоизм и поныне чаще всего живет в своем первобытном, нетронутом виде; интересно, что до сих пор философы и проповедники не столько учили людей освобождаться от грубого, животного эгоизма, сколько приказывали им это, не выставляя никаких достоинств и даже прямых выгод такого состояния. А между тем они очевидны…

Все это Федор выпалил единым духом, но на этот раз он не скользил по склону, отчаянно цепляясь за все случавшиеся на пути бугры и кочки, как бывало с ним нередко, а напротив, уверенно и стремительно взбирался на гору. И все это потому, что не шел против Белинского, а вслед за ним; и с какой гордостью, с каким мстительным удовлетворением (мстил он, разумеется, самому себе) повторял он (или ему казалось, что повторял) сказанное однажды Белинским!

– Не только философы и проповедники, но и религия в целом, – заметил Толь. – Разве не так?

– Ну, не знаю, – отвечал Федор. Его нервное возбуждение улеглось и уступило место странной депрессии.

– Если принять эту точку зрения, то нужно добавить, что единственную крепкую и надежную узду на эгоизм накладывает сам человек, как только доходит до высшего понимания своих интересов, – сказал Плещеев.

– Что ж, и это верно, – живо обернулся к нему Толь.

– Да, – отвечал Плещеев, – и потому наша важнейшая цель – способствовать воспитанию того высшего нравственного эгоизма, о котором так убедительно и горячо говорил сейчас Федор Михайлович, эгоизма, который заставляет человека негодовать против всякого угнетения и притеснения других люде, против всякого насилия и духовного унижения…

– И не только негодовать, но и бороться против них, – снова поддержал его Толь.

– Конечно, это общая для нас всех цель, – вмешался Баласогло, – но особенно должны помнить о ней вы, писатели.

– Почему же писатели в особенности? – спросил Федор со снисходительной улыбкой.

Баласогло хотел ответить, но его перебил Толь:

– Да разве же это непонятно? Или вы тоже считаете, что изящная литература имеет цель в одном существовании прекрасного?

Это пренебрежительное «тоже», относящееся, видимо, не только к врагам натуральной школы, но и покойному Майкову и всему кругу «Отечественных записок», явно противопоставляемым Белинскому и кругу «Современника», больно резнуло Федора.

– Нет, я так не считаю, – ответил он и покосился на Спешнева. Вероятно, и Толь и Баласогло слышали об инциденте у Майковых, но если даже они и не знали о нем, то Спешнев, человек светский, знал наверняка. Как же быть? Федор чувствовал себя пойманным в капкан. Повторить то, что говорил тогда у Майковых? Нет, ни за что! Во-первых, это было бы предательством по отношению к покойному Белинскому – его первому учителю и наставнику, а во-вторых, резко уронило бы его в глазах Спешнева.

– Но в чем же, по вашему мнению, цель и задачи изящной литературы? – продолжал допытываться Толь. – Неужели же вы не выводите ее из того заколдованного круга, который определили для нее германские эстетики?

Пожалуй, если бы в комнате не было Спешнева, Федор просто не стал бы отвечать. Но заинтересованный и в то же время участливый взгляд Спешнева обязывал.

– Писатели бывают разные: одни сразу обнажают свою цель, а другие, напротив, прячут ее глубоко, так что сразу и не поймешь, куда они клонят, – сказал он, избегая прямого ответа.

– Сразу не поймешь, но потом-то все-таки разберешься? – прижимал его Толь.

Федор почувствовал: стоит ему ответить утвердительно (а иначе ответить он не мог), как Толь тотчас же укажет на «Хозяйку». Придется раскрывать перед всеми, в том числе и перед Спешневым, свой замысел и признать постигшую его неудачу…

Но иного выхода не было, и он уже собрался отвечать, как вдруг вмешался Петрашевский.

– Просто Федор Михайлович защищает свою манеру писания, – заговорил он тоном, каким до сих пор никогда не говорил с Федором, – манеру, которая не ведет ни к какому развитию идей в публике. Вместо того чтобы изучать жизнь м ставить в своих произведениях назревшие вопросы общественного развития, – продолжал он, повернувшись к Федору и сверля его своими поблескивающими темными глазами, – вы придумываете какие-то странные сказки!

Он именно так и сказал – «странные сказки», и Федор не мог не вспомнить, что эти же самые слова недавно произнес Белинский. И так же, как в разговоре с Белинским, он решил увильнуть – сказать, что и сказки могут заключать в себе глубокую и верную мысль. Но не успел.

– Я полагаю, что все – и поэты, и критики, и даже авторы ученых статей – должны объединиться в одном стремлении, – горячо продолжал Петрашевский, и снова у Федора промелькнула мысль о полном совпадении его позиции с позицией Белинского и Некрасова. – И как вы, человек, который только что высказал такие замечательно верные и ценные мысли, не понимаете этого?

Наступила недолгая пауза – Федор собирался с мыслями. Ему хотелось ответить Петрашевскому так, чтобы разом прекратить спор, и в то же время дать почувствовать свое превосходство – превосходство писателя, который уже по одному этому куда лучше разбирается в сущности дела. Но пока он раздумывал, Спешнев спокойно повернулся к Петрашевскому и… задал ему совсем посторонний вопрос. И уже тогда незримое влияние его было так велико, что никто не обиделся; даже напротив, все согласно приняли это з сигнал к окончанию разговора и стали шумно прощаться.

Уходя, Федор пристально смотрел на Спешнева: ему хотелось поймать его взгляд. Но тот разговаривал с Петрашевским и даже не оглянулся.

После этого вечера Спешнев неожиданно исчез; лишь осенью Федор узнал, что он уезжал к себе в имение, где с увлечением занимался сельским хозяйством.

Глава четырнадцатая

В конце мая в Петербург приехал для поступления в артиллерийское училище самый младший брат Федора – Николай. Он заехал к Андрею; Федор встретился с ним только через несколько дней у Михаила и едва узнал его – из неловкого, робкого мальчугана тот превратился в рослого семнадцатилетнего юношу.

Михаил занимал вполне приличную квартиру на Невском (еще осенью подысканную для него Федором). По воскресеньям Федор и Андрей обедали у него; теперь они сошлись здесь все вчетвером.

Встреча братьев была дружеской и сердечной. Николя много рассказывал о московских родственниках, передал письма от сестер. Эмилия Федоровна с удовольствием потчевала его, а племянники – их уже было трое – с интересом присматривались к молодому дяде. Федор даже приревновал к нему своего любимца, пятилетнего Федю.

В тесном родственном кругу у него сразу отлегло от сердца, и он почувствовал себя много спокойнее.

Пожалуй, все было бы не так уж и плохо, если бы не нагрянувшая в Петербург страшная азиатская гостья – холера.

Рассказывали, что на Екатеринингофском гулянии первого мая, когда холеры в столице еще не было и только ходили о ней слухи, один пьяный мастеровой, поссорившись с другим, громко пожелал ему подохнуть от холеры. Толпа возмутилась, сотни рук принялись колотить несчастного и едва не заколотили до смерти. Во второй половине мая слухи о холере усилились, но официально Петербург считался «благополучным» городом, и газеты об ожидаемом бедствии не упоминали.

И вот сразу несколько случаев только во дворе дома, где жил Федор. Выходя из ворот, он слышал, как семнадцатилетняя дочка дворника Мавруша рассказывала про отставного чиновника Брыкина, не дослужившего один год до пенсиона и вместе с многочисленным семейством перебивающегося с хлеба на воду:

– Синие они такие, корчит их – страшно глядеть…

Эта Марфуша вообще была отчаянной выдумщицей. Через несколько дней Федор случайно услышал ее рассказ о встрече с холерой:

– Страшная такая, сморщенная, синяя, а глазищи большие-пребольшие. Так и пронзила меня взорами, ажно похолодело внутри все…

– Да где ж она тебе встретилась? – перебил кто-то из слушателей.

– Тут от наших ворот близенько. От Троицы шла… И говорит хрипло таково: «Мавруша! Куда, болезная, бежишь?..» Я сейчас и догадалась, что это она самая холера и есть!

– Все врешь, девка, – раздался чей-то резонный голос. – И что это ей вздумалось? – продолжал тот же голос, обращаясь к народу. – Бить бы надо: не выдумывай невесть чего!

Но никто и не подумал бить Маврушу; напротив, жадно выспрашивали, какая одежда была на холере, н чей дом она глядела.

– Черное одеяние на ней, вот как наши монашенки носят, – отвечала Мавруша. – А глядела она на генеральский дом, у самой калики стояла.

– Ну, быть у генерала беде!

Однако до генерала дело дошло не скоро – в первое время холера распространилась почти исключительно среди бедняков. Они наедались огурцов, опивались отравленной нечистотами водой из Фонтанки и умирали так быстро, что их едва успевали хоронить.

В городе было много пьяных, валявшихся прямо на тротуарах и по канавам. А чуть раздавались где-нибудь крики или пьяные вопли, как мгновенно скоплялась толпа.

Разговоров только и было, что о холере. По городу распространялись самые нелепые и вздорные слухи: одни видели, как холера вылезала из Фонтанки; другим было доподлинно известно, что она пробудет в столице ровно три месяца и одиннадцать дней; третьи шепотом делились друг с другом всевозможными фантастическими средствами борьбы с холерой.

К докторам и больницам относились враждебно. Изнервничавшийся народ доходил до галлюцинаций, подозревал, волновался… Федор заметил, что ему совсем не встречались обычные добродушные, распевающие песни и лобызающиеся пьяные, а попадались и в одиночку и партиями пьяные озлобленные и гневные, кому-то грозившие и кричавшие…

Не желая тревожить население, долго не открывали социальных больниц. Обыкновенные больницы были запущены, содержались нечисто. Большинство докторов боялись холеры, неохотно шли на зов, а отходя от больного, без конца опрыскивались и окуривались. К тому же они были почти совершенно беспомощны – практиковавшиеся кровопускания, банки и пиявки не давали никакого эффекта.

Вскоре холера проникла и к более обеспеченным петербуржцам: скончался поэт и переводчик Виктора Гюго Сорокин, драматург Ефимович, некогда воспетая Пушкиным танцовщица Истомина. У поэта Дурова умерла мать. Говорили, что только до середины июня холера унесла около пятнадцати тысяч человек.

Федор и Михаил решили переехать в Парголово. Федор поселился в своем прошлогоднем жилище, Михаил с семейством – рядом, в большом флигеле соседней усадьбы. Беспокоило, что в зараженном городе оставались Андрюша и Николя, но оба они упорно отказывались переехать в Парголово: первый только что окончил строительное училище и должен был вот-вот получить назначение на работу, а второй усиленно готовился к экзаменам. Впрочем, старшие братья не теряли надежды на их приезд.

И действительно – уже недели через две в Парголове появился выдержавший экзамен Николя, а вслед за ним и произведенный в чин губернского секретаря Андрюша. Он только что снял опротивевшую за шесть лет кадетскую курточку, облачился в штатскую одежду – сюртук и модное тогда пальто цвета вареного шоколада – и был чрезвычайно доволен и важен.

Однако в это время холера появилась и в Парголове.

Сразу прекратились обычные ежевечерние гулянья в парке; теперь каждое семейство вело замкнутый, уединенный образ жизни. Федор почти все вечера проводил у Михаила; Андрюша и Николя откровенно скучали и рвались в Петербург.

– А знаете, как наш училищный доктор лечит от холеры? – говорил Андрюша, лениво перелистывая календарь и в сотый раз подсчитывая оставшиеся до начала службы дни. – Велит вынуть из постели перины и подушки, а больного, обернутого в одну простыню, положить на раму кровати, затянутую грубым полотном. Потом накрыть его множеством нагретых одеял и перин, а в ноги и по бокам сунуть бутылки с кипятком, крепко закупоренные и обернутые в тряпки. Под кровать, то есть под полотно рамы, он ставит огромный таз с раскаленным кирпичом, а затем поливает этот кирпич водой с уксусом, чтобы больной вдыхал горячий уксусный пар. И всю болезнь как рукой снимает!

У более впечатлительного и нервного Николи не было оптимизма Андрюши. Он говорил о холере с ужасом

– Никогда не забуду… возы… – повторял он едва слышно.

Старшие братья уже знали, в чем дело: в мертвецкой Обуховской больницы за день накоплялись сотни трупов, ночью их вывозили. С этим-то ужасным поездом и встретился Николя, когда после утомительного дня, наполненного треволнениями экзаменов, отправился в Парголово.

– Стыдно, брат, ведь ты мужчина, – говорил Михаил. Федор молчал: он видел эти крадущиеся среди ночи возы с трупами так ясно, что впору было самому закричать от ужаса…

Кроме родных он встречался в это время только с Головинским м его товарищем – студентом университета Павлом Николаевичем Филипповым. Смуглый, с черными как смоль волосами, очень подвижный, горячий и прямодушный, Филиппов страстно привязался к Федору и ходил за ним чуть ли не по пятам.

Филиппов учился на физико-математическом факультете. Он занимался также научными переводами, а в свободное время много читал и все чаще и глубже задумывался над теми же вопросами, которые волновали Федора и его друзей.

Федор сразу почувствовал к нему симпатию, хотя и понимал, что с таким человеком нужно быть начеку: Филиппов загорался как порох, а в возбужденном состоянии был способен на всякое сумасбродство. Однажды Федор, проходя по парголовской улице, увидел, как в нескольких шагах от него упал старик в поношенном костюме, по виду отставной чиновник; еще ничего не понимая, он кинулся к нему, чтобы поднять, но со стариком сделались корчи. Федор боялся холеры, но тут позабыл о возможности заразиться и, опустившись на колени, принялся растирать старику грудь.

Об этом случае узнал Филиппов и с тех пор стал каждый день и чуть ли не каждый час доказывать Федору, что нимало не боится холеры: ел зелень, пил сырое молоко, а однажды, когда Федор указал ему на ветку совершенно зеленых, только что вышедших из цвета рябиновых ягод и шутливо заметил, что если съесть эту ветку, то, верно, холера придет через пять минут, сорвал и съел ее, прежде чем Федор успел его остановить.

Конечно, не эта нарочитая, показная храбрость привела Федора к мысли ввести Филиппова к Петрашевскому; нет, он все больше и больше убеждался в том, что оба его молодых друга – и Головинский и Филиппов – вполне созрели для тех идей, которые исповедовали собиравшиеся там по пятницам люди.

Его самого все время тянуло в город: теперь он понял, как необходима для него насыщенная политическими идеями и спорами атмосфера этих собраний.

В конце лета эпидемия холеры ослабела, и он вернулся в Петербург.

Вечера у Петрашевского были в разгаре. В первую же пятницу Федор застал там много новых лиц: штабс-капитана лейб-гвардии конно-гренадерского полка и репетитора химии в Павловском кадетском корпусе Федора Львова, инспектора классов в Технологическом институте Ивана Ястржембского, чиновника департамента внешней торговли Порфирия Ивановича Ламанского и многих других.

В этот вечер Николай Яковлевич Данилевский излагал систему Фурье; Федор, давно составивший себе мнение о ней, но никогда не читавший книг Фурье, слушал с интересом. Да, все это было неосуществимо в России, но зато в точности соответствовало его юношеским грезам о новых, прекрасных формах бытия, о «золотом веке», об «обетованной земле человечества»… Как ему хотелось бы поверить, что нарисованная Данилевским картина – не мираж, не обман воображения, а и впрямь действительное, настоящее, сущее… Позже ему казалось, что его тогдашнее настроение отразилось в «Белых ночах», над которыми он с воодушевлением работал все лето, а в те дни заканчивал, – этом внезапном возвращении к милому и дорогому сердцу прошлому, к Наденьке… И в самом деле, его «Белые ночи» – как дорого бы он дал за то, чтобы их прочел Белинский! – были овеяны охватившим его тогда светлым настроением горячей веры в человека и его разумное будущее, – пусть не такое, каким его представлял себе Фурье, – но разумное и прекрасное!

К его удивлению, Данилевского слушали вяло, позевывая. Впрочем, он скоро понял, в чем дело.

Идея доклада принадлежала Петрашевскому, постоянно твердившему, что некоторые из посетителей «пятниц» ничего не знают и что споры ни к чему не ведут, пока не ясны основные понятия. «Прежде чем действовать, необходимо учиться и учиться», – говорил Петрашевский. И при этом забывал, что наступило время, когда теоретические споры уже не могли увлечь его молодых друзей, время, когда сама жизнь выдвинула на первый план вопросы практические и тактические.

За летние месяцы вести о все углублявшихся и охвативших чуть ли не всю Европу революционных событиях дошли до низших классов; брожение в народе еще усилилось. Из уст в уста передавались слухи об убитых помещиках и полыхающих огнем поместьях, о неповиновении нижних чинов в армии, о неслыханной дерзости крепостных. Некоторые посетители «пятниц» сами читали в познанской «Газете польской» «Воззвание к братьям русским», начинавшееся словами: «Ужасный деспотизм разрывает внутренность нашего отечества» – и призывавшее русских последовать примеру западноевропейских народов и сбросить иго Николая. Рассказывали об аналогичном воззвании к жителям Киева. В особенности усилились революционные настроения после того, как в толпу народа проникли слухи об июльском выступлении парижского пролетариата. Неудивительно, что на «пятницах» все чаще и чаще раздавались голоса, настаивающие на переходе к практическим мерам борьбы. Если философские и теоретические вопросы сейчас почти никого не интересовали, то внутреннее положение России и политика царского правительства обсуждались смело и горячо.

С разрешения Петрашевского, Федор привел к нему и Филиппова, и Головинского, и брата Михаила. Филиппов и Головинский сразу же почувствовали себя среди своих, в любезной им стихии споров и нескончаемых дебатов, не пропускали ни одного собрания и даже выражали свою неудовлетворенность «политической умеренностью» Петрашевского и стремление к немедленным действиям; Михаил же, напротив, посещал Петрашевского редко, неохотно и считал его слишком «торопливым». Правда, произведениями Фурье он увлекся и не в пример Федору, относился к ним вполне серьезно.

Однажды Петрашевский сообщил Федору о возвращении из-за границы композитора Глинки. Глинка был воспитанником Кюхельбекера, лично знал Пушкина, любил «Думы» Рылеева. А значит, так же как все они, яро ненавидел деспотизм.

– Я очень хотел бы с ним познакомиться! – воскликнул Федор: еще с сорок второго года, с первого представления «Руслана и Людмилы», он восторгался музыкой Глинки.

– Что ж, ничего нет проще, – отвечал Петрашевский с улыбкой. – Я потому и завел этот разговор, что композитор пригласил нас всех к себе. Вас, как автора «музыкального» романа, Михаил Иванович назвал особо.

Глинка – высокий, с небольшими сильными руками, темпераментный, горячий – произвел на Достоевского неизгладимое впечатление. Несмотря на непринужденную, почти интимную обстановку вечера, он исполнял серьезную музыку – Шопена, Глюка, отрывки из собственных опер. Казалось бы, все это не имело никакой непосредственной связи с идеями кружка, но симпатия к ним композитора была совершенно очевидной. Может быть, из-за того горячего стремления к правде, которым было проникнуто все его высокое искусство?

Особенно взволновал Достоевского один романс, который композитор спел сам, под собственный аккомпанемент.

Когда, в час веселый, откроешь ты губки

И мне заворкуешь нежнее голубки…

Да, чтобы спеть эту маленькую вещицу так, как спел ее Глинка, нужны были именно правда, настоящая страсть и настоящее поэтическое вдохновение. Особенно взволновали Федора последние фразы, а заключительный аккорд заставил его вздрогнуть и даже отшатнуться от композитора. Это было как чудо – совершенно обыденные, лишенные каких бы то ни было гражданских мотивов, пожалуй, даже чуть пошловатые слова в сочетании с прекрасной музыкой звучали жаждой свободы, человечностью и правдой.

Вскоре после возвращения братьев в Петербург у Петрашевского появились еще два новых человека – сибирский золотопромышленник Рафаил Черносвитов и служащий при министерстве иностранных дел (но с постоянным пребыванием не в Петербурге, а где-то в провинции) Константин Тимковский.

Черносвитову на вид было лет сорок; широкий в кости, крепкий, с добродушными русыми усами, говорливый, остроумный, он чем-то напоминал лихого гвардейского рубаку. Как потом выяснилось, он действительно был рубакой – участвовал в турецкой и польской кампаниях 1828-1829 и 1931 годов, был ранен, контужен и захвачен в плен польскими повстанцами. В плену ему ампутировали ногу, и он сам себе сделал деревянную, которую в дальнейшем значительно усовершенствовал. Черносвитов заметно прихрамывал, но это получалось у него даже как-то изящно.

На Федора Черносвитов произвел странное впечатление – уж слишком он был общителен, слишком развязен для того общества, которое собиралось у Петрашевского, слишком вкусно рассказывал анекдоты и слишком громко, оглушительно громко смеялся. Петрашевский в первый же день представил ему Федора. Черносвитов отнесся к нему с видимым интересом: «Достоевский? Как же, как же, читал!» – но очень скоро извинился и направился к самой молодой и оживленной компании гостей. Там он сразу сделался центром разговора и всех покорил как анекдотами, так и рассказами о многочисленных и действительно весьма любопытных случаях из своей жизни – в том числе и о том, как во время службы исправником усмирил вспыхнувший в Пермской губернии (в ответ на требование властей разводить картофель) бунт «государственных крестьян». Все это было так интересно, что кто-то даже отправился в соседнюю комнату, где находились остальные гости, и закричал: «Да что же вы здесь сидите, идите лучше послушайте, какой это интересный, замечательный человек!» – «Кто?» – спросил в недоумении Спешнев. «Да вон тот, из Сибири!» – «О чем же он говорит?» – «Да обо всем, о чем угодно, и так ловко!»

Прощаясь с хозяином, Федор высказал возникшее у него по свойственной ему мнительности подозрение: уж не шпион ли это? Петрашевский рассмеялся:

– Ну что вы, Федор Михайлович! Какой же это шпион? Его из университета исключили за то, что он разбил бюст императора!

Впрочем, в следующий вечер подозрения Федора рассеялись. Черносвитов поразил его своей начитанностью и поистине великолепным знанием жизни. Он много и с любовью говорил о Сибири, называя ее «русской Мексикой», «нашим Эльдорадо», «Калифорнией», и приглашал всех ехать в Сибирь; речь его была пересыпана пословицами, поговорками, меткими народными словечками. «Этот человек говорит по-русски, точно Гоголь пишет», – восхищался Федор.

Однажды он слышал, как Черносвитов сказал Спешневу: «Беда всех нас, русских, в том, что к палке мы уж очень привыкли, она нам нипочем», – на что Спешнев быстро отвечал: «Палка-то о двух концах бывает». – «Да другого-то конца мы сыскать не умеем», – тотчас нашелся и Черносвитов.

Значительно позже Федор узнал, что примерно в те же дни Петрашевский организовал небольшое совещание, участниками которого были он сам, Спешнев и Черносвитов.

– Я позвал вас затем, – сказал он, открывая совещание, – чтобы согласовать наши действия.

– Какие именно? – спросил напрямик Черносвитов.

– У нас уже есть связь во многих городах России, – отвечал Петрашевский, – и мы общими силами ведем пропаганду.

– Это очень хорошо, но что же именно вы пропагандируете?

– Систему Фурье прежде всего. Кроме того, мы возбуждаем недовольство существующими политическими порядками, чтобы таким образом вынудить правительство пойти на реформы.

– Вот оно что! – воскликнул Черносвитов и рассмеялся. Потом вдруг сразу посерьезнел и, сузив глаза, сказал: – Я полагаю, господа, что теперь надо вести дело начистоту, а потому прошу сказать все, что вам известно относительно тайного общества. Это не пустое любопытство, я сам хочу в него вступить и не сомневаюсь, что смогу быть полезным, а может быть, даже и весьма.

– Но вас кто-то ввел в заблуждение, – сказал Петрашевский. – Никакого тайного общества нет. И потом, что до меня, то я полагаю, что сейчас тайное общество ни к чему.

– А вы? – спросил Черносвитов у Спешнева.

– Я считаю, что если тайного общества нет, то его надо создать, – отвечал Спешнев.

– Ум – хорошо, а три – лучше, – снова обратился Черносвитов к Петрашевскому. – Потолкуем. Может быть, вы и отстанете от своего мнения.

«Потолковать» Петрашевский согласился, однако на своем стоял твердо.

– Вы говорите, что никакого тайного общества нет, – настаивал Черносвитов. – Но этого не может быть! Как же тогда объяснить недавние пожары или происшествия в низовых губерниях? Вот, например, Пермь горела несколько раз в месяц, а грабежей и воровства не было. То же самое и в Казани – поджоги явные. А в низовых губерниях крестьяне поднялись одновременно в разных местах. Что же это все – случайность?

– Скорей всего – да, – отвечал Петрашевский. – А может быть, и сходство условий. Но сейчас дело не в этом. Что вы предлагаете?

– А вот что: восстания должно ожидать не на Волыни или в других пограничных областях, где много войска, а на пермских заводах, где четыреста тысяч человек, оружие под рукою и все только ждет первой вспышки. Сначала нужно, чтобы возмущение распространилось по всей Восточной Сибири; верно, туда пошлют корпус, но едва он перейдет Урал, как восстанет Урал, и тогда весь корпус останется в Сибири. Затем можно кинуться на низовые губернии и земли донских казаков. А если к этому присоединится бунт в Москве и Петербурге, то разом все будет кончено. Но, разумеется, для этого прежде всего необходимо разветвленное тайное общество со строгой конспирацией, абсолютным подчинением центральному комитету и единым, тщательно разработанным планом действий.

– Вот это дело, – сказал Спешнев, – что до меня, то я целиком поддерживаю ваш план!

Петрашевский был взволнован: еще никто не говорил с ним так решительно и по-деловому, не предлагал таких определенных и конкретных мер борьбы. Но, увы, он не мог, не имел права так просто и без всякой теоретической подготовки отступать от своей программы.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю