355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Дора Брегова » Дорога исканий. Молодость Достоевского » Текст книги (страница 30)
Дорога исканий. Молодость Достоевского
  • Текст добавлен: 8 апреля 2017, 22:00

Текст книги "Дорога исканий. Молодость Достоевского"


Автор книги: Дора Брегова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 30 (всего у книги 38 страниц)

В какое-то короткое мгновение Федор ясно понял все величие этого человека. Но логика спора и самолюбие взяли верх, и он жестко, почти грубо казал:

– А раз так, то что же других упрекать? Ведь и другим нелегко переть против собственной природы!

– Ну какая же тут природа? – слабым голосом возразил Белинский и безнадежно махнул рукой.

Лишь гораздо позже, восстанавливая в памяти всю картину этой беседы, Федор до конца понял, в каком состоянии находился Белинский. А он, он еще позволил себе упрекнуть его!

Белинский долго молчал, – Федор ясно видел, что он огромным усилием стремится подавить какую-то скрытую, но жестоко терзающую его боль.

– Видимо, мы действительно с вами не договоримся, – произнес он едва слышно, и глубокая грусть прозвучала в его словах. – Что ж, ничего не поделаешь…

И вдруг Федора словно прорвало: всей душой, чуть не до спазм в горле почувствовал он, как дорог ему Белинский.

Но слова эти означали, что разговор окончен. Федор встал и, не дожидаясь Григоровича, распрощался.

– Там вас проводят, – сказал Белинский, пожимая ему руку. – Да пришлите мне кого-нибудь…

Федор уже переступил порог, когда до него донеслось последнее напутствие Великого критика:

– А все-таки подумайте обо всем этом… Подумайте, Достоевский!

Глава двенадцатая

Время от времени Федор посещал «пятницы» Петрашевского.

Он зорко следил за всеми новыми идеями и веяниями, оживлявшими эти порой довольно скучные собрания, и скоро убедился, что отнюдь не фурьеристские взгляды объединяют членов кружка: все посетители «пятниц» были недовольны существующим порядком вещей и мечтали о том, чтобы изменить его. Стремление осуществить принципы Фурье на русской почве неизбежно приводило и мысли о борьбе с самодержавием, выдвигало ряд местных, чисто русских вопросов, и прежде всего – вопрос об освобождении крестьян. Потому что о какой же фаланстерии можно говорить до тех пор, пока крестьяне находятся в крепостной зависимости от своих помещиков? Конечно, многого здесь недоговаривали, вероятно, многого и недодумывали, но зерно, зерно было и зрело.

Удивительное дело – именно в наиболее тяжелые минуты, когда работа не ладилась и смутная, неопределенная тревога сжимала сердце, обещая бессонную, полную кошмаров ночь, именно в эти минуты его особенно тянуло к Петрашевскому. Именно здесь, в густом табачном дыму и шуме споров, в которые он все более и более втягивался, наступало облегчение, проходило чувство угнетенности и странной непрочности собственного существования.

Правда, сразу после возвращения из Парголова Федору было не до Петрашевского: осенью брат Михаил вышел в отставку и с семьей переехал в Петербург; до переезда брата нужно было подыскать квартиру, после – обеспечить его литературной переводной и компиляционной работой. Все это требовало хлопот, беготни, и Федор едва успевал заниматься собственными делами.

К Петрашевскому он попал в начале нового, сорок восьмого года. Это было в самый разгар февральских событий во Франции, в России только что стало известно о ниспровержении короля Людовика-Филиппа и о провозглашении Французской республики. Скупые и явно односторонние сообщения в русской прессе (говорили, что жандармский подполковник Васильев в доносе Третьему отделению на периодическую печать не только заявил, что «статьи о событиях во Франции должны отзываться сожалением к несчастью добрых граждан Франции и презрением к безумию бунтовщиков», но и требовал, чтобы переводы были не буквальными, а «с достоинством переводчиков в монархическом государстве») далеко не удовлетворяли образованную русскую публику, и в кондитерских выстраивались длинные очереди за парижскими газетами. «Journal de debats», «Gazette de France», «La Presse» проходили множество рук; случалось, что общее нетерпение заставляло кого-нибудь становиться на стул и читать громко. Правда, очень скоро ко всем парижским газетам неведомо по чьему распоряжению стали применять самые обыкновенные ножницы, так что они превращались в ленты, иногда не шире одного столбца, но возбуждение петербуржцев не улеглось. Все жили в постоянно ожидании какой-то перемены, и когда во время весеннего наводнения раздались обычные сигнальные выстрелы, многие подумали, что началась революция…

Правительство приняло и другие меры: всякие толки о западных событиях почитались за вольнодумство и пресекались в корне. «А каковы французы-то!» – сказал однажды Плещеев знакомому полицмейстеру, человеку обязательному и искренне расположенному к нему. Тот заметно изменился в лице и отвечал шепотом: «Прошу вас не говорить об этом ни слова ни мне, ни кому-либо из ваших знакомых, а тем более лицам посторонним. Полиция имеет приказание сообщать в Третье отделение о тех, кто будет разговаривать о революции. Мне было бы неприятно отнести вас к числу лиц, распространяющих дурные слухи».

Тем не менее у Петрашевского события обсуждались в полный голос. Больше того – за всеми разговорами о чужой, раздираемой противоречиями стране отчетливо чувствовалась жгучая боль о своей собственной.

Теперь здесь можно было услышать новые, куда более смелые и горячие слова. Упоение от речей против царского правительства, крепостного права, битья солдат по зубам, издевательств над неправым, безгласным судом и тупостью безмозглой цензуры – все это сменилось горячей, неистребимой жаждой действия; но, увы, лишь немногие – Федор понял это очень скоро – знали, чего именно они хотят и к чему стремятся…

Почти каждую пятницу у Петрашевского появлялись новые лица: поручик лейб-гвардии Московского полка Николай Алексеевич Момбелли, литераторы Алексей Федорович Дуров и Александр Иванович Пальм, два брата Дебу – Константин и Николай, оба служащие в азиатском департаменте иностранных дел, и многие. Многие другие – все народ молодой, образованный, читающий и в высшей степени горячий… Говорили без всякого стеснения; это был интересный калейдоскоп разнообразных мнений о современных событиях, распоряжениях правительства, о новых книгах по экономике и философии, о городских новостях. Однажды Петрашевский предложил упорядочить эти обсуждения: с общего согласия было решено первую часть вечера, до ужина, посвящать какому-нибудь одному, заранее намеченному общественно-политическому вопросу, а вторую часть (случалось засиживались до двух и до трех часов ночи) – изучению социальных теорий. Потом кто-то внес предложение, чтобы каждый выступающий с докладом сам выбирал председателя, и оно также было принято. Впрочем, как раз с этих пор вечера Петрашевского стал посещать его квартирант – пожилой, очень толстый и вечно сонный чиновник коммерческого банка Михаил Николаевич Чириков; кто-то шутки ради выбрал его председателем, и с тех пор он почти бессменно председательствовал на всех собраниях. Чириков был недалек, смотрел на все происходящее как на забавную игру, но за порядком следил рьяно и в колокольчик звонил с видимым удовольствием.

Среди новых людей, появившихся у Петрашевского в эти дни, особенно выделялся молодой, недавно вернувшийся из-за границы помещик Николай Александрович Спешнев. О нем много говорили, глухо упоминали о какой-то давней романтической истории, заставившей его долго жить за границей.

Когда Федор в первый раз увидел его, он стоял у стены и внимательно слушал Петрашевского, в чем-то горячо убеждавшего его.

Стройный, невысокого роста, с бледным лицом, освещенным умными серыми глазами, с падающими на плечи темными волнистыми волосами и крепко сжатыми тонкими губами, в черном бархатном жителе, ослепительной белизны сорочке с темным галстуком (все это было самого высокого качества и отличалось строгой сдержанностью), он невольно приковывал к себе внимание. Да, не заметить его было нельзя – и не потому, что он обладал выдающейся внешностью, – особое изящество чувствовалось в каждом повороте его головы, в каждом из немногих произнесенных им по ходу речи Петрашевского односложных слов, в каждом мимолетном, но вдумчивом и освещенном внутренней мыслью взгляде; казалось, все, что делал и говорил этот человек, таило в себе глубочайший, хотя и непонятный для непосвященных, смысл. Впрочем, это нисколько не лишало его простоты и ровной приветливости обращения.

Федор увидел пробегающую по его губам легкую, сочувственно-вежливую, но совершенно спокойную, даже бесстрастную улыбку и почему-то подумал, что Спешнев принадлежит к тем особенным, резко отличным от всех обыкновенных людей натурам, которые не ведают страха. На дуэли такие люди стоят под выстрелом противника с действительным, а не наигранным хладнокровием, но и сами целятся и убивают совершенно спокойно. Если кто-нибудь ударит их по щеке, то они и на дуэль не вызовут, а тут же, тотчас, убьют обидчика, и притом в полной уверенности, что именно так и нужно, а отнюдь не вне себя. Вообще они при любых обстоятельствах сохраняют над собой власть.

На Федора никто не обращал внимания и не торопился представить его Спешневу. Но удивительное дело: всегда такой мнительный, сейчас он этого даже и не заметил, словно в присутствии Спешнева все обычные вещи и отношения получали новое измерение. Он попытался прислушаться к разговору, но был настолько поглощен созерцанием замечательного лица Спешнева, что никак не мог сосредоточиться и вникнуть в смысл слов Петрашевского. Наконец он понял, что речь идет о какой-то не то работе, не то речи Спешнева. Но вот заговорил Спешнев: голос его, несколько глуховатый, но мягкий и богатый оттенками, произвел на Федора неотразимое действие. Смысл произнесенных Спешневым слов дошел до него не сразу, однако, дойдя, поразил глубоко и сильно. Совершенно спокойно, чуточку даже рассеянно и с ленцой Спешнев проговорил:

– Так как нам осталось только одно изустное слово, то я и намерен пользоваться им без всякого зазора для распространения социализма, атеизма, терроризма и всего, всего доброго на свете…

В этих словах была целая программа; особенно многозначительным было слово «терроризм». Пропаганда социализма и атеизма – это было довольно обычно для кружка Петрашевского; но терроризм! Свидетельствовало ли оно о желании перейти от слов к делу или указывало также на предполагаемый Спешневым образ действий? Скорее всего, последнее – ведь не оговорился же он! Да, такие не оговариваются; говорят они мало, но уж если говорят, то весомо и точно. Но что же конкретно понимал Спешнев под «терроризмом»?

Между тем Спешнев закончил свой разговор с Петрашевским и прошел в другой угол комнаты, где его сразу окружили. Теперь ближе всех к нему стоял поручик Момбелли; размахивая обмотанной темным шарфом рукой, он в сем-то горячо убеждал Спешнева, а тот слушал все так же спокойно и вежливо.

В этот миг кто-то отвлек Федора, а когда он снова обратил свой взор в угол, Спешнева уже не было. Исчез, растворился, как дым! Все происходящее в комнате сразу утратило свой интерес; к тому же Федор догадывался, что Спешнев прошел в кабинет Петрашевского, и злился, что его туда не зовут…

Через несколько дней Спешнев неожиданно появился у Федора. Он пришел вместе с Петрашевским, видимо знакомившим его с наиболее приметными посетителями своих «пятниц».

Спешнев с достоинством вошел и тотчас сел на предложенный Федором стул. Его благородные манеры и спокойно-холодная наружность вызывали доверие, как всякая спокойная сила.

В это время Федор уже знал его историю. По происхождению довольно богатый помещик, Спешнев девятнадцати лет от роду гостил в имении своего приятеля и влюбился в его жену. Убедившись в этом, он поспешно уехал, однако молодая женщина сама решилась отдать свою судьбу в его руки, и, бросив мужа и детей, приехала к нему. Через некоторое время они вдвоем отправились за границу, где Спешнев вращался преимущественно в революционных кругах (в Швейцарии он даже участвовал в борьбе либеральных кантонов за изгнание иезуитов и был волонтером во время похода на Люцерн). В сорок четвертом году его жена умерла; ходили слухи, что она отравилась и что причиной этого был второй роман Спешнева. Устроив двух маленьких сыновей у родных, он вновь уехал за границу, где сошелся с польскими патриотами и стал душой их кружка. В этот период он много читал и приобрел недюжинное образование; не случайно ему предлагали работать в редакции «Revue Independante», издававшемся в Париже П. Леру, Жорж Санд и Луи Виардо, и помещать в нем статьи о России.

Конечно, история эта еще более возвысила Спешнева в глазах Федора. Он с удивлением чувствовал, что и сам этот человек и окружавший его романтический ореол действуют на него почти неотразимо.

Говорил все время один Петрашевский, Спешнев лишь изредка вставлял отдельные, ничего не значащие, но воодушевляющие Петрашевского слова, улыбался бесстрастно и вежливо. Должно быть, он заметил, что Федор не сводит с него глаз, но нисколько не удивился этому. Порой он и сам внимательно вглядывался в лицо Достоевского.

Между прочим Петрашевский рассказал, что некоторое время тому назад роздал знакомым петербургским помещикам литографическую записку «О способах увеличения ценности дворянских или населенных имений». В записке говорилось о невыгодности крепостного труда; внизу стояла подпись: «Дворянин санкт-петербургской губернии, земледелец и избиратель». Вскоре стало известно, что записка попала к губернскому предводителю дворянства Потемкину и тот доложил о ней царю. А совсем недавно до Петрашевского дошли слухи о недовольстве государя и будто бы высказанном им пожелании, чтобы «о сем предмете не было рассуждения».

При этих словах Федор невольно подумал о том, что история с запиской должна привлечь к Петрашевскому (а следовательно, и к его «пятницам») внимание правительства. Это было весьма серьезно, тем более что двери дома Петрашевского открывались для всех без разбора и решительно никаких мер предосторожности не принималось. Мельком взглянув не Спешнева, Федор по выражению его лица догадался, что та же самая мысль пришла в голову и ему. Вообще к этому рассказу Петрашевского Спешнев отнесся крайне неодобрительно; при всем своем спокойствии и невозмутимости он нисколько не скрывал этого, и Федор без труда уловил тронувшую его плотно сжатые губы злую улыбку. Очевидно, Спешнев категорически не разделял надежд Петрашевского на освобождение крестьян сверху, по инициативе правительства.

Увлеченный собственным рассказом, Петрашевский ничего не заметил. Оказалось, он решил сделать вид, что не знает об отношении государя к записке, и пожаловаться в сенат на министра внутренних дел и губернского предводителя дворянства, как не представивших ее к обсуждению.

Бог знает, каким образом это произошло, но тут Федор и Спешнев уже откровенно переглянулись: видимо, Петрашевский даже и не задумывался о тех неприятных последствиях, которые могли изо всего этого произойти. Спешнев даже успокоительно кивнул, и это могло обозначать только одно: «Не беспокойтесь, я с ним поговорю и отвращу его от этой нелепой мысли». Таким образом, они оказались как бы единомышленниками против Петрашевского.

Федор и сам не понимал, почему это его так обрадовало. Тем более что взгляды Петрашевского на пути освобождения крестьян были ему ближе, чем взгляды Спешнева. Поистине, новый знакомый имел на него какое-то магическое влияние.

Спустя некоторое время Федор заметил, что Спешнев смотрит на него как человек, не сомневающийся в своей власти. Казалось, он равнодушно и спокойно прикидывал, какое употребление лучше всего сделать из своего нового прозелита, и трезво оценивал все выгоды своего приобретения. Но самым удивительным было то, что он, Федор, нисколько не возмутился и даже как будто считал все это в порядке вещей!

Глава тринадцатая

Свое мнение о «Хозяйке» Белинский высказал во второй части статьи «Взгляд на русскую литературу 1847 года». Федор был уязвлен до глубины души: во многом повторяя свою устную оценку повести, Белинский писал, что он и внимания не обратил бы на нее, если бы в конце стояло имя какого-нибудь неизвестного автора; только имя Достоевского заставляет его остановиться на этой «загадке» причудливой фантазии. «Что это такое, – спрашивал он в недоумении, – злоупотребление или бедность таланта, который хочет подняться на по силам и потому боится идти обыкновенным путем и ищет себе какой-то небывалой дороги? Не знаем, нам только показалось, что автор хотел попытаться помирить Марлинского с Гофманом, подболтавши сюда немного юмору в новейшем роде и сильно натеревши все это лаком русской народности. Удивительно ли, что вышло что-то чудовищное, напоминающее теперь фантастические рассказы Тита Космократова, забавлявшего ими публику в 20-х годах нынешнего столетия. Во всей этой повести нет ни одного простого и живого слова или выражения: все изысканно, натянуто, на ходулях, поддельно и фальшиво».

Первая часть статьи, посвященная теоретическим вопросам, была напечатана еще в январе, вторая, содержащая конкретные разборы, – в апреле. Первую часть Федор просмотрел бегло и успел забыть: поглощенный своей обидой, он и во второй части не заметил ничего, кроме строк, посвященных «Хозяйке». Так получилось, что он прошел мимо всех достоинств этой во многих отношениях замечательной статьи. Поэтому он был искренне удивлен, когда на вечере у Майковых Некрасов назвал ее гениальной.

После опубликования «Хозяйки» между ним и Некрасовым снова пробежала черная кошка. Тем не менее Федор с сочувствием следил за его деятельностью. Мало того, что «Современник» был журналом с отчетливо выраженным направлением, и при этом направлением Белинского, стихи Некрасова последнего времени особенно глубоко волновали Федора своей непритворной болью за «бедных людей»; одно из них – «Еду ли ночью по улице темной…» – Федор помнил наизусть.

На исходе вечера он случайно оказался рядом с Некрасовым. В группе гостей, собравшихся возле хозяйки, были знакомые Федору редактор энциклопедического словаря Старчевский – личность бесцветная, старавшаяся услужить м нашим, и вашим, а по существу взглядов консервативных и даже ретроградских; признанный друг Некрасова и Белинского Павел Васильевич Анненков; красавица и умница инспектриса и несколько малоизвестных журналистов и литераторов. Завязавшийся разговор коснулся болезни Белинского и его последней статьи.

– Вот увидите, – говорил завладевший общим вниманием Некрасов, – к ней не раз еще будут возвращаться истинные ценители. Ведь крестьянский вопрос совсем недавно вышел на свет из секретных канцелярий, поэтому тот критик, который его подхватил и в такое трудное и сложное время, как нынешнее, требует от литературы общественного служения, – величайший патриот.

– И в самом деле, – поддержал его Анненков, – ведь литература не обязана знать о существовании трудностей, мешающих правительству решать крестьянский вопрос, она может прямо и смело поднять его. Притворное равнодушие к политике поможет ей войти потаенной дверью в самую сердцевину изъятых из ведения народа вопросов, что, кстати сказать, она отчасти уже и делала, пока налетевший на нас с берегов Сены вихрь не заставил правительство утроить свою строгость. А как блестяще наш первый критик обобщает свою точку зрения, придает ей теоретическое заострение, составляющее самое главное в его статье – тот живой родник, который долго еще будет бить ключом и привлекать своей чистотой, прозрачной струей каждое молодое, честное сердце…

Все молчали. И только Федор счел нужным возразить.

– Но ведь это значит – свести всю литературу на уровень обличений, – заметил он скептически, повинуясь не столько желанию оспорить точку зрения Белинского, сколько потребности напомнить о себе Некрасову и Анненкову, – этак руки постепенно привыкнут к таким простым орудиям беллетристической фабрикации, что позабудешь об истинном творчестве, истинной поэзии…

– Да нет же! – по-прежнему горячо, но с некоторым сразу больно резанувшим Федора раздражением отвечал Некрасов. – Сводя все задачи литературы к служению истине и справедливости, Белинский помещает искусство и фантазию в авангард исторического развития. Если использовать удачную аллегорию, употребленную давеча Павлом Васильевичем, то можно сказать, что Белинский настойчиво стремится снабдить доблестную армию волонтеров, сражающихся за передовые идеи, самым надежным оружием, а таким оружием он всегда считал истинную поэзию.

– Белинский допускает и простое обличение зла, так сказать публицистическим путем, – снова подхватил Анненков, – но смотрит на него как на рукопашную схватку, которая в некоторых случаях очень важна, но она не может решать исход сражения. Решает его или, по крайней мере, наносит невозместимый ущерб врагу только творческий талант, ему одному под силу собрать миллионы безобразных случайностей и составить из них цельную, выразительную картину, один он способен выделить из тысячи лиц, более или менее возбуждающих наше негодование, один тип, в котором они все вполне отразятся! Да мне ли вам, – он подчеркнул слово «вам», – говорить об этом?

– Но вы упускаете из виду, что преднамеренное стремление «нанести невозместимый удар врагу» в зародыше убивает всякий талант, – без особого воодушевления отвечал Федор. – Именно так смотрел на дело и покойный Майков. – «Тут я верен тебе, Валериан», – подумал он вдруг и почувствовал, что ссылаться на Майкова не следовало: Евгения Петровна вздрогнула и посмотрела на него с глубоким укором.

В семье Майковых еще не оправились от потрясения, и, хотя жизнь давно уже вошла в обычную колею, наиболее чуткие из гостей избегали упоминать имя Валериана. К тому же Федор сделал это слишком небрежно, слишком походя… А может быть, Евгения Петровна была согласна с Некрасовым, а не со своим покойным сыном Валерианом?

В этот момент подал голос Старчевский.

– Мне кажется, Федор Михайлович абсолютно прав… – проговорил он не совсем уверенно и обвел взглядом присутствующих. – Истинный художник творит по вдохновению, а его не закажешь заранее.

Подумал и добавил:

– Вообще, я полагаю… Сводить талант и вдохновение на род оружия… и это в нынешнее беспокойное время… – Он не договорил, но его поняли и так.

И сразу всем стало скучно. Некрасов отвернулся, слегка зевнул и хотел было подняться, но Федор остановил его.

– Подождите, – начал он и запнулся, еще не зная, что скажет дальше. Непрошенное вмешательство Старчевского рассердило его; могло ли быть что-нибудь хуже поддержки человека с репутацией ретрограда и консерватора? Ему даже показалось, что Евгения Петровна взглянула не него с сочувствием. – Погодите, – повторил он, все еще ничего не придумав, но всем существом ощущая, что нельзя, ни в коем случае нельзя оставить это так. – Раз уж мы начали, нужно договорить… Значит, вы полагаете, что наша изящная словесность должна заниматься только крестьянским вопросом?

– Ничего я не полагаю, – отвечал Некрасов, уже не скрывая своего раздражения. И разумеется, был трижды прав: впоследствии Федор не понимал, как позволил себе в присутствии малознакомых людей с такой грубой прямолинейностью назвать то, о чем сам Некрасов говорил лишь с помощью изящных аллегорий. И когда? Тогда, когда даже самые слова «крестьянский вопрос» произносили с опаской… И все от самолюбия, проклятого самолюбия!..

Однако же надо было выпутываться. Он был бы счастлив, если бы мог поставить точку, но, увы, такой точки не находилось. И тогда, как это уже не раз бывало, очертя голову бросился в пропасть. Торопясь и захлебываясь, производя странное впечатление и сознавая это, говорил он то, чему сам ни в малейшей степени не верил. Ну мог ли он всерьез утверждать, что литература и поэзия «гораздо важнее любого общественного вопроса»? да он сам отвернулся бы от всякого, кто позволил бы себе публично проповедовать подобную чушь! Больше того – назвал бы такого человека дезертиром, пожалуй, и руки бы ему не подал! И тем не менее он стремительно несся вниз, и в грохоте низвергающихся за ним камней не слышал собственного голоса… Вдруг он заметил, что все сидевшие рядом (умная инспектриса первая) уже поднялись и стараются незаметно отойти, некоторые бочком-бочком пятятся к двери… Кажется, Некрасов ушел последним, – во всяком случае, Федор успел заметить в его глазах выражение сожаления, смешанного с презрением, или что-то вроде этого. И вот тогда-то он резко оттолкнул ногой преграждающий ему дорогу стул и что есть силы рванулся к выходу…

На следующий день он написал Майковой: просил извинить за нелепую выходку, причем отзывался о себе самом в высшей степени иронически. Но в глубине души хорошо знал, что этим не загладишь того тяжелого и неприятного впечатления, которое он произвел, и положил бывать у Майковых как можно реже, а то и вовсе не бывать…


После этой вспышки он снова несколько дней не выходил из дома – чувствовал потребность отлежаться, прийти в себя. Впрочем, это нисколько не помогало: на душе по-прежнему было скверно и гадко.

Все-таки по утрам он садился за работу. «Неточка Незванова» постепенно подвигалась и наконец увлекла его настолько, что печальное происшествие у Майковых почти забылось особенно после того, как он прочитал в «Современнике» повесть неизвестного ему прежде молодого писателя Александра Герцена «Сорока-воровка». Ярко и живо рассказанная история талантливой крепостной актрисы, затравленной просвещенным князем, произвела на него большое впечатление. Конечно, было досадно, что многие страницы повести Герцена как бы предвосхитили еще не написанные им, и в то же время возникло горячее желание написать не хуже, если не лучше, а главное – разработать ту же тему по-своему. Все акценты у Герцена были расставлены совершенно определенно, как будто бы он работал по рецептам Белинского и Некрасова. Что ж, он расставит их по-новому, совершенно иначе: непризнанному музыканту придаст черты неуравновешенного, заносчивого честолюбца, погубившего собственный талант, а князю – черты идеального человека, достойного представителя культурного титулованного дворянина; быть может, этот бескорыстный покровитель героини будет несколько напоминать весьма уважаемого им князя Владимира Федоровича Одоевского, а втора новелл о великих музыкантах – «Себастьян Бах», «Последний квартет Бетховена», «Творения кавалера Джамбатиста Пиранези» и других. Он докажет, что главное в искусстве – это вовсе не «социальность», о которой с таким упоением твердит Белинский, не «направление», а только подлинная художественность. Ну, а уж если и направление, то опять-таки чисто художественное. Тема эта будет разработана так, что сама разработка будет служить веским – но отнюдь не внешним, навязанным, а внутренним, как бы самопроизвольным – доказательством его мысли. И посмотрим, что тогда скажет Белинский!

Да, несмотря на все, ему очень хотелось доказать Белинскому свою правоту. Он знал, что Белинский никогда не станет возражать из упрямства, из амбиции; чего-чего, а подобных качеств он был лишен совершенно, одно только стремление к истине руководило его мнениями. Убедить Белинского, заставить поверить в правоту своего взгляда на искусство! Искусством же заставить!

Так он работал и мечтал, пока…

Однажды утром в его квартире появился Григорович. Федор еще лежал в постели; едва взглянув на раннего гостя, он понял, что случилось что-то чрезвычайное. Бледный, с еще более удлинившимся носом, Григорович напоминал испуганную, взъерошенную птицу.

Федор сел, опустил ноги. Одной ногой попал прямо в туфлю, другой не попал и поставил ее сверху. Не произнося ни слова, вопросительно уставился на Григоровича.

– Несчастье! – негромко воскликнул Григорович, – Белинский умер!

Белинский умер!.. Федор замер, нога так и осталась на туфле. Ну вот и все! Не стало самого главного, самого искреннего, самого неподкупного литературного судьи. И никогда, никогда уже он не прочтет нового романа Федора… «Ну и надулись же мы с этим Достоевским-гением!» – якобы сказал он. Ну, а если все-таки не надулись! Не жаль было бы положить всю жизнь на то, чтобы только доказать ему это… Но не докажешь… теперь уже никогда ничего не докажешь: он совсем умер!

Без спроса, как строгий, но добрый и справедливый хозяин, вошел этот необыкновенный человек в его жизнь – и вот ушел, оставив в сердце гнетущую и тревожную пустоту.

– Я побегу, – сказал Григорович. – Мне еще кое-куда зайти нужно.

Федор не ответил: не то что он не расслышал слов Григоровича, но смысл их как-то не дошел до него. Зато, услышав тоненький скрип закрывающейся двери, он тотчас понял, что Григорович ушел, и тут же стал быстро, лихорадочно быстро одеваться. Он еще не знал, куда пойдет, но чувствовал, что обязательно должен куда-то идти, что-то делать.

Наконец он вышел на улицу; ноги сами увлекли его по привычному маршруту – к Яновскому. Почему-то он страшно торопился. В последнее время Яновский вел прием дома; несколько человек ожидало очереди. Яновский увидел Федора через приоткрытую дверь и сразу вызвал.

– Батенька, великое горе совершилось: Белинский умер! – выкрикнул Федор и, вдруг обессилев, опустился в кресло. – Белинский умер! – повторил он и с такой горечь., что даже Яновский, знавший Белинского лишь по имени и никогда не читавший его статей, проникся всей трагической значительностью этой смерти.

Он не стал успокаивать Федора, говорить, что наша судьба в руках божьих, и прочую ерунду, которую обычно говорят в подобных случаях; не стал напоминать ему ни о каких ссорах с Белинским, ни о его жгучей обиде, хотя обо всем этом хорошо знал. Он просто вывел его в другую комнату м велел дожидаться конца приема. Здесь Федор некоторое время сидел неподвижно, потом, почувствовав себя утомленным, лег и уснул.

Проснулся он часа через два от прикосновения чьих-то шарящих по лицу и груди крепких, жилистых пальцев. Хотел вскрикнуть, но не мог – пальцы уже нашли его горло. Но не сжали его, а напротив, каким-то непостижимым образом оттянули шейные сухожилия – так что воздух свободно, с шумом проник в легкие. И вот уже грудь его поднимается, и неизъяснимое блаженство охватывает все существо…

Он часто вспоминал этот миг: ощущение удивительной гармонии всего сущего; сознание, что в будущем надо или совершенно перемениться и нравственно и физически, или умереть; уверенность, что все, что ни есть на свете, – правда и хорошо, а главное – ясно и просто, – все это успел он испытать за несколько секунд беспамятства.

Когда он пришел в себя, около него стоял Яновский.

– Ну вот, теперь я свободен и к вашим услугам. Пойдемте куда-нибудь!

Яновский произнес эти слова как ни в чем не бывало, но Федор без труда уловил в них беспокойство. А в глазах Яновского он прочел свою собственную отраженную боль.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю