355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Дора Брегова » Дорога исканий. Молодость Достоевского » Текст книги (страница 36)
Дорога исканий. Молодость Достоевского
  • Текст добавлен: 8 апреля 2017, 22:00

Текст книги "Дорога исканий. Молодость Достоевского"


Автор книги: Дора Брегова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 36 (всего у книги 38 страниц)

Глава девятнадцатая

Он разделся в темноте, с наслаждением вытянулся и заснул мгновенно, как сквозь землю провалился…

Снилось ли ему что-нибудь? Да нет, кажется, ничего, если не считать того, что бряцанье сабель он первоначально принял за сон. Почему-то он решил, что едва не проспал парад, тот самый первомайский парад на Марсовом поле, в котором по монаршему повелению должны были участвовать все без исключения воспитанники военных учебных заведений столицы. С усилием открыл глаза, но вместо сердитого окрика воспитателя услышал мягкий, участливый голос:

– Вставайте!

Симпатичный, весьма интеллигентного вида господин в голубом мундире с подполковничьими эполетами тактично, если не сказать – нежно, будил его, легонько подергивая за край одеяла.

– Да что такое? – спросил Федор, открывая глаза и привставая с кровати.

– По повелению…

«Да неужели же?! – подумал он, не слушая голубого подполковника. – Но так скоро?!»

В эту минуту он заметил в дверях солдата, тоже голубого. А у изголовья кровати стоял квартальный или частный пристав с густыми темными бакенбардами. Сомнения рассеялись.

Всего, чего угодно, мог он ожидать, но только не того, что это произойдет так скоро.

– Отойдите немного, я буду одеваться, – сказал он сердито, словно и дела-то всего было, что в неурочный час потревожили его сон.

– Пожалуйста, пожалуйста, одевайтесь, – еще вежливее сказал подполковник. – Только позвольте ключик от шкафчика-с…

Пока он одевался, подполковник просматривал его книги. Все бумаги и письма уже были отложены в сторону и аккуратно перевязаны. Потом пристав полез в печку и пошарил чубуком в золе. Из золы со звоном выкатился и упал на пол старый пятиалтынный (бог знает, как он попал туда!). пристав поднял его и долго внимательно рассматривал.

– Уж не фальшивый ли? – иронически спросил Федор.

– Гм… Это, однако же, надобно исследовать, – тупо пробормотал пристав и положил монету на стол.

В эти первые минуты Федор действительно не испытывал ничего, кроме злости. И лишь постепенно стал осознавать весь смысл совершившейся катастрофы. Потому что все происшедшее было именно катастрофой – на этот счет он отнюдь не заблуждался.

Его провожали заплаканный Евстафий, насмерть перепуганная и, видимо, глубоко пораженная хозяйка да человек ее Иван, недалекий малый лет двадцати; он тоже был испуган, но при всем том глядел на Федора с какою-то тупою торжественностью, – правда, торжественностью не праздничной, а вполне приличной событию, но все-таки именно торжественностью, словно понимал, что печальное событие это вовсе не принижает, а наоборот, приподнимает барина над простыми смертными.

У подъезда уже стояла карета. Подполковник все с той же любезностью предложил Федору «занять место»; вслед за Федором в карету сели он сам, солдат и пристав. Кучер тронул, и Федор бросил взгляд на освещенный красноватым восходящим солнцем, сразу ставший дорогим и близким сердцу четырехэтажный дом; сердце подсказывало, что не скоро еще доведется увидеть его снова…

После десятиминутной езды карета остановилась на Фонтанке, вблизи Летнего сада. Федор вышел из кареты и был поражен новой резкой переменой погоды: вступившая было в законные права весна сдала свои позиции без боя, и везде, куда доставал взгляд, вплоть до холодных, скользких крыш и серой ряби Фонтанки, по-хозяйски расположилась скучная, неприглядная осень.

Он осмотрелся. Прямо перед ним красовался величественный подъезд известного каждому петербуржцу особняка – Третьего отделения собственной его императорского величества канцелярии. Ну что ж, именно этого и следовало ожидать. Еще хорошо, что не тюрьма.

Проходя с подполковником через вестибюль, он обратил внимание на статую Венеры Callipyge: застенчиво склонив голову к плечу, она словно являла собой немой вопрос: «Почему вы, люди, поставили меня здесь? Неужели же не нашлось более подходящего места?»

Они поднялись на второй этаж, и подполковник ввел его в большой зал, а сам прошел куда-то во внутренние комнаты. Здесь, в зале, находилось еще человек тридцать арестованных – они стояли вперемежку с часовыми и громко переговаривались. Когда голоса становились слишком уж громкими, часовые стучали прикладами об пол.

Почти все арестованные были хорошо знакомы Федору: вот высокий Баласогло, вот Момбелли, вот Львов, вот Петрашевский, а вот и Николай Александрович Спешнев! Лицо Спешнева выражало полное равнодушие и даже презрение к происходящему; впрочем, при виде Федора он несколько оживился и еще издали стал делать ему знаки.

Федор направился было к нему, но вдруг заметил одиноко стоящего в углу брата Андрея.

– А ты почему здесь? – удивленно спросил он, подходя к брату.

Андрей, ничего не ответив, обиженно-недоуменно пожал плечами. Видимо, он был взволнован и напуган.

– Да это ошибка! – догадался Федор. – Тебя вместо Михаила взяли и завтра же выпустят, вот увидишь!

Между тем на середину комнаты вышел какой-то статский советник со списком в руках. Арестованные тотчас окружили его. Присоединившись к ним, Федор заглянул в список. Первым в списке стоял Антонелли – тот самый блондин с неприятным выражением лица, которого он в последний раз видел у Петрашевского. Возле этой фамилии была проведена черточка, а за ней написано карандашом: «Агент по найденному делу».

Так вот оно что!

Видимо, эту запись увидели многие – среди арестованных произошло небольшое замешательство. При этом многие взглянули на Толя, квартировавшего вместе с Антонелли. Но тот и сам был глубоко поражен.

В этот момент к Федору приблизился Спешнев. В толпе он незаметно стиснул его руку и крепко сжал ее. Федор горячо ответил на рукопожатие.

– Вот тебе, бабушка, и Юрьев день! – громко сказал Спешнев, когда на них упал чей-то взгляд.

Федор сообразил, что сегодня 23 апреля, то есть действительно Юрьев день. И увидел по лицам, что многие другие тоже только сейчас вспомнили об этом; почти все улыбнулись словам Спешнева.

– О том, что происходило у Петрашевского, придется рассказать, – зашептал между тем Спешнев. – Раз уж Антонелли агент, значит, им и так все известно. Но о нашем деле знаем только мы четверо, – он на миг остановился и посмотрел на Федора; тот, поняв, что взгляд этот касается Григорьева, успокоительно кивнул, – вы, я, Головинский и Филиппов. А раз так, то никому, никогда, ни в каком случае и ни при каких обстоятельствах!

– Клянусь, – сказал Федор.

Спешнев снова сильно сжал его руку и направился к Филиппову.

Через полчаса в комнату вошел маленький, худенький, но по всем признакам очень важный старик в голубом сюртуке и белых генеральских эполетах. Проходя мимо Федора, он бросил на него быстрый волчий взгляд, затем обернулся к следовавшему жандарму со списком в руках.

– Достоевский-первый, – подсказал жандарм, зашмыгав глазами по списку.

– Достоевский? – спросил генерал.

– Точно так, – ответил Федор.

– Извольте отправляться с господином поручиком.

К Федору тотчас же подошел неизвестно откуда взявшийся жандармский поручик; они вышли в уже знакомый Федору вестибюль, оттуда – во двор, где стояло несколько запряженных карет. Поручик подвел Федора к большой четырехместной карете, предложил садиться и сам сел рядом; напротив уселся также неизвестно откуда взявшийся пожилой жандармский унтер-офицер.

На этот раз поездка была долгой. Сквозь затемненные стекла кареты мелькали улицы Васильевского острова. А вот и Тучков мост. Ба, да его же везут в крепость!

Это открытие глубоко поразило Федора. Выходит, дело затевается серьезное!..

Петропавловская крепость… Кажется, преступников там содержат в одиночных камерах, на особо строгом режиме и в полной изоляции от окружающего мира…

Одиночная камера? Полная изоляция? Но за что? Да нет, этого не может быть! Что-нибудь здесь не так…

Однако карета действительно свернула к крепости. Проехала под сводами нескольких ворот и остановилась у двухэтажного дома – видимо, комендантского флигеля.

Вместе со своими спутниками Федор поднялся на второй этаж и вошел в длинную и узкую комнату. Здесь за большим письменным столом, заваленным кипами бумаг, сидел толстый генерал с лицом цвета обожженного кирпича. Спокойное, но замкнутое и неприступное выражение его лица свидетельствовало об особой значительности пожалованных ему свыше полномочий.

– Достоевский-первый?

– Так точно, ваше превосходительство, – отвечал жандармский поручик.

Генерал поставил галочку в лежащем перед ним списке и сказал:

– Отведите его в девятый нумер.

Угрюмый, мрачный унтер-офицер со связкой ключей за поясом повел Федора во двор; пройдя небольшой мостик, они оказались перед вытянутым треугольником одноэтажным каменным зданием. Нетрудно было догадаться, что перед ним знаменитый Алексеевский равелин – тюрьма для особо важных политических преступников.

Достоевский знал, что эта тюрьма была построена в царствование Анны Иоанновны и что первой ее обитательницей была княжна Тараканова – мнимая дочь императрицы Елизаветы Петровны, претендовавшая на всероссийский престол. Здесь же она и умерла, не выдержав тяжести одиночного заключения.

После Таракановой в казематах равелина содержалось немало известных всей стране людей. Редко кто выходил из него живым… А в начале нынешнего царствования сюда привели декабристов; главные из них – Пестель, Рылеев, Муравьев-Апостол, Бестужев-Рюмин и Каховский – были казнены во дворе крепости. Что ж, в неплохую компанию он попал! Жаль только, что не по праву…

Вслед за унтер-офицером он вошел в длинный, полутемный коридор.

Возле тяжелой, окованной железом двери остановились. Пока унтер-офицер возился с замками, Федор осмотрелся – по обе стороны коридора было около двадцати таких же дверей. Глухая, замогильная тишина нарушалась лишь тяжелыми шагами солдат, монотонно и непрерывно, точно маятники, ходивших от одной двери к другой.

Но вот массивная дверь со скрипом открылась, и Федор оказался в небольшой продолговатой комнате. Унтер-офицер протянул ему узел с тюремным бельем и суконный халат и велел переодеться. И вот он уже слышит, как снаружи задвигают железные задвижки и навешивают тяжелые висячие замки…

Еще одна квартира, на этот раз бесплатная, с такой необыкновенной добротой предоставленная ему самим царем! Что ж, воспользуемся от щедрот его…

Прежде всего он подошел к окну. Довольно высокое, но узкое, оно поблескивало мелкими клетками закрашенных пожелтевшей масляной краской стекол. Лишь на самом верху стекла оставались незакрашенными. Кроме того, с правой стороны была форточка, правда, очень маленькая, примерно в три четверти листа писчей бумаги. Однако, если стать на площадку окна и подтянуться на цыпочки, можно заглянуть во двор…

Он отошел от окна.

Холодная сводчатая комната с сырыми, испачканными стенами. Зеркало изразцовой печи. Железная дверь с маленьким четырехугольным отверстием посередине; со стороны коридора оно завешано темной тряпкой: стоит надзирателю поднять тряпку – и он увидит все, что делается в камере. Это значит, что каждое его движение будет на виду.

Между окном и дверью, у стены, кровать с простым тюфяком и подушкою.

– Ну что ж, – снова проговорил он и сел на кровать.

Долго ли ему придется здесь быть? День, два или же – страшно подумать – целый месяц?

Внезапно он почувствовал глубокую усталость. А не лечь ли ему спать?

Да, пожалуй, это самое правильное…

Он разулся; сняв суконный халат, догадался положить его сверху на тонкое одеяло – в каземате было холодно.

Часа полтора-два он спал как убитый. Проснулся уже утром и почувствовал едкий, пронизывающий сыростью холод. Черт знает, как он мог спать при такой температуре!

Он оделся, потом подошел к двери и постучал. Тряпка тотчас же приподнялась, и за стеклом появился большой бугристый нос.

– Чего стучишь?

– Надо затопить, холодно.

Нос исчез, тряпка опустилась. Через некоторое время в коридоре послышались шаги, беготня, звон ключей. Федор слышал, как отпирались, а затем снова запирались двери соседних казематов.

И вот лязганье ключей у его двери. Массивная и тяжелая, она с усилием открывается, входит вчерашний генерал с кирпичным лицом и надзиратель. Только теперь Федор догадывается, что генерал – известный в Петербурге комендант крепости Набоков.

– Здравствуйте, господин Достоевский. Все ли у вас в порядке, не имеете ли жалоб?

Маленькие голубые глаза Набокова смотрят вполне добродушно, тяжелые, мясистые губы раздвигаются в обязательной улыбке… Ни дать ни взять – радушный хозяин дома зашел проведать дорогого гостя.

– Холодно, велите затопить, – отвечает Федор.

– Что? – Голубые глазки, обращаясь на надзирателя, подергиваются гневной мутью.

Генерал делает несколько шагов к стене и прикладывает руку к изразцам печи.

– Немедленно затопить.

Надзиратель выходит отдать распоряжение и тотчас возвращается. Генерал продолжает буравить его взглядом.

– И чтобы не жаловались более на холод! – произнес он сдержанно, но Федор легко представляет себе, каков он один на один с подчиненными.

Вскоре после ухода генерала дверь снова открывается. Служитель ставит на стол кружку с водой и прикрытую тарелкой миску с супом. На тарелке лежит кусок хлеба.

– Еще нужно полотенце, – говорит Федор. Солдат не отвечает и быстро уходит.

Но оказывается, умываться вполне можно и без полотенца, тем более что его вполне заменяют длинные рукава рубахи. Федор крепко растирает лицо и грудь, потом садится и ест. Дотронувшись до печи, убеждается, что она нагревается.

В супе большой кусок говядины, черный хлеб вкусен. «Ничего страшного, если даже придется провести здесь неделю, – думает Федор. – А если дадут карандаш и бумагу, то и совсем хорошо…»

Служитель выносит тарелку и миску. Теперь его, должно быть, оставят в покое; за это время надо попытаться исследовать местность. Он проворно поднимается на площадку окна, становится на цыпочки и заглядывает в форточку. Перед ним небольшой треугольный дворик; напротив, шагах в сорока, – фас крепостной стены, вдоль которой ходит часовой с ружьем…

Он всем существом поглощен открывшейся его взору картиной. Но вот сзади доносится сердитое постукивание. Он оборачивается – закрывающая дверное отверстие тряпка поднята, за стеклом красный чей-то нос.

– Сойдите с окна… Не велено!

Федор спускается с окна, ложится на койку.

В эту минуту с колокольни Петропавловского собора доносятся перепевы колоколов, а за ними бой часов, возвещающий полдень. Как он не слышал боя раньше?

…В середине дня зашел унтер-офицер и объявил, что заключенный может иметь за деньги два раза в день чай.

– А нельзя ли купить табаку? – спросил Федор.

– Сколько угодно.

Федор с благодарностью вспомнил Яновского, снабдившего его десятью рублями.

– Вот, возьмите, – и он протянул унтер-офицеру два рубля.

– На все? – спросил тот.

– На все, – утвердительно кивнул Федор.

К вечеру ему принесли табак в тридцать копеек фунт и сигары по семь с половиной копеек десяток.

– Но я не могу курить такой табак… Нельзя ли обменять? – спросил Федор растерянно.

– Ничего, господин, привыкнете… Зато на дольше хватит. Ведь неизвестно, сколько вам здесь сидеть! Свечу принесли, когда совсем стемнело; лежа на спине с заложенными под затылок руками, Федор услышал странную возню в углу каземата и почти в тот же миг увидел две светящиеся точки. Это были глаза огромной крысы! «Все как положено», – подумал он, усмехаясь. Но через несколько минут появилась еще одна крыса, затем еще одна, прыгнувшая совсем близко к кровати. Он встал и разогнал их. Но едва задремал, как снова почувствовал их приближение. Так и не пришлось заснуть до рассвета…

Глава двадцатая

На следующий день дверь каземата открылась тотчас после завтрака. Вошел дежурный офицер, а вслед за ним – служитель с узлом под мышкой. У Федора и мысли не мелькнуло, что это освобождение: он знал, что должно быть следствие. Так всегда бывает, он читал…

И действительно, дежурный офицер, передавая ему одежду, сказал:

– Приготовьтесь к допросу!

Тем же длинным коридором его вывели во двор. На миг ему показалось, что он давно, много дней, не видел неба, в особенности же такого голубого и ясного…

Прошли дворик поперек, затем через проделанный в крепостной стене ход вышли к мостику. Пересекли большой двор крепости и оказались у знакомого двухэтажного дома.

Весенний день в самом деле был хорош; вот бы погулять! Но, увы, с позавчерашней ночи он мог только повиноваться приказам.

Через несколько минут его ввели в приемную – большую, ярко освещенную солнцем комнату второго этажа. У самых дверей висело небольшое зеркало. Федор мельком взглянул в него, но увидел не свое похудевшее и обросшее лицо, а мятую, грязную сорочку. Его передернуло.

Посередине комнаты стоял большой продолговатый, покрытый красным сукном стол. На председательском месте сидел Набоков, рядом – тот самый маленький генерал с волчьим взглядом, которого Федор видел в Третьем отделении. С другой стороны стола еще два пожилых и, очевидно, весьма заслуженных генерала (один огромный, тучный, с плотоядным бабьим лицом; другой – сухой, поджарый, все еще сохраняющий щегольскую военную выправку) и между ними штатский во фраке с белой звездой. Потом Федор узнал, что это генералы Дубельт, Ростовцев и Долгоруков и назначенный для проведения следствия князь Павел Павлович Гагарин.

Допрос начал Гагарин.

– Господин Достоевский, – заговорил он медленно и, как показалось Федору, даже лениво (видно, устал, бедный!), – вы живете на свете не первый год и потому должны знать, что лишать человека свободы без достаточной на то причины нельзя. Вы имели несколько времени обдумать свое положение и, должно быть, хорошо знаете, за что лишены свободы. Вот чистосердечный ответ на этот вопрос следственная комиссия и желала бы от вас получить. Должен вас предупредить, что комиссия делает этот вопрос, так сказать, для очищения совести… для формы… потому что, собственно говоря, ей и так уже все известно…

«Все известно? Ну нет! – подумал Федор в совершенной уверенности, что то реальное конспиративное дело, за которое единственно и можно было бы его судить, то есть вступление в организованное Спешневым тайное общество, не известно и не может быть известно судьям; ни Спешнев, ни Головинский, ни Филиппов никогда не скажут лишнего, не такие это люди. А какое счастье, что он не открылся Григорьеву, – тот наверняка выдал бы всех! Однако что же все-таки они знают! Их агент Антонелли бывал у Петрашевского; следовательно – все происходившее в последнее время на “пятницах”. Соответственно и будем себя вести».

– Я не знаю за собой никакой вины, – отвечал он смело, – но, судя по тому, что одновременно со мной арестованы те из моих товарищей, с которыми я встречался, посещая по пятницам титулярного советника Михаила Буташевича-Петрашевского, заключаю, что мое арестование связано именно с этими посещениями.

– Расскажите обо всем, что там происходило.

«Рассказать обо всем, что там происходило? Но ведь они же знают сами… А может быть, это своего рода испытание? Что ж, буду отвечать…»

– Общество, которое собиралось у Петрашевского по пятницам, почти все состояло из его коротких приятелей или давних знакомых; говорили о самых различных предметах, – о литературе, о цензуре, о событиях на Западе. Вернее сказать, говорилось обо всем и ни о чем исключительно, и говорилось так, как говорится в каждом кружке, собравшемся случайно. Там не было и трех человек, согласных в чем-нибудь между собою, не было ни малейшей целостности, ни малейшего единства ни в мыслях, ни в направлении мыслей. Это был спор, который начался один раз с тем, чтобы никогда не кончаться. Впрочем, без споров у Петрашевского было бы чрезвычайно скучно, потому что одни споры и противоречия и могли соединить этих разнохарактерных людей. Что же касается до того, что мы собирались, то скажу, что я уверен в преимуществах сознательного убеждения, которое и лучше и крепче бессознательного, неустойчивого, колеблющегося, способного пошатнуться о первого ветра. А сознания не высидишь и не выживешь молча. Поэтому я и не чуждался общества, собиравшегося у Петрашевского.

– Значит, вы признаете, что брали участие в политических и вольнодумных разговорах? – спросил Гагарин. По его заблестевшим глазам Федор догадался, что сейчас для него всего важнее признание арестованного.

– Вольнодумных? – переспросил он. И улыбнулся так, словно находился не в Петропавловской крепости на допросе следственной комиссии, а на светском или литературном вечере. «Вот когда у меня появилось то светское, свободное обращение, которого мне всегда так не хватало», – подумал он с усмешкой. – Скажу от чистого сердца, что для меня труднее всего на свете определить слово «вольнодумец», – продолжал он так же легко и свободно. – Что разуметь под этим словом? Человека, который говорит противозаконно? Но что значит говорить противозаконно? Я видел людей, для которых признаться в том, что у них болит голова, – значит поступить противозаконно, но есть и такие, которые готовы кричать на каждом перекрестке всё, что только в состоянии перемолоть их язык. А может быть, под либерализмом и вольнодумством вы понимаете желание лучшего? Если так, то в этом смысле я действительно вольнодумец! Да, я вольнодумец в том же смысле, в котором может быть назван вольнодумцем каждый человек, в глубине сердца своего чувствующий себя вправе быть гражданином, вправе желать добра своему отечеству, потому что находит в сердце своем и любовь к нему, и сознание, что никогда ничем не повредит ему. Если же вы видите мое вольнодумство в том, что я говорил вслух о таких предметах, о которых некоторые считают долгом молчать, – не потому, чтобы опасались сказать что-нибудь против правительства (этого и в мыслях не может быть!), – но потому, что, по их мнению, это предмет такой, о котором не принято говорить громко, то я скажу, что меня всегда глубоко оскорбляла эта боязнь слова, скорее способная быть обидой правительству, чем приятной ему! Мне всегда было грустно видеть, что мы все как будто инстинктивно боимся чего-то, что, сходясь толпой в публичном месте, мы смотрим друг на друга недоверчиво, исподлобья, косимся по сторонам, словно подозреваем кого-то…

А если уж кто заговорит о политике, например, то заговорит непременно шепотом и с таким таинственным видом, хотя бы республика была так же далека от его идей, как и Франция. Думается, что излишнее умолчание, излишний страх наводят какой-то мрачный колорит на нашу обыденную жизнь. И всего обиднее, что колорит этот ложный, что страх беспредметен, напрасен, что все наши опасения – выдумка и мы сами только напрасно беспокоим правительство своей таинственностью и недоверчивостью. И в самом деле – зачем правому человеку опасаться за себя и за свое слово? Разве это не значит полагать, что законы недостаточно ограждают личность и что можно погибнуть из-за пустого слова, из-за неосторожной фразы? Нет, если бы мы были откровеннее с правительством, это было бы гораздо лучше для всех нас…

Он заметил, что и Гагарин, и другие члены комиссии смотрят на него округлившимися глазами, видно пораженные и огорошенные потоком его слов. Ну и пусть их!

– Это все так, но сознайтесь, однако же, – с некоторой даже робостью заговорил Гагарин, м Федор обрадовался, почувствовав, что тот невольно усваивает предложенный им, Федором, тон непринужденной беседы, – что собираться по двадцать и тридцать человек для того, чтобы говорить о западных событиях или о цензуре… право же, это пахнет нехорошо…

– Но почему же? – горячо воскликнул Федор и совершенно свободным, изящным, положительно светским движением откинулся на спинку стула. – Почему же нельзя собираться и говорить в дружеском кругу? Да и кто же, скажите, пожалуйста, не говорит и не думает в наше время об этих вопросах? На Западе происходит зрелище страшное, разыгрывается драма беспримерная. Трещит и сокрушается вековой порядок вещей. Самые основные начала общества грозят каждую минуту рухнуть и увлечь в своем падении всю нацию; тридцать шесть миллионов людей каждый день ставят на карту всю свою будущность, имение, самое существование свое и детей своих. И эта картине не такова, чтобы возбудить внимание, любопытство, любознательность, потрясти душу! Да зачем же я учился, если я не имею права высказать свое мнение?! Нет, согласитесь, что невозможно обвинить тех, которым дали известную степень образования, в которых возбудили жажду знания и науки, в том, что они имеют иногда столько любопытства, чтобы говорить о Западе, о политических событиях, читать современные книги, приглядываться к движению западному, даже изучать его по возможности, да и просто смотреть серьезно на кризис, от которого ломится надвое несчастная Франция! И так же невозможно делать вывод, что люди, которые позволяют себе все это, – суть вольнодумцы, республиканских идей, противники самодержавия и чуть не подкапывают его!..

Он на мгновение остановился, заметив, что явно утомил слушателей. Но ведь он не обязан щадить их!

– Или о цензуре, например, – продолжал он так же стремительно. – Да, мы все, и я в том числе, немало говорили о цензуре, об ее непомерной строгости в наше время; я сетовал об этом, ибо чувствовал, что произошло какое-то недоразумение, из которого и вытекает натянутый, тяжелый для литературы порядок вещей. Да, мне грустно было, что звание писателя унижено в наше время каким-то темным подозрением и что на него уже заранее смотрят как на естественного врага правительству; мне грустно было слышать, что иное произведение запрещается не потому, что в нем нашли что-нибудь либеральное, вольнодумное, противное нравственности, а потому, что в нем выставлена слишком мрачная картины, что оно слишком печально кончается! Но ведь при таком положении литературе трудно существовать: целые роды искусства должны исчезнуть, как трагедия и сатира, – ведь сатира осмеивает порок, но как же может быть теперь хоть какое-нибудь осмеяние? При строгости нынешней цензуры уже не могут существовать такие писатели, как Грибоедов, Фонвизин и даже Пушкин. Цензор во всем видит намек, подозревает, нет ли тут какой-нибудь личности, нет ли желчи; мне самому случалось смеяться над тем, что нашел цензор вредным для общества и непригодным к печатанию в моих или чужих сочинениях! В самом деле – в невиннейшей, честнейшей картине подозревается преступная мысль, видимо, цензор преследовал ее с напряжением умственных сил, как вечную, неподвижную идею, которую сам создал, сам расцветил небывалыми страшными красками и наконец уничтожил вместе с невинной причиной этого страха – созданной писателем картиной. Точно скрывая порок и мрачную сторону жизни, скроешь от читателя, что они есть на свете! Нет, писатель не скроет этой мрачной стороны, систематически опуская ее перед читателем, а только вызовет у него подозрение в неискренности, в несправедливости. Да и можно ли писать одними светлыми красками! Каким образом светлая сторона картины будет видна без мрачной? Может ли быть картина без света и тени вместе? О свете мы имеем понятие только потому, что есть тень.

Говорят: описывай одни доблести, одни добродетели. Но добродетели мы не увидим без порока; самые понятия добра и зла произошли оттого, что добро и зло постоянно жили вместе, рядом друг с другом. Однако попробуй только я выставить на сцену невежество, порок, злоупотребление, спесь, насилие! Цензор заподозрит меня и подумает, что я говорю про все вообще, без изъятия. Поймите меня верно: я вовсе не стою за изображение порока и мрачной стороны жизни: и тот и другая вовсе не милы мне. Но ведь иначе не может быть никакого искусства!

Он снова остановился, на этот раз – чтобы перевести дух. Но тотчас же продолжал с удвоенной энергией:

– Видя, что между литературой и цензурой происходит недоразумение (одно недоразумение и больше ничего), я сетовал, я молил, чтобы это печальное недоразумение прошло поскорее. Потому что я люблю литературу и не могу не интересоваться ею, потому что литература есть одно из выражений жизни народа, есть зеркало общества. А потому и одно из важнейших дел в государстве. С образованием, с цивилизацией являются новые понятия, новые идеи – кто же облекает их в доступную для народа форму – кто, как не литература? Явление Ломоносова сейчас после Петра Великого было не случайно: без литературы не может существовать общество. А я видел, что она угасает, и – в десятый раз повторяю – недоразумение, возникшее между литературой и цензорами, волновало, мучило меня. Я говорил о согласии, о соединении, об уничтожении недоразумения. Это ли вольнодумство?!

Нет, ничего действительно политического и вольнодумного не было в наших разговорах и спорах, и потому я не боюсь никакого обвинения, даже если оно основано на словах моих, схваченных налету и записанных на клочке бумаги, хотя именно такое обвинение самое опасное: ничего нет губительнее, сбивчивее и несправедливее нескольких слов, вырванных бог знает откуда, относящихся бог знает к чему, подслушанных наскоро, понятых наскоро, а всего чаще и вовсе не понятых!

Несмотря на явную усталость, – вероятно, Федор был далеко не первым из допрашиваемых в этот день, – Гагарин слушал очень внимательно. Потом спокойно откинулся на спинку стула и несколько даже небрежно, все в том же легком светском тоне, сказал:

– Все то, что вы нам говорили, очень хорошо и делает честь вашим чувствам. Но знаете ли вы, что вам грозит?

– Нет, – ответил, пожимая плечами, Федор.

– Согласно воинскому артикулу, инструкциям секретной следственной комиссии и полномочиям генерал-аудиториата, все признанные виновными в антиправительственных планах подвергаются четвертованию либо постыдной смерти через повешение.

– Но ведь я не виновен!

В первый раз он внимательно взглянул на своих судей. Воинствующая верноподданность была написана на их лицах. Нетрудно было догадаться об их прошлом, общем прошлом всех царедворцев, за плечами которых насчитывалось несколько десятилетий ревностного служения царю и отечеству: омраченная тревогой от ужасов французской революции юность, закалившаяся в борьбе с отечественной крамолой (декабристами) молодость… Уже на пороге старости они отличились в подавлении польского восстания. Что же остановит их теперь, изощренных и многоопытных? Да от них всего, всего можно ждать!

– Вы не учли одного обстоятельства, – продолжал Гагарин, заметив пробежавшее по его лицу облако, – мы знаем гораздо более, недели вы можете догадываться. Поэтому-то я и предлагаю вам на досуге все обдумать и надеюсь в следующий раз услышать от вас иные речи!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю