Текст книги "Дорога исканий. Молодость Достоевского"
Автор книги: Дора Брегова
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 38 страниц)
Глава четвертая
Впоследствии Федор довольно близко сошелся с Бережецким. Ни в характерах, ни в пристрастиях, ни в судьбе их не было ничего общего, и все-таки они дружили.
В училище Бережецкий поступил два года назад. Товарищи преклонялись перед ним, рассказывали о нем легенды. Одну их них – кстати сказать, обладавшую несомненной достоверностью – Федя скоро услышал. Всем воспитанникам военно-учебных заведений было строжайше запрещено посещать театры. Между тем Бережецкий с детства пристрастился к театру, куда его не раз брал с собой отец – просвещенный петербургский барин. И вот однажды он незаметно исчез из училища, здесь же, на Фонтанке, в знакомом доме, переоделся и отправился в театр. Войдя в зал перед самым началом, он в темноте занял кресло, а во время представления не раз громогласно (хотя отнюдь не выходя из рамок приличия) выражал свое одобрение артистам. Но вот действие окончилось и дли свет; аплодировавший Бережецкий почувствовал на себе чей-то пристальный взгляд. Обернувшись, он узнал преподавателя старшего офицерского класса полковника Струкова – тот был в парадном мундире со знаками училища. С глубоким удивлением и ничуть не скрываемой иронией смотрел он на Бережецкого. Думаете, Бережецкий растерялся? Ничего подобного. Он смело встретил направленный на него взгляд и без всякого смущения проговорил:
– Не правда ли, полковник, вы узнали во мне моего брата, воспитанника вашего училища?
– Да, – ответил полковник, только сейчас приходя в себя от удивления и сразу же смахнув в лица нелепую при таких обстоятельствах ироническую улыбку. – Какое поразительное сходство!
– Это все говорят, – скромно подтвердил Бережецкий. – А скажите, полковник, как мой брат учится и ведет себя? Не шалун ли?
– Право, я хорошо не знаю, – отвечал полковник, – кажется, учится недурно, но шалун и, кроме того, тратит много времени на посторонние занятия.
– Какие же это посторонние занятия, позвольте поинтересоваться?
– Да я толком не знаю, но слышал, будто несколько мальчиков, в том числе и ваш брат, увлекаются чтением изящной литературы.
– Ах, это? Ну, согласитесь, что это не такой уж большой грех, – сказал Бережецкий. – Все же, если вам не в тягость, попеняйте ему и скажите, что отцу нашему было бы крайне неприятно узнать, что его сын на замечании…
Затем Бережецкий умело переменил тему разговора, поделился с полковником своими впечатлениями от игры артистов (и при этом совершенно очаровал его), а в следующем антракте купил в буфете коробку конфет и передал ее полковнику с просьбой отдать брату и сказать, что старший брат именем отца просит его вести себя так, чтобы начальники были довольны. После окончания спектакля он поспешил все в тот же знакомый дом, переоделся и через каких-нибудь пятнадцать минут был в постели. На следующий день полковник Струков подошел к нему и со словами: «Я вчера был в театре и видел там вашего брата. Прекрасный молодой человек! – вручил коробку конфет.
Вероятно, на этом бы все и кончилось, если бы стоявший рядом унтер-офицер не знал, что у Бережецкого нет и никогда не было брата. Правда, он промолчал, но вечером пристал к Бережецкому словно с ножом к горлу и вынудил его все рассказать. По училищу пополз слушок и бог знает каким путем (что, впрочем, отнюдь не было редкостью) дополз до великого князя Михаила Павловича – управляющего всеми военными учебными заведениями. Через некоторое время Михаил Павлович посетил училище и, завершив обход, подозвал застывшего при его появлении Бережецкого. Кто знает, просто ли у него было хорошее настроение, или поступок Бережецкого пришелся ему по душе, но он взглянул на него довольно ласково и сказал:
– Ну, повеса, рассказывай теперь, как ты был в театре! – и, заметив появившийся на щеках юноши румянец, добавил: – Да смотри, не врать!
Бережецкий позволил себе поднять голову и открыто взглянул в лицо великому князю. Тот не рассердился, а только проговорил: «Ну!» – и требовательно уставился на Бережецкого. Тогда Бережецкий просто и с подчеркнутой чистосердечностью признался в обмане. В комнате мгновенно воцарилась тишина, все с замиранием сердца ждали грозы. Однако Бережецкий рассчитал верно.
– Счастлив ты, что сказал правду, – проговорил Михаил Павлович, усмехнувшись, и обернулся к Шарнгорсту: – Для острастки все-таки лишить его отпуска на две недели.
Этим пустячным наказанием и закончилась вся история для Бережецкого. Значительно серьезнее закончилась она для полковника, которого по прямому распоряжению великого князя под первым же благовидным предлогом уволили со службы.
Такой был Бережецкий – обаятельный, легкомысленный, влюбленный в театр и литературу. Теперь их было трое друзей, объединенных особенными, чуждыми другим воспитанникам интересами. Вскоре к ним присоединился и четвертый – Алексей Бекетов, скромный и милый юноша, преклоняющийся как перед начитанностью Феди, так и перед бездумной любознательностью и смелостью Бережецкого. Все они с особенным вниманием слушали лекции профессора Плаксина – любителя классической поэзии, уделявшего много внимания Пушкину и Лермонтову, и француза Жозефа Курнана – прекрасного знатока своей родной литературы. Курнан сумел увлечь произведениями Расина, Корнеля, Ронсара, Малерба; однако особенной его любовью, тотчас передавшейся мальчикам, пользовались современники – Гюго, Жорж Санд, Эжен Сю и многие, многие другие. Круг его интересов не ограничивался родной литературой: вслед за ним мальчики преклонялись перед Шекспиром и восхищались «адвокатом рода человеческого» Шиллером. Бывало, они собирались все четверо, читали Шиллера, Гофмана, Шекспира, а во время рекреации вместе гуляли по залу, вспоминали любимых героев и часто горячо спорили.
Так сложились отношения Феди с теми товарищами по училищу, а прыщавый юноша и предводительствуемая им компания «признали» и оставили в покое.
Значительно труднее, чем с товарищами, налаживались отношения с начальством. Как обычно в закрытых военных учебных заведениях, командиры делились на хороших и плохих, добрых и злых, любимых и нелюбимых. Среди плохих выделялся ротный командир Фере, тот самый инженер-полковник с опухшим лицом, который в свое время провел Федю и других «рябцов» в рекреационный зал.
В училище поддерживалась жестокая дисциплина, поощрялись строгость и придирчивая взыскательность. Настойчиво преследовались нарушения внешнего этикета и неисправности в одежде – расстегнутый воротник или оторвавшаяся пуговица считались тяжелым проступком. Особенно усердствовал Фере, именно он довел требовательность к соблюдению всех правил до абсурда. Например, на улице каждый кондуктор обязан был носить выходной билет между второй и третьей пуговицами и отдавать честь каждому проходящему мимо офицеру; Фере отправил одного из учеников в карцер только за то, что выходной билет находился у него не между второй и третьей пуговицами, а на уровне третьей пуговицы. Другого ученика, не тотчас отдавшего честь при встрече с офицером, он приказал поставить на часы с ранцем на спине и ружьем навесу.
С самого начала Фере особенно невзлюбил Федю. Он торжествовал, когда замечал у мальчика какое-нибудь «нарушение», и жестоко преследовал его даже за малейшую небрежность в одежде; в результате Федя (исключительно ради того, чтобы лишить Фере возможности торжествовать) стал едва ли не самым аккуратным во всей непосредственно подчинявшейся инженер-полковнику кондукторской роте.
Через несколько дней после поступления в училище Федя зашел в канцелярию узнать, не приходил ли Миша. Брат должен был вот-вот уехать, и Федя ждал, что он оставил записку о дне отъезда.
В канцелярии заседал письмоводитель из унтер-офицеров Игумнов – уже пожилой, обремененный семейством, весьма жалкого вида, по, по рассказам воспитанников, отзывчивый и добрый человек. Федю поразил его длинный красный нос, огромным клювом торчащий на маленьком сморщенном лице; разговорившись с Игумновым, он так увлекся, что не заметил вошедшего в противоположную дверь Фере. Значительно позже он узнал, что квартира Фере сообщалась с канцелярией и потому здесь нельзя было вести решительно никаких «посторонних» разговоров.
Остановившись в дверях, Фере засветившимися от радости глазками посмотрел на Федю, потом протянул огромный толстый палец и лениво, однако нимало не скрывая своего тупого торжества, произнес:
– Записать!
Игумнов медленно подошел к конторке и, взяв в руку гусиное перо, что-то записал в огромную, аккуратно разграфленную книгу. Через три дня Федя узнал, что все это означало: в субботу вечером дежурный офицер в числе других распоряжений по роте объявил, что кондуктор первого низшего класса Достоевский по распоряжению ротного командира лишается отпуска и должен остаться на праздничный день в училище. И это перед самым отъездом брата, когда для Феди была дорога каждая проведенная с ним минута!
В другой раз Федя дежурил по роте. Он должен был построить роту еще до появления Фере, затем скомандовать «смирно» и отрапортовать. Он все сделал так, как положено, но Фере был недоволен и во время рапорта вдруг закричал:
– Громче!
Изо всех сил напрягая голос, Федя повторил рапорт. Но Фере не удовлетворился и снова закричал:
– Еще громче!
Действительно ли в его голосе прозвучали издевательские нотки, или они только послышались Феде? При всем желании он не мог отрапортовать громче, к тому же в нем уже закипало глухое раздражение: Фере знал, что он перенес тяжелую горловую болезнь.
Он выдержал долгую паузу, во время которой никто не нарушил напряженной тишины, затем окинул Фере пристальным взглядом и в третий раз отрапортовал гораздо тише, чем в первый. Но Фере сообразил, что зашел слишком далеко, и, вместо того, чтобы раскричаться и затопать ногами, как этого ожидали все воспитанники, и сам Федя в том числе, во всю мощь широкой груди гаркнул:
– Напра-во, марш!
Все-таки интересно – за что именно так не любил его этот солдафон? За бледность, за тихий голос или за книги и стремление к возвышенному? Вероятно, за все вместе, а скорее всего – за полную противоположность натур. Даже люди, не причинившие друг другу ни малейшего зла, часто не выносят друг друга только потому, что остро чувствуют эту противоположность.
Были в училище и другие командиры – например, горячий и вспыльчивый офицер Скалон, которого все любили.
Обучение ружейным и шашечным приемам и фрунту занимало большое место в училище. Для него использовалось огромное поле перед дворцом; раньше, когда существовал Летний дворец Елизаветы, оно называлось Царицыным лугом; после постройки Михайловского дворца здесь постоянно проходили военные учения и парады в честь бога войны Марса, и стало оно называться Марсовым полем. Вот здесь-то и выстраивали новичков и гоняли по всему полю.
Федя относился к этим занятиям как к неизбежному злу, к которому надо по возможности приноровиться. Самый верный путь – овладеть этой нехитрой премудростью. Несмотря на тихий голос и частый, отрывистый кашель, Федя чувствовал себя крепким и сильным, способным перенести любые физические тяготы и лишения. И вскоре он стал почти механически проделывать все упражнения, думая о прочитанном в последние дни романе Гофмана или же сочиняя собственный роман, такой же запутанный и наполненный фантастическими приключениями.
Командовал ими чаще всего ротный командир Фере и лишь изредка дежурный офицер Скалон.
Во время занятий Фере Федя умудрялся выключать себя полностью и все же был начеку: ведь от Фере всегда следовало ожидать какого-нибудь подвоха. Другое дело, если их выводил на плац перед замком добрейший Скалон. Федя понимал, что он был бы глубоко огорчен, если бы узнал о подлинном отношении своего ученика к фрунту, и по бессознательному отвращению к обману на занятиях Скалона старался отвлечься от своих мыслей. Вероятно, Скалон был недалеким человеком, ведь он, как и другие, считал, что важнее фрунта ничего нет на свете. Но у него была нежная и любвеобильная душа, он готов был пойти навстречу каждому воспитаннику, выслушивал, успокаивал, мирил, ходатайствовал об отмене наказания и так далее. Кроме того, он обладал особенным, часто свойственным недалеким, но добрым людям тактом.
Однажды, когда фронт повернулся к солнцу и прищуренные глаза стоящих в переднем ряду кондукторов превратились в узкие щелочки, а прямая линия штыков явственно заколебалась, Скалон топнул ногой и, выходя из себя, закричал:
– Смирно! Во фрунте нет солнца! Смирно, говорю вам!
Но кондукторы не могли смотреть прямо на солнце. Между тем Скалон не унимался, – с побагровевшим, разгневанным лицом он размахивал руками и кричал:
– Нет солнца во фрунте, говорю я вам!
И вот тут-то и произошло удивительное, невиданное в истории фронтовых учений событие – весь фронт дружно… рассмеялся. И Скалон, который знал, что его любят, сумел посмотреть на себя со стороны и тоже рассмеялся от всей души. Повернув фронт и продолжая команду, он почувствовал, что ему подчиняются с особой легкостью и даже с удовольствием, и мысленно одобрил себя за это, едва ли не первое в жизни, нарушение правил учения.
Перед летним выступлением в лагеря пополз слушок, что Фере останется в городе и его заменит Скалон. То-то ликование было в кондукторской роте! Но, увы, этот бог знает откуда взявшийся – скорее всего рожденный горячим мальчишеским чувством – слушок не оправдался, и Фере прожил с ними все лето.
Глава пятая
Лагеря училища располагались в Петергофе – летней резиденции императорской фамилии.
В Петергоф шли в строю. Каждый кондуктор нес на себе походное снаряжение сапера – ранец, лядунку, кирку и лопату, а также запас провизии на три дня. Было жарко, и всех томила жажда.
Впереди Феди шел длинный, но тщедушный и хилый Григорович. Он то и дело сбивался с шага и не падал лишь потому, что его вовремя подхватывали сильные руки товарищей. Федя был крепче и сильнее Григоровича, он не боялся упасть, но страдал от плохо прилаженного обмундирования – кирка и лопата при каждом шаге немилосердно били его по ляжкам, а мокрая от пота нижняя рубаха вздернулась и терла спину выше ремня. К тому же огромный, украшенный на верхушке красным помпоном кивер ерзал на голове. Скорее бы дойти!
Но путь был еще далек – они едва вышли за черту города. И вдруг он услышал грозный окрик Фере:
– Достоевский! Подтянуться! Что за вид?!
«Тебе бы привесить кирку и лопату!» – со злобой подумал Федор, но слова «что за вид» его больно задели. Он давно уже не хуже других владел ружейными приемами, умел молодецки выпячивать грудь на марше и лихо прикладывать ладонь к киверу, но все же не имел «настоящего» вида и нисколько не походил на будущего бравого военного командира. Видно, у него было настолько «штатское» выражение лица, что ему не могла помочь никакая выправка. Черт знает, откуда оно у него взялось, это выражение! И не потому ли с такой злобой придирается к нему Фере?
В Петергоф пришли под вечер, и Федя, никогда прежде здесь не бывший, тотчас забыл про все невзгоды. Инстинктивно он замедлил шаг, забыв, что находится в строю и должен полностью подчиняться ему. И все-таки прекрасные бронзовые статуи парка промелькнули так быстро, что он не успел их по-настоящему разглядеть. И вот уже перед ним правильные, расположенные в шахматном порядке, ряды палаток, в одной из которых ему предстоит жить…
Скоро он убедился, что жизнь в лагере скучнее и тяжелее жизни в училище. Если в училище фронтовым занятиям отводились определенные часы, то здесь они заполняли весь день, с самого утра и до позднего вечера. Долго еще он не мог без отвращения и ужаса вспоминать об этой бесконечной шагистике, приготовлениях к линейным учениям или маневрам. И какой в них смысл?!
Он не знал, что эту сложную и мелочную систему обучения войск вся Европа усвоила с легкой руки Фридриха Великого. У нас она была введена Петром ІІІ, затем развита Екатериной, хотя некоторые военачальники екатерининского времени, как Румянцев, Потемкин, Суворов (последний более других), не поддерживали ее. Золотой век плац-парадного военного искусства начался при Павле, продолжался при Александре, но особенно пышно и ярко расцвел при Николае; в это время военное обучение, при самой педантичной муштровке и дрессировке, утратило какой бы то ни было практический смысл. Да и могло ли быть иначе, если каждый шаг расчленяли на три отдельных приема, а самую простую манипуляцию ружьем – на несколько отдельных движений и каждое доводили до высшего совершенства? В результате военное дело превратилось как бы в отдел хореографического искусства, а то, что действительно нужно военному человеку, – гимнастика, фехтование, ружейная стрельба – находилось в пренебрежении. Разумеется, запрещение Петра І держаться устава «яко слепой стены» было забыто, основным правилом стала исполнительность без рассуждений.
Неудивительно, что при такой системе во всех военных учебных заведениях процветали люди типа Фере. Ведь она требовала не простых инструкторов, а утонченных экзерцирмейстеров. Для их подготовки существовали особые полки и батареи; постепенно в военном сословии образовалась категория людей, которым и в голову не приходило, что все фронтовое обучения мирного времени имеет значение лишь в том случае, если отвечает требованиям войны. Все они, как Фере, ставили обучение парадным военным приемам выше всех наук и строго взыскивали за малейший промах.
В Петергофе тяжесть фронтовых учений усугублялась присутствием высшего начальства – вплоть до великого князя Михаила Павловича и даже самого Николая І. Именно здесь, в Петергофе, Федя впервые увидел царя. Николай был высок, строен, красив. Почти все Федины товарищи по училищу были воспитаны в духе преданности престолу; популярности Николая среди будущих офицеров способствовали и искусно распространяемые рассказы о его доблести и остроумии. У Феди не было определенного отношения к царю, но красивое безжизненное лицо, деревянная походка и отрывистый, властный голос Николая были ему неприятны. Во время маневров ему иногда казалось, что Николай смотрит на него, – в такие минуты он холодел, боясь, что царь угадает его подлинные чувства.
На полевых занятиях часто присутствовал великий князь Михаил Павлович. Он был моложе брата, но похож на него и так же строго, как Николай (а по иным рассказам, еще и гораздо строже), относился к нарушениям всяких формальностей. Плотный, сутуловатый, с широким лицом и пристальным взглядом, он будто всей фигурой внушал: «Берегись, держи ухо востро». Голос у него был громкий, самоуверенный, явственно выражающий сознание своего права и силы.
Однажды после восьмичасовых занятий шагистикой Федю отправили с донесением к Михаилу Павловичу. У него не было желания идти – хотелось выкупаться и отдохнуть с книгой в руках. Однако от поручения ротного командира, к тому же от такого поручения, не откажешься. Пришлось спрятать донесение в ранец и в полной военной форме – в кивере и при ружье – отправиться на розыски великого князя.
А впрочем, длительное путешествие по Петергофу, даже и в полном военном обмундировании, таило в себе известную привлекательность. Если бы только не нужно было каждую минуту вытягиваться и прикладывать руку к киверу! То и дело он уходил в себя и погружался в фантазии, а затем испуганно вздрагивал: не прозевал ли кого-нибудь из важного начальства? Самая невинная рассеянность могла вызвать большие неприятности, и Федя это хорошо знал: совсем недавно его соседа по столу вызывали в канцелярию военных учебных заведений по жалобе одного из офицеров на то, что тот «пропустил» его на улице; помимо наказания, о случившемся был извещен отец воспитанника. Федя отчетливо представлял себе, как унизила бы его отца такая жалоба.
Дойдя до начала Самсонова водопровода и оставив слева учебное поле, на котором обычно производились маневры кадетского корпуса, а справа – живописный Ольгин пруд, он намеренно свернул с главной аллеи и пошел по боковой тропинке, что до некоторой степени (увы, только до некоторой!) гарантировало от тягостных встреч и приветствий. Удивительно ничтожным, зависимым от прихоти встречного офицера чувствовал он себя на этих величественных петергофских просторах… Вскоре он подошел к большому дворцу – центру парадной жизни петергофской резиденции, месту торжественных приемов и пышных балов в царском семействе. Дворец, построенный на вершине холма, склон которого украшен многочисленными фонтанами со знаменитым Самсоном в центре, казался Феде чудом архитектурного искусства. Но только он решил обойти дворец вокруг и таким образом полностью использовать преимущества своего положения, как увидел Михаила Павловича. Великий князь в парадной форме прогуливался возле Петровского подъезда дворца; рядом с ним семенил какой-то штатский.
Федя прекрасно знал форму рапорта, умел повернуться и щелкнуть каблуком. Правда, ему никогда не удавалось щелкнуть так же лихо и артистически, как это делали некоторые другие кондукторы, и случалось, что его усердие по контрасту с задумчивым и глубоко штатским выражением лица производило комическое впечатление, но, во всяком случае, придраться было решительно не к чему. И вот теперь с ним произошло что-то странное. Щелкнуть-то он щелкнул как следует, но к рапорту забыл прибавить обязательное: «Ваше императорское высочество...»
Михаил Павлович окинул Федю внимательным взглядом и, убедившись, что кондуктор не имел злонамеренных целей, проговорил:
– И посылают же таких дураков!
Затем, отвернувшись, вскрыл пакет.
А Федя в какую-нибудь секунду пережил адские муки. Его назвали дураком! Оскорбили публично! Правда, это сделал его высший начальник и к тому же великий князь, но разве Федя не такой же дворянин, как он? Как же поступить? Ответить оскорблением на оскорбление? Но он понимал, что это безумие. Великий князь посмотрит на него еще более презрительно, чем прежде, и прикажет идти вон. Но за этим последует крушение карьеры, горе отца и лицемерное сочувствие товарищей (лицемерное потому, что в глубине души они будут совершенно согласны с великим князем, назвавшим Федю дураком).
Он медленно поднял голову и посмотрел на великого князя ненавидящим взглядом. К счастью, тот был занят чтением письма и ничего не заметил: взгляда этого было достаточно для того, чтобы пожизненно заключить Федю в Петропавловскую крепость.
И все же Михаил Павлович почувствовал враждебность юноши. Когда он окончил чтение, посланный был уже далеко; великий князь пристально поглядел ему вслед и пожал плечами:
– Странный какой-то кондуктор!
Ему и в голову не пришло, что «странный кондуктор» мучительно ищет и не находит оправдание человеку, безнаказанно оскорбившему другого человека, и с тоской и злобой думает о том, по какому праву он так поступил.
В Петергофе у Феди появился новый товарищ Михаил Кремнев. Впрочем, они были знакомы и в Петербурге, но лишь здесь, сведенные теснотой общей палатки, сблизились и подружились. Сын бедного дворянина, служившего управляющим у богатого помещика, который вместо благодарности обманул его и оставил без куска хлеба, Кремнев с детских лет был озлоблен и чутко откликался на всякую несправедливость. Он тоже много читал, но и к Шиллеру и к Гофману относился равнодушно, предпочитая всем русским м западным писателям Гоголя. Если с Бережецким и Бекетовым у Феди были общие литературные интересы, а Шидловский привлекал его проповедью религиозного преображения и романтическим пафосом своей позиции, то с Кремневым его сближало прежде всего обостренное чувство социальной несправедливости и внимание к несчастным, обиженным людям вроде письмоводителя Игумнова.
В первую минуту Кремнев казался очень некрасивым, даже безобразным; этому особенно способствовал большой рот с толстыми губами и слегка выдающимися вперед крупными, плотно посаженными зубами: в улыбке он выступал наружу. Волосы у него были темно-желтые и мелко курчавились, а глаза, глубоко сидящие и узкие, такого же оттенка, как волосы. Однако стоило Кремневу заговорить, как живая мимика лица и умное, доброе выражение глаз так преображали его, что безобразие уже не замечалось.
Кремнев никогда не смущался и чувствовал себя свободно с самыми различными людьми, но у него это получалось иначе, чем у Бережецкого.
Бережецкий умел быть любезным с кем угодно, даже с Фере; он обладал удивительной способностью привлекать к себе сердца сильных мира сего; если он хотел кому-нибудь понравиться, у него появлялись мягкие, обходительные манеры. Неудивительно, что начальник училища Шарнгорст относился к нему иначе, чем к другим воспитанникам, и несколько раз приглашал к себе на квартиру, а однажды на святой неделе даже познакомил со своим семейством. Федя и мечтать не мог о такой чести.
Совсем по-иному вел себя с начальством Кремнев – ограничивался лаконичными и четкими ответами на вопросы и не проявлял никакой склонности к отношениям «запросто». И почему-то Федя нисколько не завидовал свободе и легкости в обращении, свойственным Бережецкому, хотя те же качества Кремнева постоянно вызывали у него смесь зависти и восхищения – в целом чувство очень дружеское и даже нежное. Бережецкий, несомненно, был честным и смелым юношей, и все же в нем было что-то чуждое не только Феде, но и Кремневу, – может быть, оно состояло в том бессознательном взгляде на жизнь, который Бережецкий усвоил в своей аристократической семье? И удивительно ли, что великий князь Михаил Павлович, тотчас угадавший (в этом ему надо отдать справедливость) глухую враждебность Феди, даже за очень серьезный проступок лишь слегка пожурил Бережецкого, ограничившись самым мягким из предусмотренных дисциплинарных взысканий?
И еще в одном отношении Федя страстно завидовал Кремневу. Здесь, в лагере, Федя острее, чем в Петербурге, ощущал всю мизерность денежной суммы, которую присылал ему время от времени отец. При бесконечных утомительных фронтовых учениях важно было содержать в хорошем состоянии обувь, но для этого нужно было платить солдату-служителю; в лагере негде было держать личные вещи и приходилось платить тому же солдату-служителю за хранение сундука вне лагеря; по вечерам кондукторы пили свой чай, для чего приобретались, опять-таки через солдата служителя, заварка и сахар. Федя и оглянуться не успел, как от присланных ему перед выходом в лагеря сорока рублей ассигнациями не осталось и следа, хотя сундуком он так и не обзавелся, а пользовался сафьяновым, с вытисненным на крышке вензелем чемоданом Бережецкого. Феде претила роль бедного родственника, и по вечерам, когда солдаты-служители приносили кондукторам чай, он старался незаметно выскользнуть из палатки с неизменной книгой в руках, которую, однако, читать не мог из-за сгустившейся темноты. Случалось, что в это время шел дождь; тогда он, нервный, впечатлительный, больше всего боялся, что его заметят и пожалеют. И удивительное дело – в эти минуты им овладевала острая неприязнь к своему лучшему другу Бережецкому (несмотря на то, что тот всегда готов был поделиться с ним).
А когда все укладывались спать и тишину нарушали только мерное дыхание спящих да суетливое порханье слетевшихся на свет ночных бабочек, он принимался за письма отцу.
«Милый, добрый Родитель мой! Неужели Вы можете думать, что сын Ваш, прося у Вас денежной помощи, просит у Вас лишнего? – Бог свидетель, ежели я хочу сделать Вам хоть какое бы то ни было лишенье, не только из моих выгод, но даже из необходимости…
…Любезный папинька, вспомните, что я служу в полном смысле слова. – Волей или неволей, а я должен сообразоваться вполне с уставами моего теперешнего общества. – К чему же делать исключенье собою? – Подобные исключенья подвергают иногда ужасным неприятностям… Папинька… мне крайне необходимо нужны 25 рублей…»
Случалось, что он перечитывал письма, полученные от отца. Все они были исполнены жалоб на крестьян, которых отец величал не иначе как бездельниками и прохвостами; каждое новое письмо было еще мрачнее и безнадежнее предыдущих. Федя с ужасом представлял себе одиночество и тоску отца в деревне; вероятно, его раздражительность и подозрительность еще усилились и вместе с жестким, крутым нравом угнетают всех окружающих. Из письма тетушки Александры Федоровны Федя знал, что отец запил и во хмелю буйствует, – легко ли тем, кто отдан в его власть, не возненавидеть его?
Ему было искренне жаль отца, но это не имело никакого отношения к вопросу о деньгах, в которых он, Федор, так остро нуждался. Да и чем же он, в самом деле, хуже других?!
Кончалось обычно тем, что отец вместе с наставлениями, жалобами, причитаниями присылал и деньги, которые тут же уходили на оплату долгов, и все начиналось сначала.
Далеко не все кондукторы могли пользоваться услугами солдат, далеко не все имели свои сундуки, свой чай и свой сахар. Относились они к этому по-разному, но никто не умел переносить лишения так легко, как Кремнев. Отец присылал ему десять рублей на три месяца, и он свободно обходился ими. На действительные нужды, вроде чистки сапог, ему хватало, а ко всему остальному он относился с самым искренним пренебрежением. Федя восторгался тем, как непринужденно вел он себя во время вечерних чаепитий, с какой бездумностью пододвигал к себе предложенный ему Бережецким стакан чаю и с какой легкостью отказывался от чая, если его предлагал другой, не уважаемый им товарищ. Вместо сундука он пользовался небольшим холщовым мешочком, который, ничуть не стесняясь, вытаскивал из-под тюфяка. И никто не смеялся над ним!
Восторгаясь Кремневым, Федя с горечью сознавал, что многих его качеств лишен от природы, так же как другие люди лишены слуха или голоса; разумеется, тут уж ничем не поможешь. И не потому ли он и вполовину не пользовался той любовью товарищей, которая окружала Кремнева? Правда, его уважали, на отсутствие уважения он пожаловаться не мог, а некоторые, как, например, Григорович, буквально ловили каждое его слово. Но любовь… Нет, любви он к себе не вызывал, это надо прямо сказать. Но ведь она и не нужна ему…
Он неопровержимо, чуть ли не математически, доказывал себе, что не нужна, но сердце говорило другое. И этот голос неудовлетворенного, жаждущего любви и теплоты сердца тоже был постоянным, хотя и не осознанным, источником его душевной боли.