Текст книги "Дорога исканий. Молодость Достоевского"
Автор книги: Дора Брегова
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 26 (всего у книги 38 страниц)
Он обзавелся семейством, и жил, как и все другие люди; случалось даже, к нему собирались гости. Бывало, соберутся и в карты играют, дамы в гостиной заседают или парами по зале ходят, а он, хозяин, как будто ошибкой, некстати забежавший незваный гость, переходит с места на место, не зная, где приютиться и куда приткнуться; пытается заговорить и конфузится, а потом незаметно исчезает. «Где же хозяин?» – спрашивают гости. «Его потребовали», – отвечает им шепотом кто-нибудь из домашних. Но его никто не потребовал, он сам убежал в канцелярию.
Так бежал он от жизни, и жизнь сама убежала от него, оставив ему одни мертвые бумажные груды. И не случайно именно в канцелярии кончил свою трудовую жизнь усердный, деятельный, может быть, неглупый и от природы одаренный теплым сердцем человек.
Вот что может сделать из человека исключительно бумажное поприще, если оно по силе обстоятельств и воле судеб поглотит его всецело! И может быть, самое трагическое здесь в том, что не останется никаких, решительно никаких следов его деятельности – кроме разве мертвой груды бумаг, оказавшихся ненужными «по изменившимся обстоятельствам» …
Но, может быть, и сама канцелярия, которой он отдал жизнь, не нужна? Да мало ли в Петербурге канцелярий, которые бы давно следовало уничтожить? А что, если наш чиновник накануне смерти все-таки задумался об этом? Задумался и беспокойно оглянулся вокруг: не подслушал ли кто его мысли? Пожалуй, задуматься он мог бы… и расстроиться от от этих отнюдь не увеселительных мыслей…
А если написать об этом?
Он вдруг вскочил с кровати, под медленно замирающий стон пружин прошелся по комнате, затем снова лег. «Повесть об уничтоженных канцеляриях… неплохо, черт возьми! А главное – зерно есть, надо только разработать…»
Уже засыпая, он подумал о Плещееве: кажется, в лице этого малого, ясного мальчика он нашел друга. К тому же за ним стоят и другие, несомненно очень интересные люди. Почему-то он был уверен, что сойдется и с ними.
Глава седьмая
Теперь Федор почти ежедневно бывал у Панаевых, но чувствовал себя там все хуже и хуже. Ему казалось, что гости втайне потешаются над ним – над его неумением держать себя, над его самомнением и мнительностью, над его смешной, неловкой влюбленностью в Авдотью Яковлевну.
А тут еще неприятный случай у графа Михаила Юрьевича Вильегорского, к которому он все-таки пошел.
Дом Вильегорского был известен богатством и роскошью. Обитые шелком стены комнат, китайские и японские вазы, картины лучших мастеров, наконец, коллекция драгоценных камней и редких ювелирных вещей, находившаяся в витринах за стеклами в кабинете хозяина, – все это произвело огромное впечатление на Достоевского. Но еще большее впечатление произвела на него нарядная толпа гостей, среди которых было немало знаменитостей, в том числе светских и придворных дам.
С самого начала он почувствовал себя безнадежно скованным, словно зажатым в тиски своего болезненного самолюбия и непомерно мнительности. Потрясая двойным подбородком, Вильегорский радушно пожал ему руку, а затем предоставил заботам бывшего здесь совершенно своим Григоровича. Однако Григорович незаметно исчез, и Федор остался один. Он сидел на стуле в уголке гостиной и всеми силами старался принять независимый вид, но чувствовал себя прескверно. «И какое бес дернул меня принять это приглашение?» – тоскливо ругал он себя. Напротив, в небольшой, но изысканной компании веселил публику красавец граф Фредро, племянник польского драматического писателя (Григорович говорил, что он самый «светский» человек в Петербурге), и Федор мучительно завидовал ему. Вероятно, в эту минуту он не задумываясь обменял бы свой писательский дар на дар так же свободно и весело рассказывать забавные анекдоты, так же естественно и непринужденно сыпать экспромтами и изысканнейшими bons mots.
Он страдал и мучился, мучился и страдал до тех пор, пока не вернулся Григорович. Оказалось, с Федором хочет познакомиться сама Синявина; Григорович объявил об этом так, словно речь шла по крайней мере о генерале победоносной армии. Между тем Синявина – совсем молодая и не совершившая ничего замечательного – была просто одной из первых петербургских красавиц. По рождению Синявина – Федор уже немало слышал о ней – принадлежала к высокопоставленной петербургской знати.
Дикая, шальная мысль промелькнула в измученном, а может быть, и больном мозгу Федора – что эта недоступная светская красавица, прочитав «Бедных людей», заочно влюбилась в него. Вот об этом узнает Панаева, потом все знакомые… Тургенев завидует до безумия, Некрасов рассуждает о том, сколько полезных изданий можно предпринять на деньги Синявиной. К общему удивлению, он, Федор, почтительно, но твердо отказался от брака с ней. Глубоко тронутая Панаева целует его…
Это очень напоминало не совсем забытые детские мечты и фантазии. Войдя вместе с Григоровичем в комнату, где на голубом атласном диване, окруженная толпой обожателей и обожательниц, восседала Синявина, он успел подумать: «Как глупо! Боже мой, как все это непроходимо глупо! Подобные мечты под стать разве мальчишке, мне ли услаждать себя такой сентиментальной чепухой?..» Эта здравая мысль помогла ему твердыми шагами приблизиться к дивану, но тут все мысли выскочили у него из головы.
Она действительно была сказочно хороша. Совсем юное, полудетское лицо, светлые пушистые локоны, крохотная верхняя губка, чуть вздернутая; тонкая, детская шея, худые, очень покатые плечи, едва прикрытые волнами белого газа. Но особенно поразило Федора свойственное ей соединение трогательной девической беспомощности и гордого сознания своей женской силы – именно отличало ее от множества светских красавиц, толпившихся в гостиной.
Синявина нежным и мелодичным голоском произнесла несколько слов (Федор был слишком потрясен, чтобы понять их смысл), затем радушным жестом указала на два сиротливо прижавшихся друг к другу кресла. Они сели. Секунду длилось неловкое молчание. Потом Синявина, видимо, чувствуя состояние Федора, проникновенно заговорила о «Бедных людях»; он так и впился в нее взглядом, испытывая непреодолимое волнение при мысли, что это особенное, высшее существо несколько часов кряду провело с его героями, то есть все равно что с ним… Вот Синявина говорит о Вареньке: ах, она почувствовала, полюбила его Вареньку… Вот она говорит о Девушкине: раньше она и не подозревала о существовании таких людей; несчастный, униженный герой глубоко тронул ее своим прекрасным сердцем. А вот и о Покровском: ей так жаль этого рано угасшего юношу! Больше того – ей кажется, что она и сама могла бы полюбить такого бедного, но благородного и достойного молодого человека…
И вдруг Федора охватил болезненный восторг, яркие, заманчивые картины вновь пронеслись в его сознании. Теснясь и наплывая друг на друга, они заполнили собою все, не оставив ни крохотного уголка для трезвого, реального взгляда… И вот он уже не видит испуганно умолкнувшей Синявиной, а сражается с бесчисленными врагами, положившими во что бы то ни стало воспрепятствовать его торжеству – уничтожает их острыми, как лезвие шпаги, репликами, преследует изощреннейшими каламбурами и блестящими, как начищенные подсвечники, bons mots...
Но что это? – они не боятся его: разбежались, вновь смыкаются тесным полукольцом, словно по команде вытягивают костлявые, с выпуклыми узлами руки. Длинные, как у скелетов, эти руки тянутся к нему со всех сторон… Вот они ближе… еще ближе… Душат!.. Душат!..
…Он очнулся в маленькой комнате с одним окном, на простой железной кровати, покрытой серым, грубого солдатского сукна одеялом. Видимо, это была комната для прислуги. Повернув голову, он увидел Григоровича.
– Наконец-то! – Григорович захлопнул книгу, которую читал. – Я уж думал, ты просто спишь, и, откровенно говоря, хотел улизнуть.
Видимо, он порядком поскучал возле него.
– Что со мной было?
– Какой-то обморок или припадок – не разберешь. Ты что-то выкрикивал, а когда тебя несли, вырывался из рук и бился.
Когда несли! Федор представил себе, как его, бившегося и что-то бессвязно выкрикивающего, четверо человек выносили из роскошной гостиной, чтобы уложить в бедной комнате прислуги, а Синявина, вскочив с кресла, провожала его большими испуганными глазами… И вот теперь об этом узнают Тургенев, Некрасов, узнает она…
– Послушай, Григорович! – он с усилием приподнялся и посмотрел прямо в глаза Григоровичу. – Будь настоящим другом – не рассказывай никому о том, что со мной произошло. В особенности там, у наших… Понятно?
– Ну еще бы, чего ж тут не понять! – с готовностью отвечал Григорович, не отводя такого же прямого, честного взгляда. – Ты можешь быть спокоен, я никому не расскажу.
…Может быть, он и не рассказал, хотя ни для кого не было секретом, как нелегко ему было удержаться. Но так или иначе, шила в мешке не утаишь – не прошло и двух дней, как о печальном происшествии в гостиной Вильегорских узнали и друзья и враги Федора. Не умея справиться с мучительной неловкостью, он снова перестал бывать у Панаевых.
Как известно, беда никогда не приходит одна: примерно в это же время окончательно определился полный и безусловный провал «Двойника».
Для Федора он был чуть ли не крушением: та безотчетная вера в себя, в свои силы, в свой дар, которая еще больше утвердилась сенсационным успехом «Бедных людей», получила первую серьезную трещину, хотя в глубине души он никак не мог согласиться с общим мнением и чувствовал, что герой повести дорог ему, да и сама повесть по-прежнему нравится. Что же произошло? Чего он не учел, чего не понял, в чем просчитался?
Снова и снова перечитывал он повесть, вдумывался в каждую фразу и судил себя с беспощадностью, в которую никогда не поверили бы его новые друзья. А поздно ночью, после бесконечного, проведенного в трудах и одиночестве дня, писал брату – единственному человеку, с которым был до конца откровенен:
«Идея о том, что я обманул ожидания и испортил вещь, которая могла бы быть великим делом, убивала меня. Мне Голядкин опротивел. Многое в нем написано наскоро и в утомлении… Рядом с блистательными страницами есть скверность, дрянь, из души воротит, читать не хочется. Вот это-то создало мне на время ад, и я заболел от горя…»
По-прежнему он был модной фигурой, по-прежнему многочисленные литературные «сочувствователи» стремились познакомиться с ним. Но что-то в отношении к нему неуловимо изменилось; болезненно чуткий, он не мог бы не заметить этого…
Впрочем, довольно скоро он понял – и для Тургенева, и для Некрасова, и для многих законодателей литературных мод провал «Двойника» был предупреждением, серьезным и важным толчком для пересмотра своего отношения к его творчеству. «Уж не ошибся ли Белинский? – думали они. – Не возвели ли в гении самую обыкновенную литературную посредственность?»
Однажды Федор полечил по городской почте письмо – канцелярского типа конверт, адрес написан большими печатными буквами. Какая-то нарочитость почудилась Федору в этих печатных буквах, и он с недобрым чувством разорвал конверт. На тонком листе бумаги мелким безличным почерком были написаны какие-то стихи. Подписи не было. Но уже первые прочитанные строки заставили его побледнеть.
Витязь горестной фигуры,
Достоевский, милый пыщ,
На носу литературы
Рдеешь ты, как новый прыщ.
Хоть ты юный литератор,
Но в восторг уж всех поверг,
Тебя знает император,
Уважает Лейхтенберг.
За тобой султан турецкий
Срочно вышлет визирей.
Но когда на раут светский,
Перед сонмище князей,
Ставшим мифом и вопросом,
Пал чухонскою звездой,
И моргнул курносым носом
Перед русою красотой.
Как трагически недвижно
Ты смотрел на сей предмет
И чуть-чуть скоропостижно
Не погиб во цвете лет.
С высоты такой завидной,
Слух к мольбе моей склоня,
Брось свой взор пепеловидный,
Брось, великий, на меня!
........................................
Буду нянчиться с тобою,
Поступлю я, как подлец,
Обведу тебя каймою,
Помещу тебя в конец.
Конечно, он сразу догадался, чьи руки трудились над этим письмом: строки о «рауте светском» и «русой красоте» – это Тургенев, а вот намек в адрес издателя «Отечественных записок», напечатавшего «Двойника» в срочном порядке, – это, разумеется, Некрасов!
Федор знал, что в литературных кругах упорно распространяется слух, будто он требовал у Краевского, чтобы тот напечатал «Двойник» на самом почетном месте – в конце книжки – и к тому же обвел особой каймой каждую страницу. Но он и мысли не допускал, что Некрасов может в это поверить. И все-таки не сомневался, что именно Некрасову принадлежат заключающие стихотворение язвительные строки: в издателе «Отечественных записок» он видел своего главного конкурента – этакого маститого литературного воротилу – и не упускал случая его задеть.
С насмешками Тургенева Федор уже как-то примирился, вернее, считал их в природе вещей, но с насмешками Некрасова примириться не мог. Этот молодой человек, который раньше казался ему умным и напористым литературным дельцом, задавшимся целью любыми средствами приобрести «миллион», был одним из немногих гостей Панаева, сочувствовавших «дерзкому выпаду» Белинского против «гуманного» помещика. Да и позже Федор не раз убеждался, что положение бесправного, страдающего народа волнует Некрасова глубоко и искренне. Наконец, его стихи обладали подлинной, присущей только настоящему, большому таланту силой; похоже было, что главное, сокровенное в нем еще не раскрылось и он еще может показать себя с самой неожиданной стороны.
Да, Федору очень хотелось видеть в Некрасове друга. Но увы…
Еще весной сорок шестого года Белинский твердо решил порвать с нещадно эксплуатировавшим его Краевским: предполагалось, что он уедет лечиться за границу, а для поддержания финансов с помощью друзей издаст огромный (листов в 60) альманах. Уже и название для него придумали – «Левиафан». Как и другие, Федор обещал бесплатно дать повесть для этого альманаха (он имел в виду «Сбритые бакенбарды») конечно, он все так же нуждался, но знал, что Белинский не обойдется без материальной поддержки. Между тем летом 1846 года Некрасов и Панаев, отдыхая в имении доброго знакомого, помещика Григория Толстого, приняли решение издавать свой журнал – «Современник». Узнав об этом, Белинский пришел в восторг и предложил составить первые книги «Современника» из материала, предназначенного для «Левиафана». Таким образом, на повесть Достоевского теперь претендовал Некрасов. Но новая повесть у Достоевского застопорилась, так с ним бывало уже не раз; Некрасов же почти при каждой встрече спрашивал, как идет дело. И в конце концов заподозрил, что Достоевский хитрит. Он поделился своими опасениями с Григоровичем, и тот рассказал об этом Федору.
– Значит, мало того, что он пишет пашквили, ему надо еще возводить на меня всякую напраслину! – возмущенно воскликнул Федор. – И при этом еще прикидывается другом!
– А разве он прикидывается? – спросил Григорович.
– Да как тебе сказать… Во всяком случае, при встречах кланяется; бывает, осведомляется о здоровье.
– Ну, это ничего не значит. А ты слышал, что он собирается напечатать разнос твоих сочинений?
– Что-о?
–Так ты не слышал? А мне казалось… То есть я точно не знаю, но все говорят, что он собирается печатать критику на обе повести.
– Не критику, а разнос! Ну, погодите же!
Черт с ним, пусть пишет пашквили, пусть как угодно топчет в грязь его личность, но поносить свои сочинения он не даст…
Федор нетерпеливо посмотрел на Григоровича. Как бы от него отделаться?
– Давай встретимся завтра. А сейчас… ты прости, у меня дело.
– Пожалуйста, я и сам тороплюсь, – отвечал явно удивленный Григорович. – Но только ты не волнуйся так… и охота тебе, в самом деле, так близко к сердцу принимать!
«Не волнуйся!» ему легко говорить «не волнуйся»! Но как тут не волноваться, когда готовится разнос! И кем же – Некрасовым!..» – твердил про себя Федор.
Одеваясь, он долго не мог попасть в рукава шинели.
Но вот наконец шинель надета. «А ну-ка, посмотрим, что ты на это скажешь!» И он со злостью сунул в карман полученный по почте листок.
Некрасов теперь жил вместе с Панаевыми, до них было рукой подать, однако Федор не шел, а почти бежал. Входя в кабинет Некрасова, он заметил промелькнувшее и скрывшееся в другой двери белое платье. Она! Он не видел ее уже давно и старался не вспоминать о ней, но тут сердце его дрогнуло и забилось так, что он вынужден был крепко прижать его рукой: не услышал бы Некрасов! Должно быть, он выглядел в этот момент довольно странно, потому что Некрасов, едва завидя его, недоуменно приподнялся навстречу, затем сам пододвинул ему кресло.
– Федор Михайлович, что с вами? – спросил он тоном самого искреннего беспокойства. – На вас лица нет!
– Что со мной? И вы еще спрашиваете, что со мной? – запальчиво переспросил Федор и не садясь выложил ему все, все…
В соответствующую минуту он достал из кармана скомканный листок с пашквилем, потряс им в воздухе и с силой бросил на пол. Некрасов, не говоря ни слова, внимательно проследил за его полетом.
– И вот теперь, после всего, вы собираетесь выпустить еще один пашквиль, на этот раз печатный, потому что ничем, кроме злого и грубого пашквиля, ваш разбор не будет и быть не может! – горячо говорил Федор. – И я требую – да, требую, потому что я имею право требовать, ведь вы сами распустили на весь Петербург о моей гениальности, – чтобы этот, другой, пашквиль не появился…
Некрасов – глаза его блестели, а руки непроизвольно двигались, выдавая волнение, – резко ответил Федору, что не обязан отчитываться перед ним в планах своего журнала.
– Не обязаны?! Ну и не надо! – почти в беспамятстве выкрикнул Федор, не прощаясь выбежал в переднюю и, выхватив из рук перепуганного лакея шинель и тщетно пытаясь надеть ее на ходу, стал спускаться с лестницы.
Только внизу он несколько опомнился, просунул руки в рукава шинели, с силой нахлобучил на лоб шапку, затем поспешно зашагал домой. Работать! Работать! Он им еще покажет!
Теперь Федор бывал у Белинского только тогда, когда наверняка знал, что не встретит там ни Тургенева, ни Некрасова. Но и с Белинским отношения становились все холоднее…
Тем не менее Федор не забыл, что Белинский стоял у истоков его литературной карьеры, что еще до выхода «Петербургского сборника» с «Бедными людьми» появились таинственные, но полные многозначительности строки Белинского о новом замечательном таланте, неожиданно возникшем и столь ярко заблиставшем не петербургском литературном горизонте. «Наступающий год, – писал Белинский в январской книжке «Отечественных записок» за сорок шестой год, – мы знаем это наверное, должен сильно возбудить внимание публики одним новым литературным именем… …Что это за имя, чье оно, чем занимательно, – обо всем этом мы пока умолчим, тем более, что сама публика все это узнает на днях».
Разумеется, столичным жителям было ясно, о ком идет речь: слишком давно и упорно циркулировали в литературных кругах слухи о новой звезде. Затем в февральской книжке того же журнала была напечатана небольшая рецензия Белинского на «Петербургский сборник». Критик высоко оценил роман Достоевского и снова заметил, что автору его, «как кажется, суждено играть значительную роль в нашей литературе».
При первом чтении Федор и не заметил этого «как кажется», но когда он перечитал рецензию снова, выражение это бросилось ему в глаза. Но почему же «как кажется»? значит, Белинский не уверен? А ведь с какой убежденностью он говорил об этом ему, Федору! К тому же в рецензии шла речь о таланте, хотя замечательном, а не о гении…
Он понимал, что каждого начинающего такой отзыв первого критика привел бы в восторг, и все-таки надулся. Заметил ли это Белинский? Может быть… Во всяком случае, не подал виду.
В рецензии Белинский обещал вскоре дать подробный разбор сборника. И вот наконец этот разбор появился. Здесь также было много лесных слов в его, Федора, адрес. А о напечатанном в февральской книжке «Отечественных записок» «Двойнике» говорилось, что в нем «еще больше творческого таланта и глубины мысли, нежели в “Бедных людях”», что мысль сделать героем романа сумасшедшего – “смелая и выполненная автором с удивительным мастерством”. Однако все эти лестные отзывы были пересыпаны многочисленными оговорками: талант Достоевского хотя и самобытен, но в его произведениях «заметно сильное влияние Гоголя», который «навсегда останется Колобном той неизмерной и неистощимой области творчества, в которой должен подвизаться г. Достоевский». Больше того: утверждая, что «Бедные люди» и «Двойник» – произведения «необыкновенного размера», Белинский ясно и недвусмысленно заявлял, что вовсе не имеет в виду превосходство Достоевского над своими предшественниками, и даже называл подобную мысль «нелепой». Наконец, и в «Бедных людях», и в «Двойнике» критик отмечал целый ряд весьма серьезных недостатков. Так, он говорил, что «лицо Вареньки как-то не совсем определенно и законченно», а журнал ее «по мастерству изложения… нельзя сравнить с письмами Девушкина. Заметно, что автор тут был не совсем, как говорится, у себя дома». Что же касается «Двойника», то в нем, по мнению критика, превосходных мест было даже чересчур много: «а одно на одно, как бы оно ни было превосходно, и утомляет и наскучает. Демьянова уха была сварена на славу, и сосед Фока ел ее с аппетитом и всласть, но, наконец, бежал же от нее… Очевидно, – заключает критик, – что автор “Двойника” еще не приобрел себе такта меры и гармонии…»
Статья эта произвела на Федора прямо-таки удручающее впечатление; сказавшись больным, он несколько дней не показывался у Белинского.
С большим трудом он справился с собой и стал посещать Великого критика по-прежнему. А летом сорок шестого года даже оказал ему большую услугу, приняв на себя заботы о его жене и свояченице, поехавших лечиться в Ревель. В конце лета он сам привез их из Ревеля в Петербург, а затем чуть ли не ежедневно заходил узнать, не вернулся ли Виссарион Григорьевич из своей поездки по югу России.
Теперь, когда провал «Двойника» стал фактом, он все больше склонялся к мысли, что Белинский, пожалуй, прав… Заключение это было тяжелее всего, тем более что новые произведения – как «Сбритые бакенбарды», так и «Повесть об уничтоженных канцеляриях» – решительно не давались ему.
Что касается «Сбритых бакенбард», то после долгих размышлений он понял, что просто не сумел найти нового поворота чиновничьей темы. А может быть, она вообще изжила себя? Ведь только за последние месяцы в литературе появилось столько бедных, забитых, жалких чиновников, обремененных многочисленным семейством и родственниками! Одних выгоняли со службы по капризу начальства, другие на разный фасон опускались и постепенно сами оказывались непригодными к службе. Но все это было одно и то же, а он не ощущал никакой потребности повторять зады, увеличивая галерею и так всем надоевших образов.
Сложнее обстояло дело с «Повестью об уничтоженных канцеляриях» хуже всего было то, что его не удовлетворял вывод, вытекающий из придуманной им истории. Ну хорошо, жизнь героев бессмысленна, и не в его власти ее изменить. Так что же? Разве умные люди и так не знают, что именно нелепые условия чиновничьей службы создают нелепых, словно глухой стеной отгороженных от живой жизни, людей? И потом – не слишком ли все это просто, не уходит ли он сам от сложности подлинной жизни, не упрощает ли заинтересовавшую его психологическую проблему?
Некоторое время он находился на распутье, не зная, за что приняться, потом как-то незаметно, сперва только в уме, начал разрабатывать новую, неожиданную для самого себя тему.
Он умел не только чувствовать, но и отдавать себе отчет в своих чувствах, – должно быть, именно поэтому источник нового художественного откровения нашел он в перебоях собственного оскорбленного сердца. Еще тогда, когда реальные контуры нового рассказа только-только обрисовывались в его сознании, он знал, что многочисленные «штучки», проделываемые над героем так называемыми приятелями, будут не чем иным, как отражением «штучек» его литературных недругов, а весь рассказ – затаенно-мучительным ответом на их издевательства. И не все ли равно, кем будет его герой – молодым писателем, чиновником или просто несчастным отребьем общества? Важно одно – его преследуют, у него нет другого оружия против обидчиков, кроме чувства своего превосходства, своей скрытой и таинственной силы. А силой этой может быть как гордая уверенность в своих дарованиях, так и собранная по грошам, завязанная в узелок и ревниво оберегаемая от чужого глаза некая «сумма»… Кстати, вот новый поворот его неудавшегося «Жида Янкеля».
Так и не воплощенная тема скупца – нищего, владеющего миллионом, – по-прежнему властно требовала своего воплощения. Окончательному прояснению замысла помогла газетная заметка об одном нищем чиновнике. В полном соответствии с картиной, давно мерещившейся Достоевскому, среди жалкого скарба, оставшегося после смерти чиновника, нашли узелок с полумиллионом рублей ассигнациями. Конечно, Федор понимал, что его герой был связан множеством нитей и с Гарпагоном, и со Скупым рыцарем, но было в нем и свое, неповторимое, идущее от излюбленной темя петербургской бедноты, от униженного, оскорбленного человека.
Работа подвигалась быстро, вот уже его небольшая повесть готова. Правда, ему хотелось сделать своего героя, отысканного на грязных петербургских задворках, «лицом колоссальным», властолбцем масштаба Наполеона, а получилась какая-то странная, темная фигура, непонятно для чего освещенная автором; по-настоящему ему удался разве только сон Прохарчина с его страхом перед грозной народной силой. К тому же цензура глубоко исказила повесть: прочитав ее ноябрьской книжке «Отечественных записок», он пришел в ужас – исчезло все живое, остался лишь едва различимый, понятный лишь проницательному и искушенному читателю скелет замысла. Как-то встретит его Белинский? Пожалуй, теперь совсем отвернется от своего литературного крестника…
Первую книжку «Современника» за 1847 год Федор открыл с волнением. Разумеется, отнюдь не потому, чтобы уж так торопился взглянуть на свой «Роман в девяти письмах», перешедший в «Современник» из «Зубоскала»: теперь он твердо знал, что «роман» – дрянь, и предпочел бы совсем не видеть его в журнале (к сожалению, это от него не зависело, злополучный «роман» был давно оплачен Некрасовым). А потому, что с нетерпением ожидал традиционного годичного обозрения Белинского.
Обозрение это – оно было посвящено литературе прошедшего, сорок шестого года – сразу все проясняло. Теперь уже не оставалось сомнений, что Белинский изменил свое мнение о нем: недаром по гостиным давно полз шепоток, что Достоевский не оправдал надежд, которые критики возлагали на него после появления «Бедных людей».
Здесь Белинский оценивал «Двойник» гораздо суровее. «Все, что в “Бедных людях”, – писал он, – было извинительными для первого опыта недостатками, – в «Двойнике» явилось чудовищными недостатками…». Резко обрушиваясь на фантастических колорит этой повести, он безоговорочно утверждал, что «фантастическое в наше время может иметь место только в домах умалишенных, а не в литературе, и находится в заведовании врачей, а не поэтов». Что же касается новой повести Достоевского «Господин Прохарчин», то повесть эта, заявлял Белинский, «всех почитателей таланта г. Достоевского привела в неприятное изумление. В ней, – продолжал он, – сверкают яркие искры большого таланта, но они сверкают в такой большой темноте, что их свет ничего не дает рассмотреть читателю… Сколько нам кажется, не вдохновение, не свободное и наивное творчество породило эту страшную повесть, а что-то вроде… как бы это сказать? – не то умничанья, не то претензии… Может быть, мы ошибаемся, но почему же в таком случае быть ей такою вычурною, манерною, непонятною, как будто бы это было какое-нибудь истинное, но странно запутанное происшествие, а не поэтическое создание…». В заключение Белинский советовал Достоевскому учиться у Гоголя и тонко подчеркивал, что это отнюдь не зазорно: «большому таланту весьма полезно пользоваться примером еще большего».
После появления этой статьи Федор перестал бывать и у Белинского.
Между тем новые люди, новые интересы постепенно входили в его жизнь.