355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Дора Брегова » Дорога исканий. Молодость Достоевского » Текст книги (страница 34)
Дорога исканий. Молодость Достоевского
  • Текст добавлен: 8 апреля 2017, 22:00

Текст книги "Дорога исканий. Молодость Достоевского"


Автор книги: Дора Брегова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 34 (всего у книги 38 страниц)

Глава семнадцатая

Первые три или четыре «субботы» носили вполне литературно-музыкальный характер. Пальм читал свою повесть «Трагикомедия, или Брат и сестра», Дуров – биографию своего родственника, драматурга Хмельницкого. Говорили о том, что хорошо бы прочесть комедию Тургенева «Нахлебник», не пропущенную цензурой в «Отечественные записки», и Плещеев взялся ее достать. Кашевский играл на фортепьяно, Щелков и Порфирий Ламанский – на виолончели, Пальм пел. Но за всем тем стало скучно, и это все почувствовали. Федор был доволен – все шло как положено.

Однажды, не то в третью, не то в четвертую субботу – поднялся Филиппов.

– Господа, – сказал он, – я полагаю, что выражу общую мысль, если скажу, что все мы не вполне удовлетворены нашими вечерами. Все, что у нас здесь происходит, очень хорошо, но мне кажется, этого мало…

В этот момент сидевший рядом с Филипповым Момбелли с готовностью кивнул головой. После первого вечера Момбелли не появлялся у Дурова, и то, что он пришел именно сегодня и сидел рядом с Филипповым, наводило на мысль, что они сговорились. А может быть, Спешнев уже открылся им? Федор не виделся со Спешневым больше двух недель (тот был только в первую субботу) и мог этого не знать.

– Все мы или почти все, – продолжал Филиппов, – бывали у Петрашевского и, хотя обижались многими резкостями, имевшими место на его собраниях («Вот оно что! – подумал Федор. – Ну, это явно рука Спешнева, сам Филиппов не стал бы так осторожничать!), привыкли свободно говорить обо всем, что тяготит и волнует душу, все равно, касается ли это нас лично или представляет собой факт общественный. Так почему же мы должны все время думать о том, чтобы, не дай бог, не переступить неизвестно кем проведенную черту? И больше всего: коль скоро мы согласимся ее переступить – а я в этом уверен, потому что как же иначе? – то нужно не только говорить, а и дело делать. Разумеется, полностью в рамках законности, – добавил он поспешно, заметив общее волнение. – Но все-таки хоть в рамках, а дело; для начала общими силами заняться изучением современного состояния России, чтобы каждый из нас взял на себя обработать какую-нибудь одну часть вопроса и изложил ее письменно, не стесняясь ничем. Ведь всякий из нас специальнее других знает некоторые науки, к тому же у каждого свой ум, свой взгляд, свои наблюдения, и если мы будем делиться друг с другом нашими познаниями, то для всех будет польза и выгода. Например, один представит все несправедливости в наших законах, другой – все злоупотребления и недостатки в шашней администрации. Мы никому не покажем наши сочинения, мы будем читать их только друг другу…

Едва он закончил, в комнате поднялся невообразимый шум – некоторые были категорически против (слышались возгласы: «Это как у Петрашевского!» и даже: «За это не поздоровится!»); другие, наоборот, горячо выражали свое одобрение и даже находили, что незачем скрывать свои работы. Дуров был очень раздражен; впрочем, он, видимо, уже понял, что сохранить «литературно-музыкальный» характер вечеров не удастся. Особенно горячо отстаивали предложение Филиппова Момбелли и Львов, и в конце концов оно было принято.

– Запишите мою тему – «Социализм», – решительно сказал Федор Филиппову.

Его примеру тотчас последовали Львов и Момбелли, назвав свои темы. По удивленному взгляду Филиппова Федор понял, что определение тем не входило в план Спешнева.

В следующую субботу появился сам Спешнев. Он шепотом рассказал Федору, что Филиппову открылся еще на прошлой неделе, а Головинскому совсем недавно, что оба были очень рады, а Головинский даже сказал, что уже совсем было решил не ходить к Дурову, так как это казалось ему «пустой тратой времени», но теперь не пропустит ни одной субботы.

В начале вечера Александр Петрович Милюков прочел статью, представляющую собой вольный перевод на славянский язык известного сочинения Ламеннэ «Paroles d’ un croyant»{12}.

Милюкова Федор знал давно и любил: этот красивый и изящный молодой человек, учитель одной из петербургских гимназий и сиротского воспитательного дома, принадлежал к числу тех простых, легких, милых людей, на которых Федор подчас смотрел чуть ли не как на существа другой породы. Милюков был не чужд литературных и научных интересов – в сорок седьмом году он даже издал книгу «Очерк истории русской поэзии». Однако в своих политических взглядах дальше христианского социализма не шел.

– Моя статья называется «Новое откровение Антонию, митрополиту Новгородскому, С.-Петербургскому и прочая», – сказал Милюков, поднявшись. У него было нежно-розовое, с детски припухлой верхней губой лицо, и Федору он казался херувимчиком.

Книга Ламеннэ восхищала Федора не только своей страстной проповедью равенства и ненавистью к рабству, но и горячим призывом к непримиримой борьбе с угнетателями. Некоторые выражения Ламеннэ он запомнил на всю жизнь. «У ваших детей и детей ваших детей будет только то, что вы им оставите; хотите ли вы оставить им в наследие оковы, бичи и голод?» Или: «Думаете ли вы, что робкий человек, который умирает на своей постели, задушенный зачумленным воздухом, окружающим всякую тиранию, умрет более желанной смертью, чем человек твердый, который и на эшафоте отдает богу свою душу такой же свободной, какою он получил ее от него?» но в переводе Милюкова ничего этого не оказалось, он свел книгу к расплывчатым гимнам и призывам к угнетателям «одуматься», «обратить внимание на несчастных страдальцев». «Вот как можно незаметно извратить самую душу великого произведения», – подумал Федор, впервые в жизни загораясь недобрым чувством к доброму Милюкову.

Читал Милюков хорошо, с пафосом и, видимо, был искренне удивлен тем отчужденным молчанием, которое встретил после чтения; выражение детской обиды промелькнуло на его детском лице, но он тотчас же взял себя в руки и мило пошутил насчет своего славянского языка, который-де так утомил слушателей.

– М-да… – неопределенно проговорил Пальм. Даже он ясно почувствовал, что статья Милюкова была вчерашним днем.

Статью не обсуждали, и это было красноречивее всяких споров.

Вместо обсуждения кто-то словно невзначай вспомнил о предложении Филиппова. Тотчас же насторожились.

– Я считаю, что нет никакого смысла писать друг для друга, – уверенно сказал Головинский. За короткое время он удивительно повзрослел, его спокойные серые глаза смотрели настороженно и холодно. – Если язвы, разъедающие нашу страну, причиняют нам всем боль, то можно ли ограничиваться простым изучением их? Ведь мы не в силах вылечить их сами, а значит, должны внушить сознание опасности всем тем, кто мог бы оказать помощь. Разве не так?

– Может быть, рассылать наши работы по почте? – предложил Ламанский. – Составить список подходящих людей и рассылать… Анонимно, разумеется.

– Но сможем ли мы оплатить труд переписчиков? – забеспокоился Головинский.

– Можно завести литографию, – отвечал Филиппов, – и размножать наши статьи так же, как размножаются университетские лекции. Устройство литографии дело не сложное.

Обратились к Львову, как специалисту-химику, с вопросом, что будет стоить заведение литографского камня.

– Главное затруднение, – отвечал Львов, – в приобретении пресса. Но если ограничиться салфеточным прессом, то все обзаведение обойдется рублей в двадцать серебром.

– Господа! – воскликнул Дуров. – Все мы были недовольны, когда Николай Александрович Момбелии прочел нам свой проект братства. А между тем проект этот был совершенно невинным, зато теперь мы действительно уклоняемся на опасный путь…

– В самом деле, это путь трудный и опасный… – начал было Федор, мельком взглянув на непроницаемо спокойного Спешнева.

Но его перебил Михаил.

– Да это просто сумасбродство! – воскликнул он горячо.

– Но почему? – спросил Филиппов. – Уверяю вас, в приобретении литографского камня нет ничего опасного.

Однако его не поддержали, многие были серьезно напуганы и явно недовольны.

Федор снова бросил беглый взгляд на Спешнева. Тот незаметно для других успокоительно кивнул.

– Ведь пока еще никто из нас ничего не написал, – улыбнулся он, – следовательно, вопрос этот можно оставить открытым.

Улыбка его тотчас произвела свое действие. В самом деле, стоит ли спорить о том, чего еще нет?

– Но те, кто будет писать, – продолжал он после паузы, – пусть пишут с полной откровенностью, не стесняясь мыслью о цензуре, – голос его звучал совершенно спокойно, словно он говорил о самых обычных вещах. – Когда я покидал Париж, один мой хороший друг, издатель Эдмонд Хоецкий, сказал мне, что у них большой интерес к жизни нашей страны, и он всегда готов опубликовать работы русских о России. Пусть только присылают!

И так как все молчали, то он тем же беспечным тоном добавил:

– А литография нам мало что даст. Вот типография – это совсем другое дело!

В тот же вечер Федор, Спешнев, Филиппов и Головинский собрались у Спешнева. Было решено: во-первых, безотлагательно заказать оборудование для типографии (финансовую сторону дела брал на себя Спешнев); во-вторых, всем вместе не собираться, разве что в самых крайних случаях, а Спешневу как у Петрашевского, так и у Дурова показываться возможно реже; в-третьих, афильировать Момбелли и Львова.


А на следующий день, в воскресенье, Федор, как обычно, отправился к Михаилу. Когда он вошел, все были в сборе. Андрей рассказывал Эмилии Федоровне о своей новой службе, Николай играл с детьми. Только Михаил сидел за столом без всякого дела, мрачно устремив взгляд в угол. Он сделал замечание немного запоздавшему к обеду Федору, но было ясно, что дело отнюдь не в обеде. И действительно, позже, когда Эмилия Федоровна отослала детей играть, а Николай и Андрей сели за шахматы, он увел Федора в самую дальнюю комнату и без всякого предисловия категорически заявил:

– Если Филиппов не возьмет своего предложения о литографии обратно, ноги моей больше не будет у Дурова!

Федор пытался его успокоить, а главное – доказывал, что не в его, Федора, власти заставить Филиппова взять свое предложение обратно.

– Ведь я же поддержал Дурова, когда он сказал, что это опасный путь, ты сам слышал, – настаивал он.

– Слышал, но только это меня не устраивает. Ты говорил одно, а получалось совсем другое.

– То есть как? – изумился Федор.

– Да вот так. Словно сам ты и с Момбелли, и с Головинским, и с Филипповым согласен; а уж более всех, разумеется, со Спешневым! И если недоволен чем, то лишь тем, что мы все дети неразумные: сами не знаем, чего хотим. С тобой в последнее время что-то творится, ты как в угаре и, мне кажется, влюблен в Спешнева…

– Да ты что говоришь, брат?

Федор был искренне поражен: он уже стал считать себя умелым заговорщиком.

– Уверяю тебя, брат, что все это тебе кажется, – сказал он смущенно.

– Ох, Федька, смотри! Ты отцовы слова не забыл?

– Какие слова?

– А такие, что не сносить тебе головы! Помнишь?

Да, эти слова он помнил: отец и в самом деле любил повторять их. Как странно! И все-таки Михаил не должен с ним так разговаривать.

– Ну, ты знаешь… сбавь тон.

– Что-о? – вскричал Михаил. – Это ты мне, старшему брату? Ну, погоди ж ты!

– Он так рассердился, что хотел было выйти из комнаты, но одумался и заговорил по-другому.

– Пойми, брат, – начал он спокойно, и это спокойствие подействовало на Федора сильнее угроз, – ты играешь с огнем. Ты не бери пример со Спешнева – он человек особенный. Ты ведь слышал, за границей он потерял горячо любимое существо, мать своих детей, и теперь только ищет случая умереть. Ему все безразлично. А у тебя литература, призвание…

– Да о чем ты говоришь? Если что-нибудь подозреваешь, скажи прямо!

– Да ничего я не подозреваю, а только вижу, что с тобой неладно. И потом, брат: пора уже наконец установиться. Вот я фурьерист, и меня не собьешь: я, кроме Фурье, и знать ничего не хочу. А правду сказать, и его-то, кажется, скоро брошу: все это не для нас писано.

– Ну, а я не так. Между прочим, ты, брат, отстал… Почитал бы хотя Луи Блана!

– Это тебе Спешнев рекомендовал?

– Ну, почему же именно Спешнев? – переспросил Федор и слегка покраснел.

– Еще я тебя хотел спросить: ты, кажется, обмолвился, что взял у него пятьсот рублей?

– Да. Ну так что ж?

– Отдай, непременно отдай!

– Да где ж я возьму?

К этому времени от спешневских пятисот рублей давно уже не осталось и следа. Несмотря на всю амбицию, Федор снова посылал Краевскому записочки: «Обращаюсь к вам с покорнейшею просьбою не оставить меня без десяти рублей серебром, которые требовались еще вчера для уплаты моей хозяйке»; «Теперь мне нужно пятнадцать, только пятнадцать!» – и другие в том же духе.

– И потом – он вовсе не спрашивает, – добавил Федор, подумав. – Да, пожалуй, еще и обидится: ведь он знает наши обстоятельства.

– Вот и хорошо, что обидится!

– Ну, дай мне пятьсот рублей, я ему отдам, – засмеялся Федор. – У тебя есть, что ли?

– Сейчас нет, но, видит бог, как только будут, я помогу тебе разделаться с этим долгом.

– Когда будут, ты за квартиру расплатишься, – тоном старшего сказал Федор, – да для семьи что-нибудь понадобится. Так что лучше не стоит загадывать.

Интересно, что эти пятьсот рублей не на шутку обеспокоили и Яновского. В трудную минуту Федор неосторожно признался ему, что связан со Спешневым, сказал, что он «с ним и его», и даже назвал его «своим Мефистофелем». Яновский разволновался, клялся, что из-под земли достанет деньги и поможет вернуть долг. «Смешные люди, – думал Федор, – придают значение этому долгу! Да во сто раз лучше задолжать Спешневу, чем тому же Яновскому: он, по крайней мере, человек богатый, и деньги эти для него решительно ничего не значат».

В этот раз Достоевскому удалось кое-как успокоить брата. Но он чувствовал, что ненадолго, и мучительно старался что-нибудь придумать. Больше всего он желал бы, чтобы Михаил, как человек семейный, вообще стоял подальше от этих дел. Сам же он, напротив, чувствовал особенный прилив воодушевления: теперь он, как и Спешнев, был готов на все…

Поэтому он по-настоящему огорчился, когда Дуров вдруг заявил, что решил прекратить вечера. Конечно, он, Федор, прекрасно понимал, чем это вызвано, и ждал этого. Но уж очень было обидно, что затруднение возникло как раз тогда, когда дело явно налаживалось.


В пятницу 15 апреля он пошел к Петрашевскому.

Федор знал, что в позапрошлую пятницу Петрашевский и почти все члены его кружка собрались у магистранта Петербургского университета Александра Европеуса. Рассказывали, что над столом висел поясной портрет Фурье в натуральную величину, специально выписанный хозяином дома из Парижа. Петрашевский произнес речь, – как говорили, яркую и сильную, – в которой призвал «новое поколение русских» бороться за высшие формы объединения людей, провозглашенные гением Фурье, и утверждал, что социализм прежде всего восторжествует именно в России, стране крепостного варварства и невыносимых условий жизни, и что отживший неправедный строй будет побежден «силой мысли и науки». Закончил Петрашевский тостом «за знание действительности с точки зрения пропаганды социальной».

Мысль Петрашевского подхватили Ханыков и кандидат восточной словесности Ашхарумов, рассказывавший о нищете и страданиях в больших современных городах.

На собрании 15 апреля лежал как бы отсвет этого торжественного банкета у Европеуса.

Когда Федор вошел, Петрашевский уже держал речь. Собрание было весьма многочисленным и все со вниманием слушали. Прислушался и Федор. Но, как ему показалось, на этот раз Петрашевский говорил неинтересно.

Снова те же три кита: свобода книгопечатания, перемена судопроизводства и освобождение крестьян. Впрочем, было в его речи и кое-что новое – именно взгляд на роль и значение каждого из этих вопросов. Самым важным вопросом, по мнению Петрашевского, был вопрос о перемене судопроизводства; вопрос об освобождении крестьян он считал вопросом второй важности, так как-де от неправильного судопроизводства страдают все, а от крепостного права – только двенадцать миллионов крепостных. Доказательство это показалось Федору нелепым; возражавший оратору Головинский словно подслушал его мысли. Хотя по летам Головинский был еще совсем мальчиком, говорил он совсем не по-мальчишески – зрело, продуманно, с убеждением и вместе с тем с жаром и истинным красноречием.

– Вы говорите – двенадцать миллионов рабов? – переспросил он Петрашевского. – Но разве же это мало? Да ведь от неправильного судопроизводства страдает гораздо меньше людей – по той причине, что очень многие вообще никогда с ним не сталкиваются! Что же касается этих двенадцати миллионов несчастных, то грешно и стыдно человечеству равнодушно глядеть на их страдания. Лично я убежден, что главною идеей, главной целью и стремлением каждого из нас в отдельности и всех нас вместе должно быть именно освобождение крестьян; к тому же они уже и сами сознают всю несправедливость своего положения и всячески стремятся освободиться.

Прямо против Федора сидел тот самый элегантный блондин с бегающими глазками, о котором говорил Спешнев. Федор внимательно наблюдал за ним и видел, как по лицу его пробежало какое-то подобие злорадной улыбки – пусть слабой и мимолетной, но все-таки улыбки. Неужели же в самом деле? Невольно у него возникло желание стушеваться, исчезнуть… Однако это было невозможно: по договоренности с Петрашевским он должен был после чая читать присланные ему из Москвы Плещеевым письмо Белинского к Гоголю. Что ж, будь сто будет!

– Нельзя предпринимать никакого восстания, – отвечал между тем Петрашевский, – не будучи вперед уверенным в совершенном успехе, перемены же судопроизводства можно достигнуть самым законным образом: например, требуя публичного судопроизводства, мы имеем возможность ссылаться на указ 1731 года, дающий обвиняемому право присутствовать при решении его дела.

Он еще много говорил в том же роде, но его почти не слушали и даже, не стесняясь, позевывали. Наконец он закончил и зазвонил в колокольчик, возвещая перерыв.

Тотчас после чая Петрашевский взглянул на Федора. Тот поднялся.

– С вашего разрешения, господа, я прочту одно замечательное письмо, – проговорил он, и его глухой, но зазвеневший сдержанным напряжением голос произвел действие электрической искры: с лиц тотчас соскочила сонливость, исчезло выражение неудовлетворенности и скуки. – Конечно, все вы знаете о нем, но больше по слухам…

Федор уже не раз читал это письмо; все в нем глубоко отвечало его внутреннему чувству, и он снова и снова с болью вспоминал свои споры с Белинским. А последний разговор?! И как мог он позволить себе так говорить с ним, как не сумел понять и оценить роль этого человека в развитии нашей литературы, не почувствовать его великого сердца, не постигнуть глубочайшей проницательности его ума! И разве не знамя Белинского веет над ним, и над Спешневым, и над всеми собравшимися в этой комнате и с таким волнением внимающими ему людьми?

Он заметил, что, слушая его, все как-то подтянулись, выпрямились, и голос его зазвучал еще более страстно и убежденно. «Даже самые робкие из них, – думал он, – исповедуют идеи, которые не дают спокойно спать; раз проникнув в душу человека, они тревожат ее всю жизнь. И разве это не замечательно, что у покойного Великого критика столько верных друзе и единомышленников?!»

– «России, – читал он, – нужны не проповеди (довольно она слышала их!), не молитвы (довольно она твердила их!), а пробуждение в народе чувства человеческого достоинства, столько веков потерянного в грязи и соре, права и законы, сообразные не с учением церкви, а с здравым смыслом и справедливостью, и строгое, по возможности, их исполнение. А вместо этого она представляет собой ужасное зрелище страны, где люди торгуют людьми, не имея на это и того оправдания, каким лукаво пользуются американские плантаторы, утверждая, что негр не человек; страны, где люди сами себя называют не именами, а кличками: Ваньками, Васьками, Стешками, Палашками; страны, где, наконец, нет не только никаких гарантий для личности, чести и собственности, но нет даже и полицейского порядка, а есть только огромные корпорации разных служебных воров и грабителей!».

Последний кусок он прочел на едином дыхании, и, боже мой, что поднялось, когда он наконец остановился! Почти все вскочили с мест и что-то выкрикивали – в общем шуме ничего нельзя было разобрать. Баласогло был словно в исступлении, а Ястржембский опустил голову на руки и с блаженной улыбкой повторил: «Оттого так оттого так!». Федор мало знал Ястржембского, но однажды слышал, как что заявил, что он поляк душою и телом и за свободу Польши готов выпустить себе кровь каплю за каплей, но если бы самостоятельность Польши была вредна для развития человечества, то он «первый одним взмахом топора отрубил бы ей голову». Федор снова взглянул на него и вдруг понял, что он и в самом деле ради идеи пойдет на все, ради торжества излюбленного дела не пожалеет ни состояния, ни здоровья, ни самой жизни. Он скользнул взглядом по лицам и всюду увидел выражение фанатической решимости, готовности без промедления отдать жизнь за освобождение народа. Как взволновали их всех звуки горячего, страстного, правдивого слова!

И ясно, впервые за все время ясно понял он, а вернее – почувствовал, что эти люди и в самом деле представляют собой реальную силу. Но если так, то, значит, рано или поздно их требования и даже вся программа обязательно осуществится!..


На следующий день Федор с утра пошел к Спешневу.

– Дуров отказывается продолжать вечера. Спрашивал, нельзя ли перевести к вам. Я против.

– Почему же? – улыбнулся Спешнев. – Условия у меня, – он обвел руками обширный, красиво обставленный зал, в котором на этот раз принимал Федора, – и в самом деле недурные.

– Нет, нет, только не здесь! – воскликнул Федор. Он не стал объяснять почему, считая, что это и так ясно; как главная фигура заговора, Спешнев при всех обстоятельствах должен оставаться в тени.

Спешнев, видимо, понимал это.

– А если у Михаила Михайловича? – спросил он.

– Что вы, брат никогда не согласится!

– Тогда знаете что, – Спешнев задумчиво поворошил длинную, шелковистую бахрому скатерти, – давайте соберемся здесь только один раз. Я сейчас закажу обед и разошлю приглашения. У меня много людей, разыщем всех, – добавил он, предупреждая возражение Федора. – За обедом посмотрим: может быть, и найдется какой-нибудь выход.

Он ошибся – выход не нашелся. Правда, общими усилиями уговорили Дурова и Пальма согласиться еще на несколько вечеров. Но зато во время обеда произошло другое, весьма интересное и даже знаменательное событие.

Героем его был давний знакомый Федора, поручик конногвардейского полка Григорьев. Федор знал его как друга Плещеева, но не любил. Грубоватый, заносчивый, Григорьев был совсем не похож на своего мягкого и обаятельного товарища. К тому же он, во-первых, всегда разговаривал немного свысока, в особенности с ничем не замечательными или малознакомыми людьми, и при этом старался показать себя более значительным человеком, чем был на самом деле; а во-вторых, в спорах почти не участвовал, хотя молчал довольно глубокомысленно. Наконец, сапоги у него всегда блестели так, что невольно приходила в голову мысль о несчастном, запуганном денщике, который, верно, чистил их всю ночь напролет.

И вот этот-то Григорьев, по просьбе Спешнева (которому здесь же, на обеде, шепнул несколько слов Пальм), прочел свой рассказ «Солдатская беседа». Впечатление было тем сильнее, что никто, решительно никто (и менее всех невольно способствовавший этому чтению Пальм) не ожидал от Григорьева ничего подобного.

Трагическая история старика нищего, бывшего солдата из крепостных, поражала невольно напрашивающимся общим выводом. Он подкреплялся сильными выражениями в адрес царя и власть имущих и прямым призывом последовать примеру «французов». В целом это был яркий образец той самой, обращенной непосредственно к народу пропаганды, о которой мечтал Спешнев.

Когда Григорьев кончил, – а читал он довольно выразительно, на взгляд Федора – слишком выразительно, – наступило продолжительное молчание: все были ошеломлены, а некоторые и просто испуганы.

Федор подметил устремленный на Григорьева взгляд Спешнева. Пытливый и вдумчивый, он словно прикидывал на весах все положительные и отрицательные стороны этого человека. «Ну, конечно, афильировать, – решил за него Федор. – Человек, написавший “Солдатскую беседу”, должен быть с нами!».

Размышления его прервал знакомый, хорошо знакомый голос:

– Нет, господа, это положительно невозможно! – взволнованно и резко заговорил Михаил. – Только что мы снова подтвердили свое намерение собираться исключительно для удовольствия видеть друг друга – и вот уже опять уклонились на преступный путь! Да сознаете ли вы, что ожидает Григорьева за такое сочинение? Да и всех нас! Нет, вы как хотите, а я решительно протестую!..

Глаза его заблестели, по щекам пошли красные пятна. Федор знал, что в такие минуты лучше всего дать брату выговориться, и молчал.

– Волков бояться – в лес не ходить! – меланхолически заметил Спешнев.

– А я и не хочу! Я вовсе не желаю с вами в лес! Да разве мы для этого собираемся?.. – и Михаил снова растерянно обвел взглядом лица.

Конечно, он нашел дружную поддержку: кому же охота «в лес»? Однако нашлись и другие, выразившие решительное одобрение Григорьеву. Когда к ним присоединились Пальм и Порфирий Ламанский, Федор и Спешнев переглянулись. Положительно, дело идет!

А вечером между братьями состоялось еще одно решительное объяснение. Михаил настойчиво требовал, чтобы Федор «бросил все эти глупости» и целиком отдался литературе. Федор уверял, что «ничего нет», что брат преувеличивает опасность. Но в глубине души знал, что охвативший брата страх далеко не беспочвенен.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю