355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Дора Брегова » Дорога исканий. Молодость Достоевского » Текст книги (страница 37)
Дорога исканий. Молодость Достоевского
  • Текст добавлен: 8 апреля 2017, 22:00

Текст книги "Дорога исканий. Молодость Достоевского"


Автор книги: Дора Брегова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 37 (всего у книги 38 страниц)

Глава двадцать первая

Позже, в каземате, ему казалось, что при последних словах Гагарина его заплывшие жиром, но умные глазки засветились явной иронией. Черт возьми, да неужели же его речь вовсе не была такой безусловной удачей, как это ему представлялось? А что, если она, напротив, была грубейшим просчетом? И что же, наконец, они знают, и что надеются узнать от него, Федора?

Теперь он не находил в себе и следа той всепобеждающей уверенности, что у них нет ничего для серьезного обвинения, которую ощущал раньше. Но раз так, то его заключение может затянуться. Что же он станет делать, запертый в этом мрачном каземате, лишенный возможности писать, без книг, без друзей, без обыкновенного свежего воздуха? Его охватил панический страх: каждый день в течение восемнадцати-двадцати часов, за исключением сна, он должен будет томиться и страдать! А что потом? Опять тюрьма, опять решетчатые окна с крошечной и такой высокой форточкой, что до нее едва можно дотянуться на носках? Или, в лучшем случае, – ссылка, каторга, ежедневная тяжелая физическая работа, грубые лица убийц и разбойников?!

Пожалуй, за все время, проведенное им в крепости, это была самая тяжелая минута. Он закрыл лицо руками и долго стоял у сырой стены каземата. Потом лег на кровать, вытянул ноги…

Глупец, чего же он так испугался? Разве не проводил он многие часы в одиночестве, заполняя его самыми необыкновенными происшествиями и наслаждаясь глубиной и изощренностью своих чувств? Разве не умел он мечтать? Больше того – разве не умел он сочинять в уме и разве не теснились в его воображении разнообразнейшие сюжеты, каждый из которых мог – уже в действительности, а не в мечтах – навек обессмертить его имя? Пусть падают духом те, у кого нет этого простого средства от всех бед, кто не способен и в самой тягчайшей неволе жить прекрасной и увлекательной жизнью! Нет, ему положительно нечего расстраиваться, он счастливчик, и каждый из товарищей, заключенных в соседних казематах, мог бы ему от души позавидовать!

К тому же может случиться и так, что ему дадут письменные принадлежности, – это нередко бывает в тюрьмах. А тогда ему вообще больше ничего не надо, уж он сумеет использовать эти месяцы вынужденного одиночества. И ведь он еще молод, ему нет и тридцати! О, да ведь у него все впереди, и, видит бог, он еще добьется своего! Что бы с ним ни случилось, никогда он не изменит своему дару, своему призванию, своему назначению на земле!

С этого дня он действительно стал спокоен. Если правда, что одиночное заключение непосильно для слабых, но еще более укрепляет сильных духом, то надо по справедливости признать, что он, Федор Достоевский (интересно, что в какой-то степени это было странно и неожиданно даже для него самого), оказался сильным!

На допросах он придерживался все той же линии, искусно изворачиваясь там, где нащупывалось начало политического заговора. И все же вынужден был, как признавался в этом самому себе, несколько «сбавить тон»: комиссия действительно знала много. Едва ли не главную вину его она полагала в чтении письма Белинского к Гоголю. Не отрицая самого факта чтения – ведь Антонелли был 15 апреля у Петрашевского: Федору отчетливо запомнилась его лисья мордочка, внимательно и с затаенным торжеством вслушивающаяся в исполненные высокого пафоса слова Белинского, – он всячески старался умалить его значение, изобразить случайным эпизодом («Петрашевский увидел это письмо в моих руках, спросил: «Что такое?» – и я, не имея времени ответить тотчас же, обещал сделать это в пятницу…»).

– Да вы понимаете ли, что такое это письмо? – недоверчиво спросил его Гагарин.

– Вполне понимаю, что это довольно замечательный литературный памятник, – отвечал Федор. – Сознаюсь, я давно желал прочесть его. В моих глазах и Белинский и Гоголь лица очень замечательные; отношения их между собой весьма любопытны – тем более для меня, который был знаком с Белинским. (В его бумагах хранилась старая записка Белинского – следовательно, скрывать это не было смысла). Я и прочел это письмо лишь как литературный памятник, уверенный, что оно никого не может привести в соблазн, хотя и не лишено литературного достоинства…

Все это он говорил совершенно простодушным тоном, и все же именно в эту минуту тучный Ростовцев наклонился к Дубельту и довольно явственно прошептал: «Умный, независимый, хитрый, упрямый…»

Очень скоро Федор понял: комиссия заранее убеждена, что тайное общество организовано Петрашевским, и ищет следов преимущественно вокруг него. Поэтому-то дуровцы и фигурируют на допросах не столько как члены своего кружка, сколько в качестве участников «пятниц» Петрашевского. Соответственно он и построил свои показания: во-первых, настойчиво подчеркивал, что у Петрашевского бывал редко, от случая к случаю, и почти не выступал, разве уж если его заденут, а во-вторых, не уставал повторять, что ум человека плесневеет в одиночестве, а для всякого сомнения лучше, если оно идет на суд других, чем остается внутри человека без выхода, черствеет и укореняется в душе.

Однако уже в середине июня он почувствовал, что комиссия знает и о дуровских вечерах, да еще в подробностях; более того – почти на каждом допросе он убеждался в том, что комиссия приобретает все новые и новые сведения, и вынужден был делать уступку за уступкой. Теперь уже было бы глупо отрицать и «Проект общества взаимного братства» Момбелли, и предложение Филиппова об устройстве тайной литографии. Конечно, при этом он всячески выгораживал своих товарищей, конечно, комиссия не узнала ничего нового от него лично, но все это было слабым утешением. А главное – не успокаивало тревожных мыслей о будущем. Больше всего он боялся, что раскроется его сговор со Спешневым; неужели же кто-нибудь из их маленькой группы выдаст? Прежде он был уверен, что этого не случится, теперь допускал все.

Он сознавал, что это было бы страшным ударом – и не только потому, что существенно отразилось бы на его судьбе, но и потому, что лишило бы его приобретенной и, увы, неоднократно покидавшей его веры в человека.

Между тем жизнь текла своим чередом. Пожалуй, она стала легче. Едва ли не самым страшным в тюрьме были крысы и черные тараканы, в огромном количестве заполнявшие камеру. Но к крысам он постепенно привык (вернее – научился их не замечать), а черных тараканов даже кормил крошками хлеба. Теперь он внимательно за боем часов на колокольне Петропавловского собора и всегда знал, который час; даже ночью он считал удары. Может быть, это было не столь уж важно, но ему казалось, что так время идет быстрее.

Примерно через месяц улучшились и общие условия: Федору выдали полотенце, гребенку, зеркало, он курил трубку, и служитель время от времени приносил ему четвертьфунтовую пачку знаменитого «Жукова кнастера».

И наконец, ему прислали книги (Библию, два описания путешествий к святым местам неизвестных авторов и сочинения св. Дмитрия Ростовского; тюремное начальство не шутя заботилось о спасении его души!) и письменные принадлежности.

Еще до этого он сочинил в уме несколько повестей и романов из современной жизни и теперь начал писать. Работал он не более трех-четырех часов в день, но регулярно.

Он проводил много времени на подоконнике, у форточки (тюремные служители как будто примирились с этим и больше не мешали ему). Но не видел ничего, кроме унылой полоски двора да неба – то ослепительно ясного, то хмурого и сердитого. Оказалось, что состояние его удивительно зависит от погоды: в ясные дни он оживал, а в ненастные чуть ли не умирал; именно в эти дни его особенно настойчиво посещали тяжелые раздумья. Почему-то часто вспоминался слуга Егор. «Неужели мы все-таки ошибались?» – думал он в тоске и тревоге. Но чувство это не имело ничего общего с раскаянием: если бы можно было вернуть последние проведенные на свободе месяцы, он провел бы их точно так же.

Всего тяжелее было, когда смеркалось, а сон не шел. Вообще он спал скверно, не больше пяти часов в сутки и по нескольку раз в ночь просыпался. Опять начались странные, болезненные сновидения.

Через стены каземата иногда слышались шаги соседей, иногда – глубокие, громкие вздохи, всхлипывания и рыдания. Но однажды он услышал пение. Слов нельзя было разобрать, но мотив звучал довольно явственно. Это был мотив «Марсельезы». «Allons, enfants de la patriel...»{15} – казалось, повторял неведомый сосед, и Федор остро почувствовал, что совсем близко, на расстоянии какого-нибудь метра от него, находится друг, ободряющий и призывающий к мужеству друг! Может быть, это Спешнев, может быть – Головинский, может быть – Филиппов; во всяком случае, человек, не упавший духом и сохранивший верность своим идеалам. Весь этот день Федор ходил именинником…

В начале июля произошло еще одно радостное событие – ему принесли письмо от брата Михаила. Федор знал, что Михаил тоже был арестован (вместо взятого по ошибке Андрея), и вот теперь он писал, что уже давно на свободе, и сообщал о своем житье-бытье; между прочим он упоминал и о том, что из-за отсутствия средств не мог вывести детей на дачу и переехал на другую, более дешевую квартиру. И все же от его письма веяло бодростью; с удовольствием перечитал Федор списочек родных и знакомых, посылающих ему свои приветы. Одновременно он получил целую корзину разнообразной домашней снеди и немного денег.

«Ты мне пишешь, любезный друг, чтобы я не унывал, – писал он в ответном письме, – я и не унываю; конечно, скучно и тошно, да что же делать?.. Вообще мое время идет чрезвычайно не ровно – то слишком скоро, то тянется. Другой раз даже чувствуешь, как будто уже привык к такой жизни и что все равно… Я времени даром не потерял: выдумал три повести и два романа… Эта работа, особенно если она делается с охотою (а я никогда не работал так con-amore, как теперь), всегда изнуряла меня, действуя на нервы. …Здоровье мое хорошо… О времени окончания нашего дела ничего сказать не могу… Может быть и не увидишь зеленых листьев за это лето…»

Почти целый месяц его не беспокоили, так что он уже было подумал, что про него забыли, как вдруг снова вызов на допрос. Привыкшие к полутьме каземата, глаза едва вынесли блеск ослепительно яркого летнего дня. И как же не хотелось ему расставаться с этим великолепием, каким ненавистным казался расположившийся прямо посреди крепости белый набоковский дом!

Допрос не принес ничего нового, за исключением того, что Федор убедился в полном неведении следственной комиссии относительно дела, связавшего его со Спешневым и другими. На этот раз его особенно настойчиво допрашивали о товарищах, и он, как мог, выгораживал их.

Через несколько дней дежурный офицер принес ему большую сшитую тетрадь.

– Это вопросы, поставленные перед вами судом, – сказал он. – Нужно дать письменные ответы.

Федор полистал тетрадь. Каждый вопрос занимал отдельную страницу, некоторые страницы оставались чистыми: видимо, предполагался подробный распространенный ответ. Вначале шли формальные вопросы: как зовут, где воспитывался, исповедовался ли и приобщался ли святых тайн… Дальше шли вопросы по существу, но буквально в той же форме, как они задавались на следствии. Всего было около пятидесяти вопросов. Федор подосадовал, что ради такой ерунды придется оторваться от работы над повестью.

Изредка происходили события, хоть немного нарушавшие обычное однообразие тюремной жизни. Так, в конце августа вдруг раздался гул орудийных залпов. Массивные стены каземата дрожали, стакан звенел и подпрыгивал на блюдце, приклеенная к подоконнику свеча упала. Удары повторялись через равные промежутки.

Вошел надзиратель, всегда хмурый, чем-то озабоченный и недовольный человек. Но на этот раз он улыбался.

– Не знаете, скоро ли кончится наше дело? – спросил Федор. Он не сомневался в том, что надзиратель этого не знает и знать не может, но понимал, что нельзя так прямо спросить его о причинах стрельбы: заключенным проявлять любопытство не полагалось. Расчет его оказался верным.

– А что? – отвечал надзиратель. – Сами наделали – теперь сидите. А вот я вам лучше новость скажу: император Николай Павлович всю Европу покорил! По этому случаю и пальба!

С трудом Федор вытянул из него, что русские усмирили «венгра, да и австрияка», взбунтовавшихся против своих законных правительств…

В другой раз Федор увидел в форточку, что весь двор крепости заставлен экипажами, и услышал доносившееся со стороны Петропавловского собора тихое надгробное пение.

– Кого отпевают? – спросил он у надзирателя.

– Великого князя Михаила Павловича, – отвечал тот, устремляя взгляд в потолок и таким образом выражая свое почтение умершему.

Великий князь Михаил Павлович! Федор вспомнил его неподвижную, туго обтянутую мундиром фигуру, тупое, холеное лицо и полный презрения взгляд, направленный на растерявшегося, позабывшего форму рапорта кондуктора. Все-таки это неплохо устроено, что даже высокие титулованные особы смертны. А впрочем, какая разница? Царь быстро найдет ему достойного преемника.

Раздался громкий, будто над самым ухом, выстрел, за ним другой. По звуку Федор понял, что стреляют из крупнокалиберных орудий, но не сразу догадался, что это обычная пальба при опускании гроба; сумасшедшая мысль о восстании неожиданно промелькнула в его утомленном мозгу…

Между тем лошади, запряженные в экипажи, испугались выстрелов и понесли. Тотчас двор наполнился криками и руганью подскочивших к ним и с трудом сдерживающих их под уздцы ямщиков. Сцена эта вызвала у Федора улыбку, что-то символическое почудилось ему в этом бессловесном лошадином бунте. А когда одна из лошадей, статная черная красавица, вырвалась из рук ямщика и опрокинула экипаж, он испытал немалое удовольствие…

Наступили холода. Теперь печь топили ежедневно, и Федор часто стоял, прислонившись спиной к белым изразцам. Однажды, когда он глубоко задумался, раздался дикий, нечеловеческий вопль, а вслед за ним – все усиливающийся странный шум. Вскоре шум достиг его двери: несколько человек, едва справляясь тащили по коридору кого-то большого, энергично упирающегося и беспрерывно издающего бессмысленные, душераздирающие крики.

– Один из ваших, Катенев, с ума сошел. Отвезли в больницу… – меланхолически ответил на его вопрос все тот же надзиратель. И, помолчав, добавил с оттенком даже некоторого уважения: – Не все переносят одиночное заключение так, как вы…

Вот оно что: он, Федор, переносит одиночное заключение лучше, чем другие!

Несмотря на ощущение какой-то неожиданной силы, ему никогда не приходило в голову, что в его поведении и в том относительном спокойствии, которое он сохранил, можно увидеть что-то особенное.

Конечно, в глубине души он знал, что ничего особенного, – во всяком случае, никакой заслуги с его стороны тут нет: просто ему дано то, что не дано другим, – дар художника; в самые тяжелые минуты он приходит к нему на помощь и удерживает от мрака и отчаяния…

Глава двадцать вторая

В один из ясных, так необычно ясных для Петербурга зимних дней он проснулся в половине седьмого утра от доносившегося извне непонятного шума. Поднявшись, взобрался на подоконник и тотчас увидел въезжающие во двор пустые извозчичьи кареты. Их было много – не менее двадцати. Непосредственно за ними показался многочисленный конный отряд; целый эскадрон жандармов въезжал во двор; здесь жандармы один за другим устанавливались около карет. Что бы это могло означать?

Между тем до него донеслись шум и голоса из коридора, а вот и знакомое лязганье замков… Он быстро соскочил с подоконника. Соседние казематы отпирались! Должно быть, сейчас дойдет очередь и до него…

И в самом деле – дверь с грохотом открывается, входит незнакомый белокурый офицер, за ним служитель с перекинутым через плечо свертком платья. Офицер заглядывает в список, и служитель извлекает из общей кучи одежду Федора. К ней добавляются более толстые чулки…

Итак, следствие закончено? Так неужели же свобода? Наконец-то рассеется этот тяжелый одиночный кошмар!..

Ему никак не удавалось натянуть на чулки сапоги; белокурый офицер наклонился и помог. И почему-то это простое и естественное движение тронуло Федора до слез, ему захотелось обнять и расцеловать офицера…

Вместе с офицером и ожидающим у дверей каземата солдатом в серой шинели он вышел во двор. Одна из карет подъехала к крыльцу. Офицер простился, взяв под козырек; во взгляде его промелькнуло сочувствие.

Солдат сел рядом, и карета покатилась.

Стекла кареты были опущены и сильно замерзли.

– Куда мы едем, ты не знаешь? – спросил Федор у солдата. Сочувствующий взгляд офицера вызвал безотчетную тревогу.

– Не могу знать, – отвечал солдат.

Тогда Федор начал ногтем скоблить стекло, но смерзшийся слой снега не поддавался. Наконец образовался чистый, с бутылочное горлышко, кружок; покосившись на солдата, Федор продолжал свое занятие. Солдат ничего не сказал, даже ответ взгляд, и опять это не столько обрадовало, сколько тревожно кольнуло Федора…

Уже не скрываясь, он подышал на отскобленное место, затем протер его рукавом и приложился глазом. Оказалось, что они уже переехали Неву и теперь едут по набережной. Женщины с полными корзинами возвращались с ближайшего рынка, над домами клубился дым только что затопленных печей. С минуту Федор любовался этой издавна близкой его сердцу картиной. Вдруг у самого окна кареты пронесся конный жандарм с саблей наголо. Через минуту они подъехали к повороту, и Федор увидел впереди целую вереницу уже повернувших за угол карет. Жандармы, размахивая саблями, скакали из конца в конец этого странного поезда…

Проехали Лиговку, Обводный канал и выехали на Семеновскую площадь. Здесь карета остановилась.

Выходя из кареты, Федор увидел, что покрытая свежевыпавшим снегом площадь окружена войском, стоявшим в каре. Посередине каре возвышался обтянутый черным крепом помост. Вдали, на валу, стояли толпы людей.

И вдруг Федора обожгло страшное воспоминание: ефрейтор, прогнанный через строй! Экзекуция была произведена на том самом месте, где теперь находился помост, так же в отдалении стояла толпа, в которой был и он, Федор, так же цокали копыта лошадей и звякали оголенные сабли…

От страшного, уже не только уколовшего, но резко пронзившего сердце вопроса его отвлекла кучка сгрудившихся, протягивавших друг к другу руки товарищей. Но, боже мой, как они изменились! В худых, измученных, обросших лицах не было ни кровинки, в глазах застыл тот же тяжелый, немой вопрос…

Кареты все еще подъезжали. Вот Львов, Филиппов, Петрашевский… А это… Неужели Спешнев? Лицо так вытянулось, подчеркнутые густой синевой глаза так ввалились, что его трудно узнать. И все-таки он ободряюще улыбается!..

Раздается команда; скользя по мерзлым ступеням лесенки, они всходят на эшафот.

___________________

…Он ждал всего, чего угодно, но только не смертного приговора. И даже в последнюю минуту, когда солдаты уже целились в его привязанных к столбам товарищей, он все еще недоумевал: «За что? По какому праву? Ведь следствие же ничего, решительно ничего не дало!»

Вот она и наступила, эта минута окончательного, бесповоротного прощания с жизнью…

Да, мелкое самолюбие и честолюбие не раз брали верх над высокими движениями его души. Много драгоценного времени он растратил в заблуждениях, ошибках, праздности. Но и тогда он не грешил против сердца и духа своего… Нет, не грешил!

А в общем, он начал свой путь неплохо. Если бы жить!

Он окинул взглядом широкую площадь. На валу народу еще прибавилось, – пожалуй, было тысячи четыре, не меньше. Что там, за этими картузами ремесленников, кокардами мелких чиновников, видавшими виды студенческими фуражками? И многие ли из них действительно понимают весь позорный смысл происходящего?

Пусть немногие. Придет время – поймут все.

Ну, так стреляйте же! Если уж нет другого выхода и приходится умирать, умрем так, чтобы эти люди навсегда запомнили нашу смерть. Запомнили и когда-нибудь, в далеком-далеком будущем, рассказали о ней внукам.

Невольно выпятив грудь, он сделал шаг навстречу солдатам. Яркое солнце на миг ослепило его. Ах, солнце, солнце!..

И вдруг раздалась вначале тихая, будто отдаленная, а затем все усиливающаяся барабанная дробь. Прицеленные ружья поднялись стволами вверх. Что такое? Их отвязывают?

Пожалуй, именно эта минута была самой отчаянной, невозможной, немыслимой… Неужели и в самом деле «отбой»? и снова жизнь, снова солнце, снова творчество?!

Ну конечно! Вот из подъехавшего к эшафоту экипажа выходит офицер и подает аудитору новую бумажку.

– …Его величество… по прочтении всеподданнейшего доклада… вместо смертной казни… Лишив всех прав состояния…

Петрашевскому расстрел заменяется пожизненной каторгой, Спешневу – десятилетней, Достоевскому – четырехлетней, с последующим переводом в солдаты.

Только теперь отмена смертной казни стала действительно реальной. Он снова широко расставил ноги и словно навечно утвердился на этой земле.

А поздно ночью, в каземате, склонившись над догорающей, чадящей свечой, мелкими косыми буквами писал.

Строка плотно ложилась к строке; закончив письмо, торопливо пробежал его, вернее – выхватил глазами отдельные строчки и абзацы. Беспорядочно, нет связи, но неважно – Михаил поймет! Михаил все поймет!

«Брат! Я не уныл и не упал духом, – читал он. – Жизнь везде жизнь… Подле меня будут люди, и быть человеком между людьми и остаться им навсегда, в каких бы то ни было несчастьях не унывать и не пасть – вот в чем жизнь, в чем задача ее. Я сознал это. Эта идея вошла в плоть и кровь мою. Да! Правда! Та голова, которая создавала, жила высшею жизнью искусства, которая сознавала и свыклась с высшими потребностями духа, та голова уже срезана с плеч моих. Осталась память и образы, созданные и еще не воплощенные мной…

Но не тужи, ради бога, не тужи обо мне! Знай, что я не уныл, помни, что надежда меня не покинула. Через четыре года будет облегчение судьбы. Я буду рядовой, – это уже не арестант, и имей в виду, что когда-нибудь я тебя обниму. Ведь был же я сегодня у смерти три четверти часа, прожил с этой мыслью, был у последнего мгновения и теперь еще раз живу!»

«Цалуй жену свою и детей. Напоминай им обо мне: сделай так, чтобы они меня не забыли…

Никогда еще таких обильных и здоровых запасов духовной жизни не кипело во мне, как теперь. Но вынесет ли тело: не знаю. Я отправляюсь нездоровый, у меня золотуха. Но авось либо! Брат, я уже переиспытал столько в жизни, что теперь меня мало что устрашит. Будь, что будет!..

Береги себя, доживи, ради бога, до свидания со мной. Авось когда-нибудь обнимем друг друга и вспомним наше молодое, наше прежнее, золотое время, нашу молодость и наши надежды…

Еще раз поцалуй детей; их милые личики не выходят из моей головы. Ах, кабы они были счастливы! Будь счастлив и ты, брат, будь счастлив!

Если кто обо мне дурно помнит, и если с кем я поссорился, если в ком-нибудь произвел неприятное впечатление – скажи им, чтоб забыли об этом, если тебе удастся их встретить. Нет желчи и злобы в душе моей, хотелось бы так любить и обнять хоть кого-нибудь из прежних в это мгновение. Это отрада, я испытал ее сегодня, прощаясь с моими милыми перед смертью. Я думал в ту минуту, что весть о казни убьет тебя. Но теперь будь покоен, я еще живу и буду жить в будущем мыслею, что когда-нибудь обниму тебя. У меня только это теперь на уме.

Что-то ты делаешь? Что-то ты думал сегодня? Знаешь ли ты об нас? Как сегодня было холодно!..

Жизнь – дар, жизнь – счастье, каждая минута могла быть счастьем. Si jeunesse savait{16}! Теперь, переменяя жизнь, перерождаюсь в новую форму. Брат! Клянусь тебе, что я не потеряю надежду и сохраню дух мой и сердце в чистоте. Я перерожусь к лучшему. Вот вся надежда моя, все утешение мое!..

Теперь уже лишения мне нипочем, и потому не пугайся, что меня убьет какая-нибудь материальная тягость. Этого быть не может! Ах! Кабы здоровье!..»

«Неужели никогда я не возьму пера в руки? Я думаю, через 4 года будет возможность. Я перешлю тебе все, что напишу, если что-нибудь напишу. Боже мой! Сколько образов, выжитых, созданных мною вновь, погибнет, угаснет в моей голове или отравой в крови разольется! Да, если нельзя будет писать, я погибну. Лучше пятнадцать лет заключения и перо в руках!»

«Ну прощай, прощай, брат! Крепко обнимаю тебя, крепко цалую. Помни меня без боли в сердце. Не печалься, пожалуйста, не печалься обо мне!..»

«…Во мне осталось сердце и та же плоть и кровь, которая также может и любить, и страдать, и жалеть, и помнить, а это, все-таки, жизнь. On voit le soleil{17}!

Твой брат Федор Достоевский

22 декабря 49 года.

… Не знаю, пойду ли я по этапу или поеду? Кажется, поеду. Авось либо».

«…Прощай, еще раз прощай! Все прощайте!».








    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю