355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Дора Брегова » Дорога исканий. Молодость Достоевского » Текст книги (страница 24)
Дорога исканий. Молодость Достоевского
  • Текст добавлен: 8 апреля 2017, 22:00

Текст книги "Дорога исканий. Молодость Достоевского"


Автор книги: Дора Брегова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 24 (всего у книги 38 страниц)

Глава четвертая

Да, Белинский был прав, в последнее время Федор почти не работал над «Голядкиным». И не потому, что работа не шла, а просто у него не хватало времени. Прежде работа была самым важным делом его жизни, и ему часто не хватало времени на другие дела; теперь «другие дела» выдвинулись на первое место, и некогда было приняться за работу…

Однажды кто-то из литературных «сочувствователей» повез его за город, к знакомым дамам – сестрам Марианне и Кларе Остенгауз. Сестры занимали довольно большую квартиру на втором этаже бывшего помещичьего особняка с колоннами. Видимо, помещик разорился и продал дом, в конце концов попавший в руки сестер Остенгауз на паях с другими такими же сестрами, фамилии которых Федору не сообщили. По вечерам здесь было шумно и весело; привлекательные молодые женщины состязались в туалетах, остроумии, а мужчины из хороших семейств снисходительно посмеивались и плотоядно щурились. У Федора разбегались глаза, он не знал, на ком остановиться: ему нравилась и стройная Марианна с сильными, как у породистой лошади, ногами, и женственная Клара, и туго стянутая в талии, черноглазая и колкая, как оса, Минна.

Впоследствии он немало удивлялся, как сразу не сообразил, куда попал, – ведь разница между квартирой сестер Остенгауз и заведением Амалии Карловны сводилась к таким незначительным, второстепенным аксессуарам, как обстановка и сравнительная изысканность «особ». К тому же его уже в первый день предупредили, что в этот дом нельзя являться с пустыми руками. И как он мог так скоро забыть чувства, вызванные у него заведением Амалии Карловны, и свое твердое намерение избегать подобного рода мест?!

Впрочем, и поняв, куда ввели его так называемые «друзья», он не сразу прекратил свои посещения. Лишь после того как его горячо и с некоторой даже обидой разбранил узнавший обо всем Белинский (и, кстати, снова попенял на то, что запустил «Голядкина»), Федор окончательно расстался с этим гостеприимным домом. И сразу же принялся за работу: ведь поднятая вокруг его шумиха была неоплаченным векселем, а он отнюдь не желал стать банкротом.

Почти целую неделю он работал, не выходя из дому. А в середине ноября произошло событие, снова выбившее его из колеи…

Накануне вечером забежал Григорович с приглашением к Панаевым. Федор знал, что у Панаевых собираются интересные люди, и согласился.

Он еще ни разу не был у Панаевых и – даром, что уже немного пообтерся – отчаянно трусил. Разумеется, не самого Панаева, а его гостей из «большого света», – не случайно он все еще уклонялся от знакомства с графом Соллогубом и другими писателями-аристократами. Правда, он слышал, что обстановка у Панаевых самая непринужденная и все ведут себя просто, но не так-то легко было ему преодолеть свою самолюбивую застенчивость.

Панаевы занимали большую, поставленную на широкую ногу квартиру. В ее уютных комнатах собиралось довольно разношерстное общество – литераторы-пролетарии Некрасов и Белинский сходились за одним столом с писателем графом Соллогубом, крупным государственным чиновником графом Михаилом Юрьевичем Вильегорским, весьма уважаемым и весьма оригинально мыслящим писателем князем Владимиром Федоровичем Одоевским. Здесь же можно было встретить и близких приятелей Белинского и Панаева, их постоянных партнеров по преферансу – служащего казенного фарфорового завода Михаила Александровича Языкова, чиновника департамента сборов и податей Николая Николаевич Тютчева и родственника Белинского, «ленивейшего из хохлов» Ивана Ильича Маслова. Тон, принятый у Панаевых, действительно был простой и дружеский.

Вслед за Григоровичем Федор вошел в просторную комнату. Во всех четырех углах ее стояли маленькие столики, вокруг столиков – изящные, с гнутыми ножками стулья. Вглядевшись, Федор увидел, что народу здесь полно и что большинство ему знакомо. В уголке скромно сидел Белинский, к нему склонился бескорыстный спутник всех литературных светил Павел Васильевич Анненков, рядом пристроился о чем-то задумавшийся Некрасов.

Федор направился прямо к ним. Маленький толстый Анненков с преувеличенной любезностью пожал ему руку.

– Я хотел бы передать вам на заключение некоторые статьи по «Зубоскалу», – сказал Некрасов, когда Федор сел рядом, и смутился под мимолетным, но строгим взглядом Белинского. Видимо, между ними произошел касавшийся Достоевского разговор; Белинский был явно недоволен тем, что Некрасов загружал его работой для «Зубоскала».

– Вот вы бы взяли под свою опеку Федора Михайловича, – сказал Белинский Анненкову. – Он здесь впервые.

– Охотно, охотно, – заторопился Анненков. – Пожалуйте, – обратился он к Федору и сделал рукой жест, приглашающий его пройти вперед. – Вот граф Владимир Александрович Соллогуб, а втор «Тарантаса», – вы, верно, знаете, что он уже давно мечтает с вами познакомиться…

Федор много слышал о высокомерии Соллогуба, но, к своему удивлению, увидел милейшего и добродушнейшего русского барина. Соллогуб был так же высок, как Тургенев, и тоже со стеклышком в глазу, но еще красивее Тургенева; за простотой его манер угадывалась их изысканность.

Соллогуб сказал, что счастлив познакомиться с молодым талантом («в нашем полку прибывает, прибывает»), и просил запросто приезжать к нему. Федор поблагодарил, но отговорился срочной работой.

Анненков представил Федора и Вильегорскому – тучному человеку лет шестидесяти, с чуть сбившимся на сторону завитым париком. Своей утонченной вежливостью Вильегорский напоминал французских маркизов прошлого столетия. Он также пригласил Федора к себе, на свои знаменитые в Петербурге субботы.

Как раз в эту минуту в комнату влетел Панаев – оживленный, веселый, нарядный – и пригласил всех к столу.

Вот здесь он и увидел ее, красавицу, умницу, прямую и честную до нельзя, жену Панаева Авдотью Яковлевну…

Она пленительно улыбнулась Федору и усадила его напротив, рядом с языковым. Едва прислушиваясь к оживленному застольному разговору, он не отрывал глаз от ее лица.

Гладкие черные, расчесанные на прямой пробор волосы, высокий белый бол, безукоризненной формы брови – все это в отдельности было хоть и красиво, но довольно обычно. Однако лицо, которое видел перед собой Федор, отличалось несомненным своеобразием, – он мог бы поклясться, что другого подобного лица нет на свете. В чем же тайна его неповторимости? Чем создается впечатление необычности этого обычного лица? Может быть, пытливой задумчивостью больших темных глаз, тонким рисунком плотно сжатых губ, нежной округлостью щек и подбородка? Казалось, она была давно и на всю жизнь чем-то удивлена и каждую минуту ждала чего-то особенного, важного, что раз и навсегда разрешило бы все недоумения и вопросы. Держалась она просто и непринужденно, с той свободной грацией, которая всегда восхищала Федора.

Лишь на секунду, словно нехотя, перевел он взгляд на Панаева. Тот был тоже хорош, – со своей острой бородкой и пушистыми усами, с добрым и милым выражением чуть прищуренных глаз, с постоянной готовностью шутить и смеяться. Но рядом с ней, в качестве ее мужа, сразу обращался в ничто, и в наружности его проступали незаметные прежде пошлые и фатоватые черты. Конечно, он был неглуп, остроумен и даже талантлив. Федор вспомнил рассказ Некрасова о том, как он вместе с Панаевым наблюдал за игрой прославленного мастера бильярда. Каждый шаг победителя Панаев сопровождал остроумнейшей репликой. Так, когда проиграл молодой человек во фраке, он воскликнул: «Увы старания во прахе, погиб сей юноша во фраке», – а когда за игру взялся незнакомец в плаще, без запинки продолжил: «Увы, старания вотще, погибнет также муж в плаще». Да, на всяческие экспромты он был мастер; больше того – некоторые его повести были просто хороши, и даже Белинский хвалил их. Все это так, но она?! При чем же здесь она?! Снова и снова он впивался глазами в это прекрасное, юное, одухотворенное лицо. Неужели же она в самом деле жена его? Да что за чудовищная нелепость!

…Слуги меняли тарелки и откупоривали бутылки. Застольная беседа становилась все непринужденнее и развязнее. Но присутствие Панаевой и ее мягкая, обаятельная улыбка сдерживала мужчин – каждый старался показать себя с лучшей стороны. Дух соревнования захватил и Федора, его так и подмывало выкинуть какое-нибудь коленце – только ради того, чтобы привлечь к себе ее внимание, показать, что и он не хуже других и вполне достоин ее поощрительной улыбки! Конечно, он понимал, что ему и думать нечего состязаться с такими признанными остроумцами, как например Языков, который вдруг встал с поднятым бокалом и горячо, оживленно начал:

– Раз думал я, друзья…

А кончил под общий хохот уныло и скучно:

– Раздумал я, друзья…

И все он готов был ринуться в бой – слишком сильным было действие красоты Панаевой, а может быть, и выпитого вина.

Ему помешало небольшое происшествие, сразу изменившее настроение за столом.

Один из гостей неожиданно поднялся, высокого роста, чопорный, деревянные, но исполненный самоуважения, он стал говорить о многотрудных обязанностях помещика, о невежестве мужика, о том, какую настойчивую и утомительную борьбу ему приходится вести с губернской администрацией, считающей своей обязанностью контролировать его отношения с крестьянами и даже мешать ему отечески заботиться об их благе.

Все это было удивительно неуместно, но его слушали; хоть и позевывали, а слушали, и Федор тоже слушал, – разумеется, не переставая глазеть на Панаеву. Правда, мельком он подумал о том, каким, должно быть, придирчивым и дотошным помещиком был этот человек, на первый взгляд такой гуманный и сострадательный.

– Меня утешает одно, – заключил тот, – что мои мужики, видя, как я пекусь о них, смотрят на меня как на родного отца и всегда готовы помочь в хозяйстве.

Он сел, и все вздохнули с облегчением; тут бы и делу конец. Но вдруг поднялся Белинский и громко сказал:

– А я не верю в возможность человеческих отношений раба и рабовладельца!

Казалось, в комнате разорвалась бомба: почти все присутствующие, хотя и не жили в деревне, тоже были помещиками; разумеется, они не могли и не хотели считать себя рабовладельцами. Все молчали, и это, видимо, еще более распалило Белинского; не обращая внимания на откровенное недовольство Панаева, он горячо заговорил:

– Рабство, или, как вы его называете, крепостное право, – такая бесчеловечная и безобразная вещь и такое имеет развращающее влияние на людей, что смешно слушать тех, кто идеальничает, стоя лицом к лицу с ним. Это злокачественный нарыв, который мешает развиваться и крепнуть нашей родине. Поверьте мне: несмотря на все свое невежество, русский народ отлично понимает, что необходимо вскрыть его, вычистить скопившийся в нем заражающий гной. Надеюсь, хоть дети наши будут свидетелями этого; не знаю только, сам ли народ грубо проткнет его, или он уничтожится от какой-нибудь иной операции. Но когда это совершится, мои кости в земле от радости зашевелятся!

Лицо Белинского зажглось неподдельным вдохновением. Помещик же в первую минуту совершенно растерялся и только к концу этой речи пришел в себя и счел необходимым возразить.

– Вы говорите о будущем, – заметил он тоном, каким говорят с умными детьми, – а я о настоящем и считаю себя более компетентным судьей, так как посвятил всю жизнь защите беспомощного мужика, из которого высасывает кровь уездное крапивное племя.

– А вы не высасываете пот и кровь из своих крепостных?! – запальчиво воскликнул Белинский.

У помещика на лице выступили красные пятна, но он не сдался и все тем же докторальным тоном, хотя и с явной обидой, произнес:

– Просто удивительно, как вы, сидя в Петербурге, сплеча рубите самые сложные общественные вопросы! Без подготовки нельзя дать свободу русскому мужику, – это все равно, что дать нож в руки ребенку, который едва умеет стоять на ногах и наверняка сам себя порежет!

– Пусть порежется сам, лишь бы его не пытали другие, вырезывая по куску мяса из его тела! – гневно воскликнул Белинский. Потом смерил помещика презрительным взглядом и добавил: – Да еще хвастая, что эту пытку делают для его же блага!

Помещик не выдержал, вскочил и дрожащим голосом проговорил:

– Но это превосходит все пределы… С такой желчью… Нет, лучше удалиться…

Затем простился со всеми общим кивком головы и вышел.

После его ухода все дружно набросились на Белинского.

– Ну, знаете ли… – проговорил Соллогуб, брезгливо прищурившись и глядя в сторону. – Ведь есть же правила приличия… простой вежливости, наконец…

– Да, кажется, вы того… перехватили… – не очень решительно поддержал его Тургенев. Он был явно смущен и не поднимал глаз.

Белинский встал, заложил руки за спину и прошелся по комнате; бегло взглянув на Тургенева, остановился против Соллогуба; тот почувствовал его тяжелый взгляд и сжался, невольно глубже ушел в кресло. А Белинский, резко повернувшись, двинулся дальше и уже на ходу ясно, отчетливо произнес:

– А глядишь: наш Лафает,

Брут или Фабриций

Мужиков под пресс кладет

Вместе с свекловицей.

Это четверостишие из широко известной «Современной песни» Дениса Давыдова было хорошо знакомо всем присутствующим. Но дело не сводилось к тому, что Соллогуб, богатый помещик, владел сотнями крепостных душ: совсем недавно вышло иллюстрированное издание его повести «Тарантас», частично напечатанной в журнале еще в сороковом году. Повесть имела успех, и Белинский посвятил ей специальную статью. Однако статья эта наряду с многочисленными комплиментами (хорошо знающие Белинского люди увидели в них тонкий критический и полемический намек) содержала резкое разоблачение социальной позиции Соллогуба, по существу ничем не отличавшейся от позиции незадачливого помещика. Об этом знали почти все гости Панаева; знал, разумеется, и Федор.

Наступило длительное молчание. Соллогуб, видимо, собирался что-то сказать, – может быть, тоже встать и откланяться, – но Белинский опередил его.

– Нисколько я не жалею, что прервал нахальное хвастовство этого краснобая, – заметил он как ни в сем не бывало. – Пусть знает, что не всех можно дурачить!

Слова эти, однако же, были встречены еще более глубоким молчанием. Общее недовольство усилилось; не только Соллогуб, но и многие другие были возмущены неуместной, как им казалось, резкостью всей этой перепалки и «плебейской» бестактностью Белинского (выражение Соллогуба, произнесенное им на следующий день в узком кругу, но с быстротой молнии распространившееся по Петербургу).

И вдруг раздался мягкий, чарующий голос:

–А по-моему, Белинский совершенно прав!

Это была она, она, Авдотья Панаева… Всей душой сочувствовавший Белинскому Федор пришел в восторг. Так вот она какая!

Да, она была такая: при всей мягкости в голосе ее прозвучали решительные нотки. Панаеву горячо поддержал Некрасов, после него смели ринулся в атаку против крепостничества Григорович. Все как-то сразу зашумели, но прежнего накала страстей уже не было: одно дело – поединок непримиримых врагов, и совсем другое – застольный спор; тем более что споря, почти все обращались к очаровательной хозяйке. Постепенно атмосфера разрядилась

Теперь Федор был совершенно покорен: кроме того, что красавица, еще и умница, еще и кудесница – вот как сразу заулыбались… Ему хотелось только одного: припасть к ее рукам и, сбиваясь, захлебываясь, – все равно! – говорить о своем восхищении, своем преклонении, своей любви…

После ужина Белинский, Некрасов и еще несколько человек ушли в кабинет хозяина и сели за карты. Авдотья Яковлевна подошла к Федору.

– Я слышала много хорошего о вашем романе, – начала она с мягкой, задушевной улыбкой. – Если не ошибаюсь, сейчас вы работаете над новым произведением?

Сердце Федора бешено колотилось: она стояла рядом, обращалась к нему одному! И все-таки он насторожился: уже не подослана ли она не в меру заботливым друзьями?

– Да, – пробормотал он, еле ворочая языком, и тотчас заметил явственно отразившееся на ее лице удивление. Но ведь если ей уже говорили что-нибудь о нем, то навряд ли она ожидает встретить светского человека – разве только полагала, что язык у него подвешен так же хорошо, как у всех других литераторов, – например, у того же Григоровича. Но может быть, она сразу же разгадала его чувства?

Только что он готов был изливаться перед ней, и вот уже мысль о том, что она действительно могла разгадать их, привела его в ужас.

– Говорят, что вы не столь прилежны, как этого хотели бы ваши искренние друзья, – заметила с мягким укором и даже слегка шаловливо.

Федора охватил гнев против тех, кто позволил себе в недостаточно хвалебном, а еще вернее – не в абсолютно хвалебном тоне говорить о нем Панаевой. Но кто бы это мог быть? Да конечно же – он, кому же еще?

И вот тут он и совершил ту непростительную ошибку, в которой впоследствии так горько-горько раскаивался…

– Вам кто, Белинский нажаловался? – спросил он глухо и уже в тот самый момент пожалел об этом: глаза ее вспыхнули от негодования, а смуглые щечки слегка порозовели. И в самом деле – ему от всей души желают добра, а он, а он?.. Но видит бог, он не хотел, это получилось как-то само собой, совершенно независимо от его воли…

– Простите, – сказала Панаева с непередаваемым достоинством и тотчас отошла.

Но на Федора это подействовало еще сильнее, чем если бы она стала ругать его и заступаться за Белинского. О, она во всем была совершенством!

…Вернувшись домой, Федор сразу разделся и лег. Он был уверен, что жизнь окончена, что больше никогда не засветит солнце. К тому же его лихорадило. Эта странная лихорадка была у него не впервые, а появлялась, как он заметил, почти после каждой сильной душевной встряски.

Снова он почти неделю не выходил из дому, однако не работал, а почти все время валялся в постели. Странное у него было состояние: грезы мешались с явью и день почти ничем не отличался от ночи. Он то засыпал, то просыпался, со страхом вглядываясь в одолевающие его видения. Его обступали полузнакомые лица (где-то он их видел, когда-то знал, но решительно ничего не мог вспомнить), они подмигивали ему, громко и издевательски хохотали, а в гневе скрежетали зубами. Но время от времени к нему медленно приближалось, почти касаясь лбом его лба, другое лицо, неповторимо прекрасное… Удивительное дело: всякое чрезвычайно позорное, без меры унизительное и, главное, смешное положение, в которое он так или иначе попадал, в конце концов рождало в нем рядом с безмерным отчаянием и безмерное наслаждение: стремительный взлет фантазии, рвавшейся одновременно по разным направлениям, пестрая толпа пронзительно знакомых незнакомцев, словно из шапки вывалившихся из его будущих, еще не созданных книг; острота и изощренность мысли, струившейся и сверкавшей, подобно брызгам в водовороте; наконец, ощущение лившейся в пальцы силы – все это наполняло его огромным, прямо-таки захлестывающим душу счастьем…

Но вот пестрая толпа образов рассеялась, и он снова начал работать; в первые дни совсем немного, как выздоравливающий после тяжелой болезни, а потом снова целыми ночами напролет.

По вечерам к нему заходили Григорович, Некрасов, Тургенев. Некрасов – весь в кипении издательских планов, Тургенев – в неге воспоминаний о Виардо, хвастливый и неверный, но обаятельный и талантливый. Однажды Федор позволил себе какое-то ироническое замечание в адрес Виардо; Тургенев обиделся и с тех пор не упускал случая подтрунить над Федором. Ближе и милее всех ему по-прежнему был Григорович – вечно возбужденный, немного восторженный, бескорыстно преданный своим литературным друзьям.

Как-то раз Григорович заметил, что Белинский удивляется, куда это он пропал.

– Передай, что засел за «Голядкина», – сказал Федор.

В другой раз Григорович зашел специально по просьбе Белинского – узнать, как продвигается работа, да попенять, что не заходит.

– В самом деле, ведь не работаешь же ты по двадцать часов в сутки, мог бы и зайти, – добавил он от себя. – Такой человек сам зовет тебя, а ты пренебрегаешь.

Но Григорович ошибался – Федор нисколько не «пренебрегал». Просто ему было мучительно стыдно. К тому же он знал себя и боялся, что опять сорвется. Удивительно сложились его отношения с Белинским: чем больше он его любил, тем глупее вел себя, тем упрямее и ожесточеннее «лез на рожон». И все же он пошел.

Белинский встретил его как ни в чем не бывало. И прежде всего спросил, как дела с «Голядкиным».

Ответ на этот вопрос Федор приготовил заранее.

– Яков Петрович Голядкин по-прежнему выдерживает свой характер, – начал он доверительно. – Подлец страшный, приступу ему нет, никак не хочет вперед идти, претендуя, что еще не готов и что он теперь покамест сам по себе, что он ничего, ни в одном глазу, а что, пожалуй, если на то пошло, то он тоже может, почему же и нет, отчего же и нет? Он ведь такой же, как и все, он только так себе, а то такой же, как и все. Что ему!..

Белинский улыбнулся – он всегда с полуслова понимал Федора и сейчас в этом нарочно бессмысленном наборе слов легко уловил тонкую психологическую характеристику Голядкина.

– Подлец, страшный подлец! – воодушевясь, продолжал Федор. – Раньше половины декабря никак не соглашается окончить карьеру! Он уже теперь объяснился с его превосходительством и, пожалуй (отчего же нет?), готов подать в отставку, но только не раньше половины декабря, никак не раньше половины декабря! И не хочет понять, подлец этакий, что меня, своего сочинителя, ставит в крайне затруднительное положение!

– Кончайте хоть в декабре, что ж поделаешь, – сказал Белинский. – Ведь вы болели, не правда ли?

– Да, – ответил Федор и рассказал о своей болезни.

– Это, наверное, чисто нервное, – заметил Белинский и, как показалось Федору, по-новому, с каким-то особенным беспокойством, взглянул на него. – Теперь вам надо опасаться всяких волнений, жить спокойно, не торопясь…

Белинский попросил Федора прочесть отрывки из «Голядкина» и обещал, в нарушение правил, устроить для этого небольшой вечер у себя. Федор согласился.

На вечере Белинский жадно ловил каждое его слово. По мнению Великого критика, только он один, Федор Достоевский, и способен был доискаться до таких психологических тонкостей…

Впрочем, его хвалили все, не только Белинский, но общий тон был не беспредметно восторженный и безудержно захваливающий, как тогда, когда он читал свой скороспелый «роман» в письмах, а сдержанный и серьезный. Белинский говорил о несколько затрудненном изложении – упрек, который Федор никак не мог принять: затруднительность была нарочитой; и о том, что автору «необходимо набить руку в литературном деле».

Общий восторг вызвало употребленное им словечко «стушевался». Правда, словечко это Федор не выдумал, оно было известно каждому воспитаннику Главного инженерного училища и первоначально обозначало один из чертежных приемов, именно – постепенный переход с темного на более светлое, на белое и на нет, а впоследствии стало употребляться в другом, переносном смысле. Например, сидят двое товарищей, одному надо заниматься. «Ну, теперь ты стушуйся», – говорит он другому. Или верхнеклассник иронически обращается к «рябцу»: «Я вас давеча знал, куда вы изволили стушеваться?» При этом подразумевалось, что «рябец» удалился, исчез не вдруг, не провалившись сквозь землю с громом и треском, а так сказать, деликатно, плавно, незаметно. После училища Федор никогда не слышал этого слова. Пусть он и не придумал его, зато именно он впервые ввел в литературу! В том, что слово примется, Федор не сомневался – недаром оно было встречено таким восторгом.

И действительно, уже через несколько месяцев его можно было услышать в разговорной речи и встретить в газетах, а через год-другой – и в новейших романах.

Вечер у Белинского и общие похвалы вернули Федору равновесие. Он старался не вспоминать о Панаевой и в то же время работал изо всех сил, понимая, что «Голядкина» нужно закончить во что бы то ни стало. Однако подлец Голядкин опять заартачился и в начале января все еще не окончил карьеру…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю