Текст книги "Дорога исканий. Молодость Достоевского"
Автор книги: Дора Брегова
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 38 страниц)
Глава шестнадцатая
Он оставил работу и вновь принялся читать и бродяжничать. В замысел свой он верил, чувствовал, что решение есть, нужно только найти его. Однако для поисков требовалось время, между тем долги обступили его теснее, сжали словно клещами и отняли ту внутреннюю свободу, без которой он не мог искать.
Уже почти год назад он сдал последние экзамены и поступил на службу в чертежную инженерного департамента, но жалованье было такое мизерное, что при его неумении экономить испарялось мгновенно. Он попытался что-нибудь выжать из своего «Жида Янкеля», но ничего не получилось, – может быть, именно потому, что сам он уже давно разочаровался в нем. Пришлось написать Карепину; тот ответил длинным письмом, сплошь состоящим из советов, наставлений и назиданий, однако в деньгах отказал.
Необходимо было что-то предпринять. Все чаще и чаще Федор подумывал об отставке: только отставка даст ему возможность полностью отдаться литературной деятельности и, может быть, поправить свои материальные дела. К тому же работа в чертежной была бесконечно скучной, все товарищи по службе – глубоко чуждыми и, как на подбор, начисто лишены литературных интересов. «Служба надоела, как картофель», – писал он брату и хорошо сознавал, что это было сказано слишком слабо. В довершение ко всему Федору передали, что чуть ли не сам император Николай Павлович отозвался неблагоприятно об одной из его чертежных работ… К сожалению, это было похоже на правду, иначе разве его вызвал бы для объяснений сам начальник инженерной команды? И разве бы предложил бы ему с такой убийственной и спокойной вежливостью якобы командировку, а по существу перевод в далекую, затерянную в оренбургских песках крепость? Но зачем же ему перевод или даже командировка, если главное дело его жизни литература? И ведь рано или поздно он все-таки закончит свой роман, – а где же его печатать, если не в Петербурге? Да и как уехать, не расплатившись с долгами?
Да, так и так выходило, что иного пути нет, кроме как подать в отставку!
Но и в отставку нельзя было уйти без копейки. Ах, если бы расщедрился наконец эта свинья Карепин!
Федор решил снова написать ему. Разумеется, он и не думал открывать все карты, а только всячески нажимал на долги; выходило, что его прошение об отставке вызвано исключительно долгами. Словно мимоходом сообщая, что не мог написать тотчас же из-за отсутствия денег на почту, он яркими красками изображал свое безвыходное положение и даже перечислял свои неотложные нужды:
«…Уведомляю вас, Петр Андреевич, что имею величайшую надобность в платье. Зимы в Петербурге холодны, а осени весьма сыры и вредны для здоровья. Из чего следует очевидно, что без платья ходить нельзя, а не то можно протянуть ноги. Конечно есть на этот счет весьма благородная пословица – туда и дорога! Но эту пословицу употребляют только в крайних случаях, до крайности же я не дошел. Так как я не буду иметь квартиры, ибо со старой за неплатеж нужно непременно съехать, то мне придется жить на улице, или спать под колоннадою Казанского Собора. – Но так как это не здорово, то нужно иметь квартиру. – Существует полупословица, что в таком случае можно найти казенную, но это только в крайних случаях, а я еще не дошел до подобной крайности. Наконец, нужно есть. Потому что неесть нездорово, но так как тут нет ни вспомогательного средства ни пословицы, то остается умереть с голоду; но это только в крайних случаях возможно, а я, Слава Всевышнему, еще не дошел до подобной крайности…»
«Мои письма – chef-d’oeuvre{3} беллетристики», – писал он в то же время брату; вот с кем можно было говорить душевно и просто, кто с первого слова все понимал.
Письмо к брату вышло без всякой связи, но горячее и убедительное:
«…Подал я в отставку оттого что подал, т. е. клянусь тебе, не мог служить более. Жизни не рад, как отнимают лучшее время даром. Дело в том, что я наконец никогда не хотел служить долго, следовательно, зачем терять хорошие годы? А наконец главное: меня хотели командировать – ну скажи пожалуйста, что бы я стал делать без Петербурга. Куда бы я годился? – Ты меня хорошо понимаешь?
На счет моей жизни не беспокойся. Кусок хлеба я найду скоро. Я буду адски работать. Теперь я свободен. Но что я буду делать теперь, в настоящую-то минуту? – вот вопрос. Вообрази себе, брат, что я должен 800 руб., из коих хозяину 525 руб. асс. (я написал домой, что долгов у меня 1500 руб., зная их привычку присылать одну треть чего просишь).
…Отставка моя выходит к 14 октября. Если свиньи москвичи промедлят, я пропал. – И меня пресерьезно стащат в тюрьму (это ясно). Прекомическое обстоятельство.
…Брат, пиши домой как можно скорее, пожалуйста… Я в страшном положении: ведь 14 самый дальний срок; я уже полтора месяца как подал. Ради небес! Проси их, чтобы прислали мне. Главное, я буду без платья. Хлестаков соглашается идти в тюрьму, только благородным образом. Ну, а если у меня штанов не будет, будет ли это благородным образом?..»
Кончилось тем, что в ноябре Карепин прислал тысячу рублей. Однако деньги эти разошлись в один вечер – на уплату долгов (большую часть долгов он все-таки уплатил!), на ужин в ресторане Лерха и на бильярд и еще бог знает на что, – во всяком случае, утром следующего дня у него уже снова не было ни гроша.
Федор знал, что Марья Михайловна была дочерью петербургского чиновника, но с семейством порвала. Она ли порвала, или родители отреклись от нее? И не Винников ли тут причиной? – думал он часто. А ее отношения с Винниковым? Они были загадкой, и загадкой мучительной. Ну что, в самом деле, между ними общего? А может быть, она просто уступила? Нет, она могла бы уступить лишь до известной черты: на многое могла бы она согласиться, даже из того, что противоречит ее убеждениям, но есть такая черта честности, правил и крайних убеждений, за которую никакие обстоятельства не заставили бы ее переступить. Но тогда что же? И неужели же она – умная, проницательная, образованная – так глубоко, можно сказать трагически, заблуждается в нем?
Если не считать Наденьки, Марья Михайловна была первой женщиной, с которой он мог разговаривать по-товарищески. Более того – ее мысли, рассуждения по-настоящему интересовали, а порой и волновали его. И в то же время она была обаятельно женственной; в особенности она была хороша, когда ходила, скрестив руки, по комнате и задумчиво, словно рассуждая сама с собой, роняла медленные, проникновенные слова…
Ее посещения стали для него праздником, он ждал их, мечтал о них; случалось, что Марья Михайловна приходила в его отсутствие, и тогда он расстраивался до такой степени, что чувствовал себя больным. Но никогда, ни разу он не сделал попытки узнать, когда намеревается она прийти снова; зато он все реже и реже отлучался из дома, а отлучившись, старался поскорее вернуться. Бывало, его ни с того ни с сего охватывала уверенность в том, что она пришла и ждет его; тогда он бросал все дела и стремглав несся домой… Только бы успеть, только бы захватить! Еще хорошо, что никто из знакомых не видал его в эти минуты: смешно, должно быть, он выглядел – совсем как всегда спешащий куда-то Григорович.
Как-то раз вопрос о Винникове сам собою слетел с его губ – просто к разговору пришелся.
– Ну, Винников – это совсем другое, – отвечала она коротко.
Спросить, что же другое, он не решился. Но через некоторое время уже специально навел разговор на Винникова. На этот раз она досадливо взмахнула ресницами и сказала:
– Вот вы с ним учились, а совсем не понимаете его. И вообще всякий человек, и он – уж он-то в особенности, – гораздо сложнее, чем кажется на первый взгляд. Если хотите знать, это просто удивительно, какие несовместимые черты уживаются подчас в человеке и даже производят впечатление гармонии! Винников рассказывал мне о мошенниках, способных жертвовать жизнью для друга. О воришках с ангельским характером, о ростовщиках, почитающих делом чести протянуть несчастному бедняку руку помощи… А сам он, думаете, из-за денег взялся за те дела? Когда б так! И вот увидите – он еще пустит себе пулю в лоб! Вот увидите!
Ее глаза заблестели, на щеках появились красные пятна, – видно, прорвалось наружу что-то мучительное, затаенное… Так вот оно что! Значит, она его просто выдумала? Ну, а если нет? Если хоть в какой-то степени она права?
Это был старый, но мучительный вопрос о человеке, о его сущности, о соотношении в нем добра и зла. Он думал, что уже решил его вслед за Белинским, признав определяющую роль жизненных условий. Но какие же условия заставили холеного, хорошо воспитанного, знающего языки Винникова – и не просто Винникова, а мужа этой прекрасной, изумительной женщины – охотиться за несчастной обманутой девочкой?..
Он ушел в себя так глубоко, что не заметил, как Марья Михайловна подошла к зеркалу, поправила накидку.
– Извините, я должна идти…
Чуть прищуренными глазами она посмотрела куда-то вдаль, и в этот момент Федор со свойственной ему зоркостью взгляда ясно увидел, что она просто любит Винникова. Любит беспредельно, беззаветно, хотя и многое – конечно, не все, однако же очень многое – о нем знает. И это было еще непонятнее…
В марте Ризенкампф неожиданно уехал из Петербурга, и встречи с Марией Михайловной сами собой прекратились.
Он снова стал чаще уходить из дома и даже возобновил некоторые старые связи. В том числе и с милым товарищем по училищу Костей Трутовским. Как-то раз он возвращался домой от Трутовского. Путь его лежал через Неву – Трутовский жил на Васильевском острове. Разговор с ним почему-то сразу выветрился из сознания, и Федор думал о своем. Да, неудачи преследуют его по пятам – и «Жид Янкель» не получился, и с романом не ладится, и денег опять нет… Доколе же это будет продолжаться?
Зима еще властвовала; выдался на редкость холодный для этого времени года день. И все-таки, подойдя к Неве, он на секунду остановился и бросил пронзительный взгляд вдоль реки, в дымную, морозно-мутную даль.
Будто вспухшая от замерзшего снега, Нева поблескивала мириадами искр мглистого инея, со всех кровель набережной поднимались и неслись вверх столбы дыма, на миг создавая очертания каких-то новых, неведомых зданий: новый город складывался в воздухе и тут же исчезал, уступая место другим столь же причудливым очертаниям. Мороз все усиливался, где-то очень далеко догорала пурпурная полоса зари. Вдруг какая-то новая странная мысль возникла в его сознании, всплыло на поверхность и получило твердые контуры что-то еще только зарождавшееся в нем, словно прозрел он в эту минуту во что-то новой, в совершенно иной мир, незнакомый и прежде лишь угадываемый по темным слухам… И вот уже какие-то удивительные, казалось, никогда не виданные фигуры закопошились перед его мысленным взором – оборванные, сгорбленные, немощные, – и сердце его, словно ключом вскипевшей крови, облилось горячим сочувствием ко всему мелкому и несчастному петербургскому люду – тем, кто не только постоянно нуждался в куске хлеба и не знал, будет ли иметь его завтра, но и вполне сознавал полнейшую безвыходность и обреченность своего нищенского существования… И замерещилось ему какое-то бедное чиновничье сердце, ютящееся в каком-то страшном, полутемном углу, но честное и чистое, а вместе с ним какая-то девочка, оскорбленная и грустная… Ба, да уж не Варенька ли это? Ну конечно же она, Варенька; так вот и выход: наивный, мечтательный чиновник, самоотверженный и сострадательный… Конечно, бедность, но высокая, благородная бедность, великое сердце маленького, приниженного, забитого человека…
Возвратившись домой, он вытащил оставленную было рукопись и с ходу написал страниц десять. Писалось легко и радостно: бедный чиновник удивительно пришелся к миру Вареньки, – казалось, оба сердца были так и созданы друг для друга.
Федор стал работать днем и ночью, и все ближе и ближе становился ему бедный чиновник Девушкин, все больше и больше выдвигался он на положение центрального героя романа.
Часто он думал о том, как отнесся бы к его работе Белинский. Одобрил, обязательно одобрил бы! Разве не его глубокая вера в человека, не его систематическое и целеустремленное влияние определили замысел этого романа? Разве не его горячее сочувствие бедным, страдающим людям вызвало к жизни и Вареньку, и Девушкина?
Постепенно он так сжился со своей фантазией, что лица, которые он создавал, стали для него родными, даже больше, чем родными; в полном смысле перевоплощаясь в душу Девушкина, Федор жил, буквально жил его мечтами, его радостями, его горем. Никогда раньше он не думал, что возможно такое полное слияние с героем: Девушкин стал для него не только реальностью – он стал его вторым «я». Все обиды Девушкина он принимал как бы на свой счет; но если Девушкин относился к ним покорно и безропотно, то Федора душил гнев, а от бессильного возмущения и боли на глазах нередко выступали слезы.
В это время у него впервые появилось сладостное ощущение мастерства, qualification. Каждое слово он осязал, воспринимал на звук и на цвет. Каждый образ выступал перед ним в сверкании разнообразнейших граней, в тончайших переливах оттенков, в едва уловимой игре света. В каждом явлении он различал и улавливал тысячи недоступных обычному зрению сторон и подробностей.
Через месяц роман был почти закончен. Федор чувствовал себя совершенно измотанным, но роман был почти закончен! Да, он был доволен, серьезно доволен, но почему-то незадолго до завершения работы бросил его и больше двадцати часов драгоценного рабочего времени бесцельно шатался по улицам…
Он и сам не сразу объяснил себе это и только после нескольких дней мучительного и напряженного безделья понял: его не удовлетворял конец! Девушкин вступил в роман как спаситель Вареньки, однако на что они будут жить, соединившись? Ведь это же начало иной, еще более трагической повести! И потом – разве Девушкин, его Девушкин – несчастный, обездоленный бедняк – решился бы предложить руку Вареньке?
Нет, здесь необходимо что-то иное. Но что? Может быть, на этот раз выход подскажет сама жизнь?
Опять перед ним встали все те же надоевшие и бесконечно трудные вопросы: да, может быть, и подскажет, но когда? И мог ли он ждать теперь, после выхода в отставку, когда вынужден был занимать даже на самые обычные, каждодневные нужды?
Но другого пути не было, и он решил снова написать в Москву. Уже давно он уступал Карепину свою долю в имении за единовременную, пусть даже не соответствующую ее действительной стоимости, сумму – помимо постоянной нужды в деньгах им руководило настойчивое стремление покончить с позорной (на этот счет у него не было никаких сомнений) зависимостью от труда крепостных, тем более крепостных, убивших его отца. Но Карепин не соглашался, ссылаясь на «миниатюрность» доли Федора. И вот теперь приходилось снова писать об этом. Черт с ним, пусть миниатюрная, но все же доля! Может быть, Карепин наконец-то клюнет на эту удочку?
Понимая, что в противном случае никакими средствами не заставишь его раскошелиться, Федор употребил все свое красноречие на то, чтобы добиться согласия опекуна на раздел. Однако тот отвечал возмутительным, наполненным глупыми и пошлыми нравоучениями письмом. Отставку Федора он объяснял «ленью и эгоизмом», а в возобновлении просьбы о разделе увидел «неуважение к памяти родителей». Уговаривая его снова поступить на службу, Карепин утверждал, что делает это «ради собственной его, Федора, пользы и из сострадания к жалким грезам и фантазиям заблуждающейся юности». Ко всем доводам Федора он отнесся со снисходительным презрением и даже имел нахальство свысока толковать о Шекспире!
«Письмо ваше… наполненное советами и представлениями, я получил, – ответил ему Федор, едва сдерживаясь. – …Естественно, что во всяком другом случае я бы начал благодарностью за родственное, дружеское участие и за советы. Но тон письма вашего, который обманул бы профана, так что он принял бы все за звонкую монету, этот тон не по мне. Я его понял хорошо и – он же мне оказал услугу, избавив меня от благодарности…» «Кодекс учтивости должен быть раскрыт для всякого… вам не следовало так наивно выразить свое превосходство заносчивыми унижениями меня, советами и заявлениями, которые приличны только отцу, и Шекспировскими мыльными пузырями. Странно: за что так больно досталось от вас Шекспиру. Бедный Шекспир!»
«Вы восстаете против эгоизма моего, и лучше соглашаетесь принять неосновательность молодости.
Но все это не ваше дело. И мне странно кажется, что вы на себя берете такой труд, об котором никто не просил вас, и не давал вам права.
Будьте уверенны, что я чту память моих родителей не хуже, чем вы ваших. Позвольте вам напомнить, что эта материя так тонка, что я бы совсем не желал, чтобы ею занимались вы. Притом же разорять родительских мужиков, не значит поминать их…»
Он не шутя разозлился. И какая напыщенность, какое самомнение! А разве он, Федор, много просит? За отстранение его от всякого участия в имении теперь и за совершенное отчуждение, когда позволят обстоятельства, то есть за уступку с сей минуты своего имения, он требует 500 руб. серебром разом и другие 500 уплатою по 10 руб. серебром в месяц. Да, совсем немного и, кажется, из родных никого не обижает.
Он сидел у себя в комнате за письменным столом; тусклый свет плошки (не было денег на свечу!) падал на мелко исписанный лист бумаги. Удивительное дело – стоит ему взять в руки перо, как тотчас же лезут в голову мысли о романе! Неужели же он так и останется незаконченным?
Сегодня он вспомнил Карепина. И опять Шекспир! А ведь в прошлый раз он, Федор, уже писал брату: «…В последнем письме Карепин ни с того, ни с сего советовал мне не увлекаться Шекспиром?! Говорит, что Шекспир и мыльный пузырь все равно. Мне хотелось, чтобы ты понял эту комическую черту, озлобление на Шекспира…»
Он поднял руку, непроизвольным, механическим движением поправил горящий фитилек. И вдруг его осенило: Карепин! Ну да, именно Карепин, вернее – точь-в-точь такой, как он, лысый, истасканный, но чрезвычайно самодовольный, уверенный в своих добродетелях, весьма деловой человек, холодно и расчетливо покупающий все на свете, – вот такой человек, а не Девушкин, стал судьбой Вареньки! Да и могло ли быть иначе? Разве же такие бедняки, как Девушкин и Варенька, имеют право на любовь? И если соединение Вареньки с Девушкиным – неправда, то ее брак с Карепиным – это истинная правда, это сама жизнь!
Он снова принялся за работу. И никогда еще она не была такой напряженной и всепоглощающей. Случалось, после нескольких часов высокого творческого подъема им вдруг овладевала усталость, и какие же мысли о будущем, какие бешеные мечтания, какие странные химеры витали тогда над его пылающей головой!.. Они изнуряли не меньше, чем сама работа; позже он удивлялся, как не свалился в эти горячечные дни. Да что не свалился – как не помешался, как сохранил ясность и силу ума, как мог с такой обстоятельностью, тщательностью и настойчивостью отделывать каждую строку своего произведения?!
Теплым майским вечером ему снова встретился Григорович. Они не виделись уже несколько месяцев, и Федор был уверен, что Григорович уезжал. Оказалось, ничего подобного.
– То есть я и в самом деле гостил в деревне у приятеля, но недолго. Просто я совсем закрутился: знакомых хоть отбавляй, приглашают наперебой. Я, брат, уже больше не в Академии, а служу в канцелярии директора императорских театров Гедеонова. Но самое главное в том, что я наконец сделался литератором: перевел водевиль «L’opium et la champagne» и драму Сулье «Eulalie Poutois». Обе пьесы шли в Михайловском театре, а «Eulalie Poutois» так даже напечатана в последней книжке «Репертуара и Пантеона» с именем переводчика, – как видишь, я твой верный ученик. Думаю приняться за оригинальные рассказы, кое-что у меня уже есть, могу показать…
Он по-прежнему сыпал словами, как горохом, и при этом с таким простодушным самодовольством заглядывал Федору в глаза, что тот не мог не улыбнуться.
– А знакомства у меня какие: Зотов, Кони, Песецкий, Греч! Некрасов – мой лучший друг…
– Ну а теперь что ты делаешь? – спросил Федор.
– Теперь? Ты понимаешь… – он взял Федора под руку и почему-то понизил голос, – тут одно дело такое… Ты не читал ли книжечки Булгарина под названием «Комары» о петербургских типах? Это он в подражание «Les Français peints par eux memes»{4} и «Les Guêpes»{5} Альфонса Карра. Так вот, Некрасов хочет издать физиологии, он решил выпустить несколько книжек бытовых сцен и очерков из петербургской уличной и домашней жизни, первая книжка уже готовится. Вот он и просил меня написать один из таких очерков.
– О! – воскликнул Федор, останавливаясь. Он сразу почувствовал, что это настоящее; как жаль, что ему не было известно об этом раньше, прежде чем он влез по уши в свой роман: у него столько наблюдений над жизнью петербургского простонародья…
– Тебе нравится, ты одобряешь, ведь правда? – сразу воодушевился Григорович.
– Ну конечно. А ты пишешь?
– Представь – да. Но согласись, что это дело не легкое. Главное – я долго не знал, на чем остановиться. И вот иду я однажды по Обуховскому проспекту – дождь, грязь, туман, и вдруг вижу – шарманщик, уже старик, согнулся под тяжестью своего ящика и едва ноги волочит от усталости. Я и прежде не раз задумывался об этих людях, – ты ведь знаешь, они все по преимуществу итальянцы, – какими путями добирались они в нашу страну, сколько должно быть, перенесли лишений во время странствований, как устроились у нас, где живут, вспоминают ли о покинутой родине? Вот так я и напал на мысль описать быт шарманщиков. Не думай, что я стал писать наобум, давая волю фантазии, нет, я прежде всего занялся собиранием материала. Около двух недель по целым дням бродил по трем Подьяческим улицам – они почти все там живут – и вот, видишь, написал… – Тут он вытащил из глубокого внутреннего кармана свернутую трубочкой рукопись и потряс ею в воздухе. – То есть еще не закончил, но в основном-то уже написал… И сознаюсь, хотел бы кое-кому показать…
– Ну что ж, очень одобряю тебя, – сказал Федор. – Если ты и в самом деле не побоялся заходить во всякие клоаки, то у тебя наверняка вышло что-нибудь порядочное.
Его несколько задело, что теперь у Григоровича были иные наставники, иные судьи; видно, он даже не вспоминал о своем первом литературном учителе Федоре Достоевском.
Однако уже в следующую минуту он понял, что поторопился.
– Послушай, – сказал Григорович, вопросительно заглядывая ему в глаза, – а может быть, я тебе прочту, а? Здесь у меня не так уж и много… Ты все там же, у Владимирской церкви?
Через несколько минут они уже были у Федора. Григорович, волнуясь, развязал ленту стягивающую трубочку, и, положив рукопись перед собой, начал читать.
Вначале Федор слушал равнодушно – в глубине души он ничего значительного от Григоровича не ждал: слишком легко его друг переходил от одного занятия к другому, слишком непостоянны были его увлечения, и трудно было предположить, чтобы хоть одно из них захватило его целиком. Но по мере чтения он становился внимательнее и все пытливее, все пристальнее вглядывался в осветившееся подлинным вдохновением лицо Григоровича, – очерк был хорош, по-настоящему хорош! Но почему же он, Федор, не написал о шарманщиках? Ведь он уже давно к ним присматривался, еще тот черноглазый мальчишка с морской свинкой навел его на эту мысль?
Он уже не замечал раздражавшего его раньше франтоватого костюма Григоровича, не видел его замысловатой прически с комически нависшим над лбом клоком волос, – всем существом он был с бедными, несчастными, отверженными шарманщиками. Правда, каждое неудачное слово Григоровича вызывало у него протестующий, а порой и насмешливый жест; бедный автор тогда прерывал чтение и глядел на него испуганно и умоляюще. Но постепенно неприятное впечатление сглаживалось, на лице Федора снова появлялось довольное выражение, и это тотчас отражалось в крепнущем, словно наливающимся силой голосе друга.
Но вот чтение закончено, Григорович перевернул последнюю страницу рукописи и посмотрел на Федора. По всему чувствовалось, что он ждет бурного одобрения. Неожиданно Федора это разозлило.
– Ты не думай, пожалуйста, что так уж у тебя все хорошо, – заговорил он нарочито небрежно. – То есть в целом, конечно, хорошо, а главное – идея удачная, но тон, прямо скажу, суховат; а все потому, что у тебя ленивое воображение.
– Это где? – спросил Григорович глухо. Он понимал, что Федор, несмотря ни на что, одобряет его работу, но жаждал восторгов, и, должно быть, именно потому упрек в лености воображения показался ему глубоко обидным; глаза его тотчас сузились и погасли.
– Да мало ли где, – во многих местах. Вот, например, в главе «Публика шарманщика». Раскрой-ка то место, где чиновник бросил из окна пятак. У тебя как сказано?
– «Чиновник бросил пятак, который упал к ногам шарманщика», – тем же глухим голосом прочел Григорович.
– Ну вот – «упал к ногам». Как же ты не понимаешь, что это не то, совсем не то! Ведь ты же пишешь и не видишь, – разве так надо писать?
А как же?
– Да вот хотя бы так: упал на мостовую, звеня и подпрыгивая… Ты чувствуешь разницу, или же ты…
– Что? – перебил Григорович и в волнении встал. – Как ты сказал – «звеня и подпрыгивая»?
– Да, хотя бы.
– «Звеня и подпрыгивая», – вполголоса, словно про себя, повторил Григорович. – «Звеня и подпрыгивая»… – и умолк, опустив голову на сплетенные руки.
– Послушай, а ведь он в самом деле упал, звеня и подпрыгивая, – проговорил он секундой позже, поднимая голову и почему-то понизив голос. – Но как же я мог этого не заметить?
– В том-то и штука вся, чтобы замечать, – сказал Федор, довольный произведенным впечатлением. – Если хочешь знать, для писателя это самое главное.
– Удивительно, как ты заметил! – проговорил Григорович, с уважением глядя на Федора. – Ведь ты же не видел.
– Что же ты думаешь, я никогда не видел падающих пятаков? А потом – мне вовсе и не обязательно видеть: я легко могу представить, как это происходит.
– Да неужели же ты сам ничего не пишешь?
– Почему не пишу? Я пишу… Написал драму «Жид Янкель», а теперь кончаю роман.
– Почитай.
–Сейчас поздно. В другой раз придешь – почитаю.
– А хочешь, я у тебя ночевать останусь? В Андрюшиной комнате? Ведь там теперь никто не живет?
Он встал, потянулся, как это обычно делают после долгого сидения, и, не дожидаясь ответа Федора, прошел в маленькую комнату. Костюм его несколько помялся, да и прическа выглядела гораздо скромнее.
– Чудесно! Замечательно! – донесся из-за двери его голос. – И кровать хорошая; что, Ризенкампф оставил? – Он вернулся и, остановившись в дверях, посмотрел на Федора. – Я остаюсь, это решено.
– Да ты сейчас где живешь-то?
– В Гороховой, снимаю от жильцов. Вот бы нам поселиться вместе, а? Тем более у тебя все равно комната пустует.
– Там видно будет, – сказал Федор нерешительно.
Вообще было бы неплохо жить с товарищем, понимающим толк в литературе, но сейчас он работал так напряженно и к тому же так устал, что даже самая незначительная перемена обстановки могла выбить его из колеи. Кроме того, Григорович казался ему слишком экспансивным, а порой и бесцеремонным.
– А теперь давай-ка лучше спать, я ведь с утра сажусь за работу, – договорил он и пошел в Андрюшину комнату готовить постель для Григоровича.
Но они еще долго не спали. Забравшись на диван и болтая длинными ногами, Григорович рассказывал о своих театральных и литературных знакомствах. В Некрасова он был положительно влюблен; постоянно произносимые им слова «мы с Некрасовым» стали даже раздражать Федора.
И все же в рассказах товарища перед ним вставал удивительный и яркий, заманчивый и в то же время волнующе близкий мир (хотя до сих пор он почти не соприкасался с ним). А еще позже, уже в постели, у него сладко замерло сердце при мысли… нет, твердой уверенности в том, что этот мир – дайте только срок! – радушно откроет перед ним двери. А может быть, даже, сраженный и завоеванный им (разумеется, не сейчас, а когда-нибудь впоследствии), добровольно покорится его власти и протянет ему пальмовую ветку первенства…
На следующий день он встал около полудня, но работал до поздней ночи, и хорошо работал… А через две недели уже дописывал последнюю страницу своего многострадального романа.