355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Дора Брегова » Дорога исканий. Молодость Достоевского » Текст книги (страница 19)
Дорога исканий. Молодость Достоевского
  • Текст добавлен: 8 апреля 2017, 22:00

Текст книги "Дорога исканий. Молодость Достоевского"


Автор книги: Дора Брегова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 19 (всего у книги 38 страниц)

Глава пятнадцатая

Федору наконец-то удалось попасть на знаменитую «Лючию де Ламермур», Эдгара пел великий Рубини.

Вечером Федор счастливый возвращался из театра.

В эти первые годы своей свободной жизни в Петербурге Достоевский особенно увлекался театром и концертами. На всю жизнь запомнил он концерты бельгийского кларнетиста Иосифа Блаза и венгерского пианиста Франца Листа. Это было целое откровение: почти лишенный музыкальных впечатлений в детстве и ранней юности, он лишь сейчас впервые по-настоящему ощутил бесконечную и властную силу музыки. Особенно взволновал его Лист: сколько страсти, сколько огня было в его игре! Глубоко пораженный происходящим на его глазах волшебством, Федор целиком переносился в мир звуков, и только случайно взор его падал на тонкие пальцы композитора и на его бледное, вдохновенное лицо, обрамленное рассыпанными по плечам светло-русыми волосами.

Еще более сильное, поистине незабываемое впечатление произвел на Федора Рубини в «Лючия»; впрочем, не только на Федора – каждый, кто видел и слышал Рубини в роли Эдгара, навсегда уносил в памяти этот потрясающий образ.

Вот в глубине сцены появляется задрапированная в длинный, ниспадающий складками плащ фигура Эдгара – Рубини. Он опять с ней, со своей Лючией… Но что с ним, почему он дрожит в этот счастливый миг? «Perche tremmo in tal momento?» – спрашивает он сам себя и вдруг, смертельно побледнев, отбрасывает плащ и решительными шагами идет к Лючии. «Son tue cifri?»[2]2
  Это твоя подпись? (итал.)


[Закрыть]
– спрашивает он тревожным шепотом. Только что подписавшая брачный контракт Лючия молчит. «Rispondi!»[3]3
  Отвечай! (итал.)


[Закрыть]
– произносит Эдгар повелительно. «Si»[4]4
  Да (итал.)


[Закрыть]
– опустив глаза, едва слышно отвечает Лючия. И вот Эдгар взрывается. «Maledetta! – кричит он, и его голос заполняет всю сцену. – Maledetta, maledetta!»[5]5
  Проклятая! (итал.)


[Закрыть]
– он почти задыхается, и каждое слово его мощным толчком отдается в сердцах.

И вот наконец Эдгар идет со своим горем на могилы предков. Вот уж и кинжал торчит в груди; медленно замирают звуки божественного голоса, медленно, словно нехотя, опускается на землю лишенное жизни тело… Театр рыдает. Рыдает громко, не стыдясь, не скрываясь; в зале нет равнодушных к судьбе героя или хотя бы сохранивших внешнюю невозмутимость. Но Федор потрясен сильнее всех, – его шатает, на лбу выступила противная липкая испарина. Как слепой выходит он из театра.

Бог знает, какой попутный ветер заносит его на набережную. И здесь он замечает тонкую фигуру девушки в светлой мантильке, облокотившейся на решетку и, по-видимому, очень внимательно разглядывающей мутную воду канала. Она не слышит его шагов и не двигается, когда он проходит мимо. «Странно!» – думает он, все еще слыша мощные раскаты баса Рубини и мгновенно создавая своим изощренным воображением самую причудливую романтическую историю, какая только может быть. Но вот до него доносятся глухие рыдания. Ну да, так и есть, девушка плачет. Вот так и есть, как он себе вообразил… Значит, нужно вернуться и спросить, не потребуется ли ей помощь. «О, как я несчастна!» – восклицает она, ломая руки… И вот он уже делает шаг к ней, но в этот момент девушка вздрагивает, поднимает голову и… дико вскрикивает, а затем стремительно несется прочь. Еще через секунду она попадает в яркий свет фонаря, и Федор даже останавливается от удивления: ведь это же Наденька! Тут он соображает, что в последнее время она снова пропала. Но что же с ней стряслось? И зачем она здесь одна? И отчего плачем? Он стремительно бросается вперед, догоняет ее, хватает за мантильку. Не оборачиваясь, она вырывается и бежит еще быстрее. Но Федор, вместо того чтобы тотчас же бежать за ней, вновь отдается своей вымышленной романтической истории в стиле «Лючии»: ну конечно, она изменила, она помолвлена с другим! Даже то, что это была Наденька, нисколько не отрезвило его, не разрушило чар великолепного голоса Рубини. И вот драгоценный миг упущен: когда он приходит в себя т бросается ее догонять, светлая мантилька в последний раз мелькает под тусклым фонарем и исчезает, словно растворяется в темноте…

И самое интересное, что он почти не ошибся. На следующий день он впервые поднялся к своему верхнему соседу. Он догадывался, что семья Настеньки бедствует, но такой бедности и представить себе не мог! Вся семья жила в одной комнате, всего шагов в десять длиной; через задний угол ее была протянута дырявая простыня, за которой, видимо, помещалась кровать. Перед ободранным клеенчатым диваном стоял старый кухонный стол, некрашеный и ничем не покрытый, и всего два стула…

Наденькин отец, человек за пятьдесят, с проседью и большой лысиной, желтым, даже зеленоватым лицом, с припухшими веками, из-за которых виднелись крошечные, как щелочки, глаза, в старом, засаленном сюртуке, встретил его весьма вежливо, и торжественно, хотя и не без юмора, сообщил о том, что Наденька выходит замуж за чиновника сорока пяти лет, с шишкой на лбу, по фамилии Млекопитаев, что имеется у этого Млекопитаева всего одна только шинель с воротничком из кошки, которую, впрочем, вполне можно принять за куницу…

А еще через несколько дней Федор прощался с Наденькой. В первый раз в жизни поцеловал он ее хорошенькую ручку; она не отняла руки, но усмехнулась, да так горько, что усмешка эта долго еще царапала ему сердце…

Теперь он часто вспоминал, как жадно, не отводя загоревшихся глаз, внимала она его рассказам; и как, бывало, заказывала новую историю – и чтобы было «ужасно любопытно слушать», и чтобы «трогательно», и чтобы «отнюдь не страшно», потому что она и так прошлую ночь измучилась: какой-то ужасный сон видела, уж какой – не помнит, давно позабыла, а только очень страшный сон; и как ему было хорошо сидеть рядом с нею у жарко натопленной печки, слушая веселое потрескивание дров и глядя на пламя, словно в угоду им обоим разгоравшееся так ярко и весело, как будто стремилось не только обогреть их, но и обласкать и возможно дольше удерживать возле себя.

Теперь, глядя на пламя, сразу ставшее скучным и неодушевленным, он вполне сознавал, какая особенная, глубоко лирическая страничка перевернулась в его жизни. И почему, почему он ничего не понял раньше, когда слушал ее длинный рассказ о том, какую историю ей рассказать? А ведь один взгляд ее сияющих глаз разбивал в прах все его резонерство, по-своему разрешая самые мучительные вопросы. Ведь бывали минуты, когда он, любуясь ею, готов был, не задумываясь, не жалея и не оглядываясь отдать в ее власть всю жизнь свою. Но почему же, почему он понял это лишь тогда, когда уже нет рядом с ним милой Наденьки и только злая вьюга бьется и стучит в окно своими отмороженными пальцами? И когда уже никаким наговором, никакой ворожбой нельзя воротить прошлое?


Через несколько дней он встретил на улице Григоровича. В последнее время они виделись гораздо реже.

Это было на углу Невского. Григорович стремительно, размахивая руками, несся к Александринскому театру. Не замедляя шага, он помахал Федору:

– Бегу, лечу, меня ждут в театре! Я к тебе забегу!

Федор проводил его глазами. Смотри, какой важный: «ждут в театре!»

Вдруг Григорович остановился:

– Есть новость! Читай «Северную пчелу»!.. – И побежал дальше.

«Северную пчелу»? Но какую новость, интересную для него, Федора, могла сообщить «Северная пчела» – презираемая им до глубины души верноподданническая газетенка Булгарина? А впрочем, посмотрим…

Он зашел в литературную кофейню на Невском, уселся за столик и спросил газеты. Ему принесли «Journal de débats», «Gazette de France», «Illustrierte Zeitung» – французские и немецкие газеты, особенно охотно читаемые русскими.

– Мне «Северную пчелу», – сказал Федор.

– «Северную пчелу»? – На лице пожилого, затянутого в темную ливрею, аккуратного и чопорного лакея отразилось удивление.

«Видимо, я не похож на читателя «Северной пчелы»… Что ж, это хорошо!» – подумал Федор.

Слова Григоровича разъяснились тотчас же. Перелистывая газету, Федор глазами выхватил строки: «Прежде всего поделимся с читателями известием, любопытным для всех любителей литературы: на пароходе Девоншир, прибывшем из Лондона и Дюнкирхена, в прошедшую субботу 17 числа, приехал известный французский писатель Бальзак. Говорят, что он намерен провести у нас всю зиму. На первый случай не можем сообщить ничего более этого…»

Бальзак в Петербурге! Великий Бальзак, создатель незабываемых характеров, неповторимой картины борьбы всех против всех!

Федор мгновенно забыл о своих делах, в том числе и о приближающихся экзаменах в верхнем офицерском классе – долгожданных последних экзаменах, за которыми открывалась манящая перспектива свободной и вольной жизни. Бальзак в Петербурге! Конечно, о том, чтобы познакомиться с ним, не могло быть и речи: он прекрасно понимал, что Бальзак не станет знакомиться, а тем более вступать в литературные разговоры (а иначе зачем знакомиться?) с ничем не примечательным молодым человеком, – но хотя бы взглянуть на него! Правда, Федор и Гоголя не видел, но Гоголь русский, он еще успеет его повидать, а Бальзак уедет и больше не вернется. Как же это устроить? Вот если бы снова встретить Григоровича, который всегда все знает!

Пока Федор решил следить за «Северной пчелой». И не ошибся – не прошло и двух недель, как газета сообщила, что Бальзак посетил Петербург «для отдыха и для поправления здоровья»; кстати сказать, даже «Северная пчела» называла его «европейской знаменитостью» и «одним из первых писателей своей эпохи».

Потом в течение целого месяца никаких новых сообщений о Бальзаке в «Северной пчеле» не появлялось, и Федор начал тревожиться: уж не уехал ли он?

И вдруг – о радость! – однажды перед вечером на пороге его квартиры появился Григорович и, не входя, крикнул:

– Хочешь увидеть Бальзака? Собирайся, живо!

– Сегодня он обязательно будет в театре, так мы с тобою его и увидим, – сообщил Григорович по дороге. – А ты знаешь, зачем он приезжал?

– Ну? – Жениться!

– Да что ты болтаешь? У нас, в России?

– Ну да! И к тому же на русской, одной богатой помещице – Ганской. Он уже давно влюблен, они за границей встречались, – сыпал Григорович, – а теперь у нее умер муж. А живет он на Большой Миллионной, в доме Титова, прямо напротив дома Кутайсовых, где остановилась Гданская. Вместе ездят на званные обеды…

Их пропустили в театр без билетов, – видно, и впрямь Григорович был здесь своим. Впрочем, он тотчас же предупредил Федора, что на представление они не останутся («я просил, но ты же сам знаешь – ни одного места»), а только постоят в проходе, чтобы посмотреть на Бальзака.

Федор не спускал глаз с кресел, а Бальзак появился в ложе. Но вот имя писателя пронеслось в толпе, потом раздался топот множества бегущих ног, и ложу окружила молодежь. Григорович сильно дернул Федора за руку, и они тоже побежали…

Разумеется, они протиснулись вперед. Бальзак, маленького роста, толстый, коренастый, с красивой, покрытой густой шапкой темных волос головой, вежливо раскланивался во все стороны. Щеки у него были полные, красные, губы толстые, глаза маленькие, но необыкновенно выразительные. Одет он был довольно небрежно – в мешковатый, грубого сукна черный фрак и не отличающееся особой тонкостью белье. Его легко можно было бы принять за французского крестьянина-виноградника, беспечного и плотоядного, впервые в жизни надевшего фрак и случайно попавшего в хорошее общество. Впрочем, держал он себя совершенно свободно, и в каждом его движении сквозила веселая сердечность. Один из стоявших рядом с ним молодых людей что-то сказал. Бальзак живо обернулся, ответил и громко, зычно захохотал… И такое непобедимое добродушие прозвучало в этом смехе, что Федор невольно шагнул ближе… Мог ли он думать, что его кумир таков?!

Между тем прозвенел театральный колокольчик, и молодежь, чествовавшая Бальзака, стала расходиться. Федору не хотелось уходить, он чувствовал, что еще не насмотрелся, и готов был долго стоять на одном месте, издали незаметно наблюдая за своим кумиром. Но теперь это было неудобно, к тому же Григорович сердито тянул его за рукав и что-то шипел над ухом.

– Он на днях уезжает, – сказал Григорович, когда они вышли из театра.

– Совсем?

– Ну конечно, совсем, чудак ты этакий! – отвечал Григорович, и слова его отозвались в сердце Федора неясной болью. Как жаль, что нельзя познакомиться, поговорить!

– А знаешь, сегодня его впервые так чествуют, – заметил Григорович, – и вообще у нас могли бы его получше встретить.

– Чем же ты это объясняешь? – спросил Федор.

– А вот чем. Лет пять назад к нам приезжал французский литератор Адольф де Кюстин. У нас его встретили, что называется, от всей души, а он вернулся и выпустил вздорную книгу «La Russie en 1839»[6]6
  «Россия в 1839» (франц.).


[Закрыть]
. Говорят, сам Бальзак сказал: «J’ ai la soufflet, qui a été a Custine»[7]7
  Я получил пощечину, которая была предназначена Кюстину (франц.).


[Закрыть]
, – добавил он, заметив недоуменный взгляд Федора. – И еще я тебе расскажу, – продолжал Григорович, почему-то оглядываясь и понизив голос. – Ты думаешь, отчего он вдруг так заторопился? О этом знаешь какой слух идет? Не знаю, правда ли, нет ли, а только рассказывают, будто он послал государю записку: «Господин де Бальзак-писатель и господин де Бальзак-дворянин покорнейше просит его величество не отказать в личной аудиенции», – на что тот будто бы ответил: «Господин де Бальзак-писатель и господин де Бальзак-дворянин могут взять почтовую карету, когда им заблагорассудится, и отбыть на родину».

– Хамство! – воскликнул Федор.

– Тш-ш… Ведь мы же на улице…

– Де нет, наверно, враки, – заметил Федор, одумавшись.

– Кто знает…

– Интересно, что думает об этом Белинский! Ты знаешь, что он переменил свое мнение о Бальзаке? Почти десять лет назад еще в «Литературных мечтаниях», он дал ему характеристику, которая всегда восхищала меня. А вот недавно, в статье, посвященной «Речи о критике» господина Никитенко, причислил Бальзака к писателям, которые, пользуясь старинною славою, не прибавляют к ее увядающим лаврам ни одного свежего лепестка…

– Это там, где они говорят о тех писателях, которые «стали во Франции то же самое, что у нас теперь иные нравоописательные и нравственносатирические сочинители: – горе-богатыри, модели для карикатур?» – подхватил Григорович. – Как же, читал, читал…

– Ну, и что ты об этом думаешь?

– А о Белинском все говорят, что он поддается увлечениям минуты, пишет под настроением. Ведь вот писал же он раньше, в «Горе от ума», что объективность как обязательное условие творчества отрицает всякую моральную цель и оценку, а теперь, в статье, о которой ты сейчас вспомнил, осуждает Бальзака за то, что он пишет только для того, чтобы писать, «как птица поет только для того, чтобы петь», и даже противопоставляет его с этой точки зрения Жорж Санд.

– Ну нет, тут дело не так-то просто. Может быть, он и поддается настроениям, но только таким, которые вызваны важными причинами. А что касается статьи о «Горе от ума», то он и сам не раз признавался в своей ошибке. Нет, дело тут, я думаю, глубже: Бальзак противостоит ему в споре о человеке…

– Ты знаешь, я просто не понимаю, как Бальзак может так настаивать на низменных свойствах человека. Ведь это же неверно!

– Я очень много думал об этом. Белинский прав, говоря, что человек таков, каким создали его условия жизни. Бальзак не против этого, но он думает, что условия эти созданы раз навсегда. Вот ему и кажется, что человек – всегда подлец, так сказать, подлец от природы… Разумеется, с этим никак нельзя согласиться.

– Да, но если так, то почему же наш… – начал было Григорович и не закончил, но Федор его понял: почему не «наш», то есть император Николай, так враждебен к Бальзаку? Ведь если человек зол и подл от природы, то, значит, он не может сам отвечать за свои поступки и нуждается в узде, в господине – не только небесном, но и земном, – который направлял бы его и решал бы за него все важные вопросы жизни.

– Потому что Бальзак художник! – воскликнул Достоевский страстно. – Если хочешь знать, настоящий художник по самой сути своей враждебен власти. И, правду говоря, я совершенно не понимаю Белинского: ведь в других случаях он всегда подчеркивает особое положение художника…

Он пытливо взглянул на Григоровича, но тот как раз в этот момент отвлекся – с другой стороны тротуара ему кивал приятель, и он улыбался и кивал в ответ. Достоевский резко отвернулся и несколько минут шагал молча.

– А ты слышал ли про историю в Институте путей сообщения? – спросил вдруг Григорович: видимо, встреча с приятелем резко изменила направление его мыслей.

– Мельком. Все рассказывают по-разному.

– Дело простое. Воспитанники последнего кадетского класса освистали своего ротного командира. Тот пожаловался, об этом стало известно Клейнмихелю. Ну, а он давай строчить государю. Разумеется, каждый прибавил от себя, что в голову пришло. И вот решение: пятерых зачинщиков исключить и сослать на шесть лет в солдаты на Кавказ, а троих еще и наказать розгами, каждому по двести пятьдесят ударов. Каково, а?

Федор на секунду закрыл глаза: вспомнилась экзекуция на Семеновской площади. А вот рекреационный зал, выстроенные по нитке воспитанники, солидный начальник училища, громко и размеренно читающий приказ царя, наконец, трое бледных, глубоко пораженных и все еще не верящих мальчишек…

И вот уже грубые руки срывают с них кадетское платье…

– Что с тобой? – встревоженно спросил Григорович. И громко упрекнул самого себя: – Вот дернул же черт за язык!

– Ну, а как ты вообще живешь? – спросил он после долгой паузы, стремясь отвлечь Федора от грустных мыслей.

– Служу, – кратко ответил Федор. Совсем недавно он окончил «полный курс наук» в верхнем офицерском классе и теперь служил в чертежной инженерного департамента. Перемена произошла почти незаметно, и сам он еще никак к ней не относился.

– Пишешь ли что?

–Да нет, так… – Все свободное время Федор просиживал над своим «Жидом Янкелем», но рассказывать об этом Григоровичу почему-то не хотелось. К тому же тот явно торопился. – Ну, а ты как?

– По-прежнему. А впрочем, есть и перемены. Театром увлекаюсь; похоже, в писатели выйду. Как-нибудь зайду и расскажу. А сейчас прости, бегу…

– Постой, да ведь ты, кажется, жениться собирался? – вспомнил Федор.

– Было, брат, было… да сплыло.

– Маменька не разрешила?

– Да, по правде говоря, и это, – чистосердечно признался Григорович.

– «И это»? – переспросил дотошный Федор. – А что же еще?

– Еще… – «И чего спрашивает, будто бы сам не понимает, что для семейной жизни нужны деньги», – подумал Григорович и с досадой посмотрел на Федора. – Еще прочитал я у Бальзака, что писатель не должен связывать свою судьбу с женщиной, так как это ведет к слишком большой потере времени; с женщиной можно позволить себе только переписку – она изощряет слог.

– А ведь верно! – воскликнул Федор с удовольствием. Его лицо сразу прояснилось, даже как-то посветлело. – Конечно, для тебя это причина слишком отвлеченная, но сказано неплохо… Совсем неплохо!

На углу Морской они расстались, и Григорович исчез так стремительно, что Федор даже не успел поблагодарить его.

А через три дня в «Северной пчеле» была напечатана заметка, косвенно подтверждающая слова Григоровича о Бальзаке: «Сегодня, в субботу, 25 сентября, знаменитый Бальзак, как мы слышали, уезжает из Петербурга, – писал неизвестный автор заметки. – Мы даже не видели его в лицо. С господами туристами писателям весьма опасно встречаться. Предприняв описание своего путешествия, они, по большей части, говорят или слегка, или несправедливо о важных предметах и для подкрепления своего мнения ссылаются на первого, кто им пришел на память, заставляя его говорить нелепости».

Приезд Бальзака и мысли о нем вдохновляли Федора на перевод одного из лучших произведений великого писателя – повести «Евгения Гранде».

Он уже почти закончил «Жида Янкеля», но не был удовлетворен им, а вернее – испытывал двойственное чувство, которого и сам не понимал. С одной стороны, он написал все так, как задумал, но с другой стороны…

Автора «Евгении Гранде» также волновала проблема скупости, и Федор надеялся, что глубокое проникновение в замысел Бальзака поможет ему разобраться в собственном произведении.

Он переводил с увлечением, даже во время рождественских праздников не разогнул спины. Монументальная фигура старика Гранде, такого же патологического скупца, как Янкель, глубоко восхитила его и еще усилила недовольство своим героем.

Разумеется, дело было вовсе не в том, что его Янкель решительно ничем не походил на старого французского негоцианта. Нет, не это было важно! Самый важный и горестный для Федора результат сравнения состоял в том, что Янкель был лишен главного – глубоко свойственной герою Бальзака художественной правды…

Без вдохновения и любви заканчивал он свою драму. В чем же он ошибся? Что ускользнуло от него во время работы?

Разгадка пришла с самой неожиданной стороны.

Среди пациентов Ризенкампфа были не только ремесленники, но и студенты, и мелкие и средние чиновники, а подчас даже и весьма состоятельные люди, как тот отец семейства, с которым Федор познакомился на представлении «Руслан и Людмила». Нередко в их квартире появлялись испуганно озиравшиеся одинокие женщины; были среди них и дамы, по каким-либо причинам стремившиеся сохранить в тайне от мужей свою болезнь.

Однажды часов около семи вечера, вернувшись после длительной прогулки, Федор увидел в приемной высокую и стройную женщину в черной накидке. Она сидела спиной к двери, но что-то в посадке ее головы, в тонкой руке без колец показалось ему очень знакомым. Когда он пересекал комнату, она обернулась, и он с удивлением и радостью узнал Марью Михайловну – так заинтересовавшую его когда-то подругу Винникова.

Не раздумывая, он назвал ее по имени; она вгляделась в него, узнала, а узнав, нисколько не удивилась и спокойно поздоровалась.

– Вот бывают же такие встречи! – проговорил Федор с чувством.

– А что особенного? – спросила она небрежно.

– Разумеется, ничего… Я так рад вас видеть!

– Что же не заходили?

–Да мы с Винником поссорились.

– Ах, да, он мне говорил… Так как же вы живете?

«Интересно, что он мог ей сказать?» – подумал Федор и ответил:

– Живу все так же: пишу…

Что-то на него нашло: он признался ей в том, в чем не признавался никому. И в припадке откровенности даже забыл, что она ровнешенько ничего не знает о его писательстве.

– Пишете?! Что же вы пишете?

– Перевожу… А также драму…

– Вот что! Но почему же вы молчали раньше?! – Она казалась взволнованной. «Вот я ее пронял», – не без удовлетворения подумал Федор.

– А почему, собственно, я должен был говорить? – спросил он с улыбкой.

– Ну как же: ведь я так интересуюсь…

Вскоре он убедился в том, что Марья Михайловна действительно интересовалась литературой и даже знала в ней толк. Он дал ей прочесть свой перевод «Евгении Гранде», она внимательно разобрала его и нашла несколько серьезных ошибок. Марья Михайловна лечилась у Ризенкампфа постоянно и после встречи с Федором стала приходить к нему чаще, чем прежде. После визита к Ризенкампфу она почти всегда заглядывала к Федору (а он уже ждал, нервно прохаживаясь и прислушиваясь к каждому шороху). И начинались долгие-долгие разговоры…

Ей-то он и отдал на суд своего «Жида Янкеля».

Он был готов к любой критике, даже самой суровой. Но никак не мог предвидеть того, что произошло на самом деле.

– Помилуйте, – сказала она, возвращая ему рукопись, – ведь это же не гоголевский жид… это Лейбка с Сенной площади, я его знаю.

– Вы?!

– Да, представьте себе, я.

– Что же вы о нем знаете?

– Совершенно другое, чем вы. Вот вы пишете, что он дает деньги только под заклад и спрашивает бог знает какие проценты. Но это неправда. У бедных он заклад не берет, а проценты насчитывает самые божеские, а то и вовсе никаких. И ничего он не накопил – что заработает, то сейчас раздает, и это все про него знают. Недаром его так любит весь мелкий люд. Может быть, и смеется над ним, но любит.

Федор вспомнил, что он действительно совсем не поинтересовался жизнью и репутацией того жалкого, карликового Лейбки, которого так иронически пристально рассматривал из окна трактира. Да ему и в голову не пришло, что этот Лейбка может быть каким-нибудь особенным, непохожим на гоголевского Янкеля. Просто ему хотелось показать скупца, прозябающего на грязных столичных задворках. Лейбка был материалом, средством – и только.

– А может быть, мой Янкель вовсе и не Лейбка? – сказал он, по-прежнему с крайним удивлением и даже несколько растерянно глядя на Марию Михайловну.

– Ну, как же не Лейбка? А эта рыжеватая бородка и золотушное лицо? – оживилась та. – А два выбитых передних зуба? А как он руками разводит?

– М-да, действительно…

– Но, знаете, я думаю, дело совсем не в этом. То есть не во внешнем сходстве, а совсем в другом. Вы и еще многое подметили верно, но тем острее чувствуется неправда… Ваш Янкель никогда не поступил бы так, как поступил Лейбка – целый месяц прятал одну несчастную девушку от полиции… В своей бедной комнатушке прятал, и не только не обидел, а напротив, постоянно утешал, а в конце так даже дал денег на дорогу… Я от нее самой знаю. И все об этом Лейбке – от нее. Ее Винникова друзья подвели, а он спас.

– Ну, а если об этом Лейбке совсем позабыть? Или даже вовсе не знать его? Ведь могло же так быть?

Федор смотрел на нее с надеждой и мольбой: ему вдруг показалось, что от ее ответа зависит судьба его драмы.

Марья Михайловна подумала.

– Нет, – сказала она наконец, – неправда все равно останется. Ведь вы просто взяли гоголевского Янкеля и поселили его на Подьяческой; уверяю вас, что в жизни все это куда сложнее и разнообразнее.

Да, хороший он получил урок! А ведь он так носился со своим изучением жизни, даже зятю Карепину написал: «Изучать жизнь и людей – моя первая и цель и забава». Но стоило ему взяться за перо – и его постигла решительная неудача… Видно, одного изучения жизни мало. Что же еще, какие свойства ума и сердца нужны для того чтобы создать подлинное произведение искусства?

После этого разговора он засунул «Жида Янкеля» в самый дальний ящик стола и даже мысленно никогда не возвращался к нему.


Но урок не прошел бесследно: обдумывая свой новый замысел, он все время помнил о нем и не повторил ошибки.

Этот новый замысел также перекликался с «Евгенией Гранде»: не только сам Гранде, но и его дочь, девушка с возвышенной и чистой, как слеза, душой, глубоко задела его воображение; пожалуй даже, образ Евгении был ему особенно близок: что ни говори, но старик Гранде обладал удивительно нерусским характером. В особенности чужды русской национальности свойственная ему методичность накопления и проявляемое в совершеннейших мелочах упорство; то ли дело Евгения с ее бескорыстной и щедрой душой!

Постепенно новый замысел овладел им совершенно; он уже и думать ни о чем не мог, кроме своей будущей героини. Однако чем дальше, тем он все более склонялся к мысли, что гораздо интереснее другой вариант такой же идеальной девушки, как Евгения, – не богатой, а бедной. Нетрудно сохранить целомудрие и возвышенную душу в богатстве, но легко ли сохранить их в бедности?

Он несколько раз подолгу разговаривал с белошвейками; всей душой жаждал он познакомиться с девушкой, воплощающей лучшие черты его будущей героини. Но увы – такой не было, во всяком случае он, Федор, не мог ее разыскать. Да и вообще он почти не знал молоденьких девушек, даже о собственных сестрах не мог сказать ничего определенного: когда он поступил в пансион Чермака, старшей из них, Вареньке, еще не было и двенадцати лет, а когда он уехал из Москвы, только-только исполнилось пятнадцать. Но неужели же из-за этого он должен отказаться от своего замысла?

И тут ему пришла на помощь Наденька.

Чем больше он думал о ней, тем все яснее вырисовывался в его сознании образ девушки, чем-то похожей на Наденьку, и прежде всего такой же милой и чистой, как она, но с иной судьбой, иными корнями… Детство эта девушка – ну пусть она будет хотя бы Варенькой, как сестра, – провела в нежной, любящей семье, на лоне природы, среди таких же чудесных рощ, лесов и лугов, как в Даровом. Но вот отец умирает, Варенька с матерью переезжают в Петербург. Бог знает, на что надеется бедная вдова. Первое время они еще как-то держатся, но постепенно нужда захлестывает их все туже, а впереди уже новая беда – змейкой скользнувшая на место несбывшихся надежд чахотка… Так Варенька остается одна, совсем одна в огромном, враждебном городе. Как сложится в дальнейшем жизнь одинокой, фантастически настроенной девушки? Поймает ли ее в свои сети какая-нибудь Амалия Карловна, подвернется ли вовремя зловещий Млекопитаев?

Он уже было начал писать эту историю – и не от себя, а в форме дневника Вареньки, – но почувствовал, что заходит в тупик: но Амалии Карловне, ни Млекопитаеву не мог отдать он свою Вареньку. Да, Евгении Гранде легко было сохранить белоснежную ризу своей чистоты и невинности – на ее стороне не только богатство, но и законы, и толпа почитателей. Но как сохранить ее Вареньке? Как сохранить чистый сосуд поэзии среди нищеты, грязи и порока?

Выхода из тупика не было, и ничто в русской жизни его не подсказывало.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю