Текст книги "Дорога исканий. Молодость Достоевского"
Автор книги: Дора Брегова
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 35 (всего у книги 38 страниц)
Глава восемнадцатая
Не прошло и недели, как к Федору зашел лакей Спешнева.
– Барин велел сказать, что у него до вас дело.
– Передай, что буду завтра. Сегодня не могу… занят.
Он действительно был чертовски занят: проклятый Краевский наседал, и нужно было во что бы то ни стало кончить обещанную ему часть романа к сроку.
Теперь он снова работал над отложенной почти два года назад «Неточкой Незвановой». Бог знает, откуда взял он ту самую широту взгляда, то сочувственное и снисходительное понимание своего мнительного и самолюбивого героя, которых ему не хватало раньше!
Загвоздка была, как обычно, в деньгах: по существу, писать (а значит, питаться и платить за квартиру) было не на что. За уже напечатанную в «Отечественных записках» первую часть «Неточки Незвановой» он получил сущие пустяки, так как почти всю причитающуюся ему сумму в виде аванса забрал раньше.
Странные отношения сложились у него с Краевским: начиная с того дня, когда Федор получил от своего будущего издателя сто рублей за ненапечатанного и даже еще не написанного «Двойника», он только «отрабатывал» взятые вперед деньги. Таким образом, он всегда оставался ему должен и всегда был у него в руках.
Вечером он долго не мог заснуть, – должно быть, переутомился. И все же встал рано утром и сразу же сел за работу, с тем, чтобы к шести часам освободиться и пойти к Спешневу. Но хотя он упорно не вставал с места, работа не ладилась – то ли не выспался, то ли мешала подступившая к сердцу тревога…
Наконец он оделся и вышел на улицу. Моросил мерзкий петербургский дождь, такой, при котором ни за что не отличишь весну от осени.
На Загородном проспекте он неожиданно встретил брата Андрея.
– А брат Михаил на тебя жалуется, – сказал Андрей после первых приветствий. – Говорит, что в последнее время с тобой что-то происходит…
– Устал я, – сказал Федор, – да и болезнь нет-нет, а дает себя знать.
– Ну, прощай, послезавтра увидимся.
– Послезавтра?
– Ну да, у брата, ведь послезавтра воскресенье – ты разве не будешь?
– буду непременно, – пообещал Федор.
Так, значит, сегодня пятница – собрание у Петрашевского! Как же это он забыл?
Дождь усилился, и скоро Федор промок до нитки. Проклятая жизнь – нет даже на извозчика! Он вспомнил, что рядом живет Яновский. Разве зайти обсушиться?
Через минуту он был уже у Яновского; тот настоял, чтобы Федор переоделся. Нательная рубаха Яновского была ему узка, а сюртук слишком длинен. Но все это были мелочи; напившись чаю, он снова воспрянул духом и, хотя поставленные у печки сапоги еще не просохли, готов был продолжать свое путешествие.
– А ведь дождь-то, смотрите, все льет! – воскликнул Яновский.
– Что же делать, батенька, дела, – отвечал Федор.
– Да куда вы так торопитесь?
– Дела, дела! – снова повторил Федор и отвернулся.
– Сегодня пятница, так, верно, к Петрашевскому? – не отставал Яновский.
– Да, к нему, – отвечал Федор. И как это он сразу не догадался сказать, что идет к Петрашевскому?
– До Покрова недалеко, но вы промокнете, – заметил Яновский. – Может быть, наймете извозчика?
– Да у меня ни ломаной копейки!
– Ну, так возьмите из копилки.
Яновский уже с год назад основал небольшой фонд помощи нуждающимся друзьям. Значительную часть фонда составляли его личные средства, и Федор это знал.
– Да разве мелочь какую-нибудь…
Но мелочи в копилке не оказалось, и пришлось взять десять рублей.
– Не беспокойтесь, я завтра же… Завтра возьму у брата и отдам… Вечером забегу, ежели позволите.
Он знал, что денег у брата нет, но ведь речь шла о сущей безделице – возместить то, что он истратит на извозчика да в худшем случае на завтрашний обед (под худшим случаем он разумел отказ трактирщика отпустить обед в долг), поэтому действительно был уверен, что вернет деньги Яновскому.
– если забежите, я, как всегда, буду рад, а об деньгах этих и говорить не стоит, – отвечал Яновский. – Кланяйтесь от меня Петрашевскому.
(Как-то раз Яновский и Петрашевский случайно сошлись на квартире Федора; он познакомил их, но заметил, что знакомство не доставило удовольствия ни тому, ни другому).
Завернувшись в старый плащ Яновского, в непросохших, противно холодящих ноги сапогах, он вышел на улицу и кликнул извозчика; тот мигом примчал его на Шестилавочную. В кабинете Спешнева горел свет: ждал…
Уже испытанное однажды чувство гордости оттого, что такой замечательный человек, как Спешнев, доверился ему и даже советуется с ним во всех важных случаях, вновь и с еще большей силой охватило Федора. И разве уже одно это не обязывает его к щепетильной верности и безоглядному самовыражению? И пусть даже их цели не осуществятся – разве забудет их подвиг свободолюбивая Россия? Ведь не забыла же она декабристов: «Не пропадет наш скорбный труд и дум высокое стремленье…»
…Как он и ожидал, Спешнев особенно интересовался Григорьевым: что знает о нем Федор, можно ли сразу афильировать его в общество или лучше подождать?
Они вполне сошлись на том, что Григорьев – человек недалекий, к тому же эффектер и позер. Но он был автором «Солдатской беседы», и странно было бы его не афильировать. Федор склонялся к тому, чтобы действовать решительно, а Спешнев предпочитал выждать.
– Посмотрим, каков он будет, как станет вести себя по отношению к товарищам. Ведь если наше мнение о нем верно, то оно чем-нибудь да подтвердится же!
Спешнев встал, прошелся по комнате. Поравнявшись со шкафом, привычно взглянул не темные корешки книг. Здесь были книги по философии, истории, политической экономии, крестьянскому вопросу; пестрели французские, немецкие, английские названия.
– Вот Петрашевский все требует, чтобы я изложил ему свою веру, и при этом ждет чего-то особенного. А между тем все так просто, что проще, кажется, и не бывает: я знаю, что мирным путем ничего добиться нельзя, и уверен, что революция не за горами… Ей я отдам все силы, всю кровь, даже жизнь! Вот, говорят, я не дорожу жизнью. Нет, я очень дорожу, уже потому дорожу, что предназначил ее для великого дела…
Он умолк и со странной отчужденностью посмотрел на Федора. Говорил он тихо, размеренно, в его движениях и жестах не было и следа той бурной экзальтации, которая была так свойственна Белинскому. Но каждое произнесенное им слово казалось удивительно весомым, за ним легко угадывались годы уединенной, напряженной работы. И Федор невольно подумал, что «загадочность» или, как говорили друге, «романтическая таинственность» Спешнева – это не что иное, как сдержанность политического вождя, расчетливая и разумная осторожность человека, поставившего перед собой большую революционную цель.
– Когда однажды Плещеев сказал, что считает формулу Луи Блана «A chacun selon ses besoins»{13} справедливее формулы Фурье «A chacun selon son capital, son travail et son talent»{14}, то Ханыков и Петрашевский были вне себя и договорились до того, что основа коммунизма, то есть абсолютное равенство, противоречит законам природы, – продолжал Спешнев. – Ну, как вам это понравится? А впрочем, сейчас дело не в этом. Не то плохо, что Петрашевский фурьерист, а то, что он боится народного восстания. Разумеется, не в личном смысле, – в этом его упрекать никак нельзя, скорее наоборот. Да и вообще он не однажды зарекомендовал себя настоящим храбрецом. Но никак иначе я объяснить его позицию не могу, заметьте, что он и пропагандировать-то предпочитает преимущественно средний класс – для того даже в мещанское танцевальное общество записался. Между прочим, Консидеран, самый верный ученик Фурье, звал к революции без всяких оговорок. «Мирный путь для развития Франции прегражден, – писал он в «Democratie pacifique» от двенадцатого февраля прошлого года, – упрямство правительственного большинства вызывает восстание», а двадцать пятого февраля решительно присоединился к крикам: «Да здравствует республика!» Вот если бы и наш Петрашевский, так же как Консидеран, звал к немедленному уничтожению монархии и учреждению республики! Впрочем, весьма вероятно, что он еще придет к этому…
Спешнев остановился, внимательно посмотрел на Федора, потом снова перевел взгляд на корешки книг.
– А уж если серьезно говорить о будущем, так прежде всего нужно понять, в чем главное зло нашей эпохи. Я лично убежден, что главное зло – собственность. Конечно, я имею в виду не мелкую личную собственность, а собственность на землю, на заводы и – что может быть чудовищнее?! – на людей…
Он помолчал, а потом заговорил другим тоном, с легкой улыбкой, сразу преобразовавшей его лицо:
– В Швейцарии у меня был один знакомый коммунист Вейтлинг… У него были очень верные мысли, только напрасно он так часто обращался к евангелию, как будто бы и в самом деле нет иных доказательств!
– Но это же так понятно, – заметил Федор.
–Нет, это рабство мысли, – горячо ответил Спешнев. – Толь прав, когда говорит, что в основе религиозного чувства лежит страх, подавленность окружающим. Вероятно, когда-то это чувство было необходимо, так как создавало известную нравственную систему, но в настоящее время оно уже вредно, ибо заставляет человека действовать не по убеждению, а из страха наказания, то есть подавляет не только развитие ума, но и самой нравственной системы. Правда, что касается Вейтлинга, то он, несмотря ни на что, человек замечательный – главное, в груди у него бьется большое, горячее сердце. Вообще по-настоящему важно только одно: чтобы горело в груди! Кстати, один знакомый иеромонах сказал мне, что, по его мнению, совершенный атеист стоит на последней верхней ступени до совершеннейшей веры, а равнодушный никакой уже веры не имеет, кроме совсем низкого и дурного страха, да и то лишь изредка.
– Очень верно! – воскликнул Федор.
– А вы, спросил я у этого монаха, – продолжал Спешнев, заметив, что не шутя заинтересовал своего слушателя, – действительно ли вы так глубоко веруете? «Да, – отвечал он, – верую глубоко». Но тогда разрешите полюбопытствовать – в писании сказано: «если веруешь и прикажешь горе сдвинуться, то она сдвинется». Так как же вы – сдвинете гору или нет? «Бог повелит – и сдвину», – отвечал он тихо и сдержанно. Потом секунды две помолчал – и еще тише: «А может быть, и не сдвину». Значит, и вы сомневаетесь? «По несовершенству моей веры сомневаюсь». Так, выходит, и вы несовершенно веруете? «Да... может быть, верую и не в совершенстве».
– Я понимаю его, – сказал Федор, волнуясь и не замечая испытующего, слегка удивленного взгляда Спешнева. – Ах, как я его понимаю! – Ему и в самом деле казалось, что он понял что-то важное, чего не понимал раньше. – В религии знание, сознание без любви в конце концов всегда становится мертвым или упрощающим и приводит к холодным и сухим рассудочным умствованиям, к всеопошляющему здравому смыслу. Только чувство, горячее и неизбывное, может быть источником настоящей веры... И в то же время слепо верить все же легче, чем мучительно не верить!
– Мне кажется, вы все это принимаете слишком близко к сердцу, – сказал Спешнев, только теперь отводя свой пристальный взгляд; при этом у него был вид человека, случайно натолкнувшегося на какую-то сложность и решившего ее обойти. – Так о чем мы говорили?
– О Вейтлинге, – напомнил Федор. Он был горячо благодарен Спешневу именно за то, что тот уклонился от этого разговора.
– Да, о Вейтлинге… Но, собственно, почему о Вейтлинге? Ведь я случайно о нем вспомнил… Кстати, я слышал, что учреждено новое общество, с центральным комитетом в Лондоне – «Союз коммунистов», – проговорил он значительно, – и будто бы по поручению этого союза коммунисты Марк с и Энгельс написали замечательную статью – «Манифест Коммунистической партии». Я читал памфлет Маркса против Прудона – «La miseralle la philosophie. Peponse a “La philosophie de la miser..dem”. Proudhon». Удивительно логический мыслитель, хотя против многого можно и поспорить… – Неожиданно он провел ладонью почти у самого лица, словно отрубил. – Ну, это все пока в сторону. Так как же насчет Григорьева? То есть я хотел сказать, что если уж вы возьмете его на себя, то, мне кажется, надо постараться сойтись поближе.
– Что ж, я не отказываюсь, – отвечал Федор. – Может быть, сегодня же и зайду к нему.
– Ну, бог в помощь, – сказал Спешнев. – Только будьте осторожны. Между прочим, первого апреля в парижской «La semaine» была статья, в которой говорилось, что в Петербурге тайно отлитографированы прокламации Пестеля, Бестужева, Муравьева и даже новейшие речи и писания Бакунина и что полиция делает набеги из дома в дом, чтобы захватить эту контрабанду. Как бы наши жандармы не всполошились! Да, с месяц назад Дубельт вызывал к себе Толстова, а тот заходил к Петрашевскому предупредить. Кажется, обошлось благополучно, но на прошлой неделе этот сумасшедший Толстов вместе с Кащеневым разбросал на маскараде билетики с сообщением, будто в Москве бунт, убит государь… Разумеется, никто не поверил, но переполох был. Кто-то крикнул: «Хватай злоумышленника!», его поддержали, и сам Толстов тоже кричал.
Они молча прошли через переднюю.
– И вот еще что, – начал Спешнев, когда Федор уже взялся за ручку двери. – Утром я встретил Пальма…
Он сделал паузу; догадавшись по тону, что сейчас будет произнесено что-то важное, Федор отпустил ручку и замер в ожидании.
– Ничего особенного… Просто он мне сказал, что вчера в маскараде к нему притиснулась маска в черном капуцине и шепнула: «Ты и твои товарищи, все ждите арестования».
Федор медленно повернул голову и посмотрел на Спешнева: в самом деле он не придает значения этим словам или только делает вид, что не придает? Убедился, что только делает вид, но ничего не сказал, а просто пожал плечами и вышел. Уже, так скоро? Не может быть!
Прежнего страха как не бывало, и он с удивлением отдал себе в этом отчет. Может быть, потому, что в глубине души он давно уже знал, что рано или поздно, а расплаты не миновать?
На улице он глубоко вздохнул, оглянулся, с наслаждением вдохнул свежий вечерний воздух и отправился к Григорьеву.
Дождь прекратился, было тепло, и, несмотря на густую темноту и туман, лишь изредка разрываемые мерцающими фонарями, отчетливо чувствовалась весна. В эту минуту Петербург не казался ему ни враждебным, ни таинственным. Пожалуй, он в самом деле любил этот призрачный, окутанный теплым туманом город…
Григорьев жил на Кирочной, в большом мрачном доме. Федор был у него раз или два вместе с Плещеевым.
Он скажет, что зашел на огонек, узнать, что происходило на «пятнице» у Петрашевского. Это его и в самом деле интересует. Правда, он чувствовал, что к Григорьеву его толкает не столько стремление теперь же, немедленно переговорить с ним, сколько простое нежелание возвращаться домой и сидеть в одиночестве; несмотря на поздний час, спать совсем не хотелось. Конечно, лучше всего было бы сейчас попасть в кружок горячих молодых людей, самозабвенно говорить о литературе, читать стихи, видеть восторженное внимание на безусых лицах… Но такого кружка не было, и приходилось довольствоваться Григорьевым. Впрочем, он не был уверен, что разговор с Григорьевым получится; а если и получится, то во всяком случае не о литературе. Но пусть будет как будет…
…Григорьев действительно только что вернулся от Петрашевского. «Всего каких-нибудь пять минут назад, – сказал он, – удивительно, что мы не встретились…»
– Ну, если так, то первым делом рассказывайте, что вы там слышали. – Федору было приятно, что Григорьев нисколько не удивился его позднему визиту.
– Да что всегда: спорили, шумели, злословили. Также т на ваш счет: что вы, то есть вы лично и ваш брат Михаил Михайлович, а также Дуров посещаете собрания Петрашевского уже два года и могли бы, кажется, воспользоваться от него книгами и хоть наслышкой образоваться, а между тем не читали ни одной порядочной книги – ни Фурье, ни Прудона, ни даже Гельвециуса.
Григорьев ни минуты не сидел спокойно, то вертясь на стуле, то вскакивая. Говорил он с видимым удовольствием, точно подзадоривая Федора.
– Положим, я читал. И не только эти, но и другие, о которых большинство из вас даже понятия не имеет. А Михаил проштудировал Фурье от корки до корки.
– Ваш брат был, но ничего не сказал. Правда, вид у него был недовольный и, как мне показалось, очень важный. Похоже, что он перестанет ходить к Петрашевскому.
«Вот как, и Григорьев заметил», – мельком подумал Федор. А вслух спросил:
– Это кто же нас так – сам Петрашевский?
– Нет, Баласогло. А Момбелли вступился и сказал, что не надо бранить литераторов; их большая заслуга уже в том, что они разделяют общие с нами идеи.
– А кто же поминал литераторов?
– Начало положил Петрашевский, он все больше говорил о том, как должно поступать литераторам, чтобы вернее действовать на публику.
– Ну и как же?
– Они должны учиться этому у Жорж Санд и Евгения Сю. Романы этих писателей потому имеют такое влияние во всех странах, что в них повсюду разлита истина, которую творцы их изучили со всей горячностью.
– А еще о чем он говорил? Да вы расскажите связно.
«Зачем, однако, мне это нужно? – подумал он тотчас же. – Ведь там был Михаил, – значит, в воскресенье я все узнаю в подробностях. А впрочем, все равно».
– Еще говорили о журналистике, что журналистика на Западе потому имеет такой вес, что там всякий журнал есть отголосок какого-нибудь отдельного класса общества, или, иначе, что это не спекуляция какого-нибудь отдельного лица, но орган для передачи идей и мыслей целой группы лиц, содержащей этот журнал на акциях. В нашей же журналистике, напротив, преобладает дух спекуляции. Еще сказал, что у нас всякий чуть ли не со школьной скамьи воображает себя великим писателем. И наконец, – дай бог памяти! – о цензуре: что цензура может и не мешать, если только цензорам предоставлять всегда истину в таком виде, чтобы они ее и принять не могли за что-нибудь другое, кроме как за истину; дескать, всякий человек несет в себе зародыш истины, а это значит, что и цензоров можно пробудить и вразумить. Ведь не может же быть, чтобы они говорили «дважды два – пять», когда весь свет принимает, что дважды два – четыре. Момбелли ему возражал, говорил, что на цензоров надо действовать не убеждением, а обманом, воровски, с тем чтобы из множества идей проскочила хоть одна.
– Ну, а вы сами как думаете? – спросил Федор.
– Насчет цензуры?
– Насчет всего.
– Насчет всего? – переспросил Григорьев, усмехаясь. И эта усмешка как-то сблизила с ним Федора. – Насчет всего я думаю так: литераторам Достоевским и Дурову следует читать серьезные книги и, кроме того, учиться у Жорж Санд и Евгения Сю, а также без всякого зазрения совести обманывать цензоров. И вообще, что для достижения цели все средства хороши.
– А в чем вы полагаете цель?
– И об этом спрашиваете меня вы?
– Да, я, а что? – несколько опешил Федор.
– А то, что, хотя ваш брат и возмущался моим сочинением, а вы молчали, я прекрасно видел, что оно вам по душе. А значит, и цель, которую оно перед собой ставит.
Федор задумался: наряду с явно непривлекательными чертами в этом Григорьеве открылось и что-то симпатичное. Впрочем, он все-таки не чувствовал к нему доверия.
– Довольны ли вы своей службой? – спросил он, понимая, что слишком длительная пауза опасна. Вышло очень по-менторски, но он не придумал ничего иного.
– Что служба! – пожал плечами Григорьев. – Разве сейчас можно служить с душою? Такие люди, как мы с вами, не скоро еще получат настоящий простор для деятельности!
«Вот оно что!» – подумал Федор. Последние слова приоткрывали Григорьева с новой и несколько неожиданной стороны. Выходит, он мечтает о «просторе» для своих буйных, но, так сказать, скованных неблагоприятными социальными обстоятельствами сил… Ну что ж, это ничего… Как говорит Спешнев, пока что наши дороги сходятся, а там видно будет. Впрочем, может быть, он, Федор, поторопился с выводами? Может быть, Григорьев имел в виду что-нибудь другое?
– Да, это правда, – сказал он, чтобы поощрить своего собеседника к дальнейшей откровенности. И тот сразу попался на эту удочку.
– На троне – маньяк, душевнобольной, а истинные патриоты и государственно мыслящие люди прозябают в нужде и неизвестности, – проговорил он быстро и доверительно. – Но ничего… Они еще покажут себя!..
«Да он же думает только о своем личном возвышении!» – осенило Федора, и сразу он почувствовал глубокую неприязнь к этому человеку, но сдержался и даже изобразил нечто вроде сочувствия:
– М-да, действительно…
«Такие люди всегда трусы, обязательно трусы», – подумал он и, наклонившись к уху Григорьева, зашептал:
– А вы знаете, мне сейчас встретился Пальм… Так он говорил, будто ему вчера на маскараде незнакомая маска шепнула…
– Да? – Григорьев тоже слегка склонился к нему, его лицо чуть побледнело и вытянулось: уже самый тон Федора произвел на него заметное впечатление.
– …что нас всех арестуют, и скоро… Остерегайтесь…
– Что, что вы говорите? Да вы с ума спятили? – Григорьев был в полной растерянности, лицо его вытянулось еще больше и совсем побледнело. – Но откуда же она могла это знать? И как остерегаться?!
– Не знаю, – коротко проговорил Федор. Ему стало скучно и захотелось спать.
– Да говорите же вы! – вскрикнул Григорьев и схватил Федора за рукав. Теперь его нижняя челюсть мелко тряслась, и в душе Федора поднялась волна отвращения. Так испугаться и так не стыдиться своего страха! Ну как же, государственно мыслящий человек! Такая ужасная потеря для родины!..
– А ну, отпустите меня, – процедил он сквозь зубы и резким движением плеча сбросил руку Григорьева. – Прощайте!
Он вышел на улицу и медленно побрел домой. Прежнее возбуждение сменилось усталостью.
За час, проведенный им у Григорьева, прошел новый дождь – грязные лужи то и дело преграждали ему дорогу. В этой грязи не было ничего весеннего – она даже показалась Федору обычной петербургской слякотью из тех, какие случаются и в зимнюю пору, когда подует со взморья гнилой западный ветер.
Ну, вот и хорошо знакомый угол Малой Морской и Вознесенского; мрачный, четырехэтажный, почти лишенный украшений «доходный» дом выделяется огромной темной массой. Ни одного освещенного окна, весь дом погружен в глубокий сон. Должно быть, Евстафий тоже спит – ждал-ждал, да и уснул. В прихожей горит предусмотрительно оставленный Евстафием ночничок – чтобы барин в темноте не споткнулся. Постель раскрыта, простыни чистые, белые, прохладные…