Текст книги "Дорога исканий. Молодость Достоевского"
Автор книги: Дора Брегова
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 28 (всего у книги 38 страниц)
– Не знаю.
– «Барин, говорит, мы у вашей милости пробыли ноне долее, а получили меньше, так мы промеж себя рассудили, что не маловато ли будет?» – и протягивает мне пятак! Поверите ли, я с тех пор закаялся с народом разговаривать!
– М-да… – проговорил Федор. – Пожалуй, чем так, уж лучше и вовсе не надо!
– А ведь наши петербургские извозчики да дворники – это те же крестьяне, но только половчее да посмекалистее. Ну конечно, я и раньше знал, что наш народ темный, невежественный, но чтобы в такой степени не понимать своей выгоды!.. Да, трудно делать добро насильственно!
– А может быть, и не нужно? – спросил Федор.
– Как это не нужно? Мы обязаны повсеместно распространять идеи Фурье, чтобы народ сам убедился в необходимости перемен. А тогда видно будет.
«Чтобы народ сам убедился!» – Федор недовольно пожал плечами: только сию минуту Петрашевский приводил примеры, доказывающие, как далеко от этого народ…
– России прежде всего нужно освобождение крестьян, – сказал он уверенно.
– Ну, прежде всего ей нужны люди – горячие, смелые, честные!
Против этого Федор не стал возражать, – действительно, родине нужны были люди, способные по-сыновнему заботиться о ее благе. Но где их взять?
– Приходите к нам в ближайшую пятницу, – сказал Петрашевский.
«А может быть, именно такие люди и собираются у Петрашевского по пятницам?» – подумал Федор.
– Я приду, обязательно приду, – пообещал он.
Петрашевский поблагодарил и откланялся, чуть не до боли стиснув его руку.
В пятницу Федор отправился на Покровскую площадь, где жил Петрашевский. К его удивлению, «собственный дом, Петрашевского был маленьким, деревянным, двухэтажным домиком с выходившим прямо на улицу крылечком, ступеньки которого покосились от времени. По верху крыши шел резной конек; вглядевшись, Федор заметил резьбу и под окнами.
Лестница в два марша вела на второй этаж. Трудно было понять, каким образом такая ветхая, скрипящая лестница выдерживает тяжесть всех поднимающихся по ней людей; размышляя об этом, Федор осторожно переступал со ступеньки на ступеньку. Наверху в крошечном ночнике коптело и чадило конопляное масло.
Дверь с лестничной площадки вела в небольшую прихожую, освещенную только одной, – правда, горевшей ярко, – сальной свечой. На длинной, занимающей всю стену вешалке висели штатские пальто, шубы, чиновничьи и военные шинели. Задремавший было лакей бросился раздевать Федора, затем с трудом отыскал место на вешалке. Из весьма скудно обставленной прихожей Федор попал в другую прихожую и только оттуда – в очень большую, кипевшую, как пчелиный улей, комнату. Вытянувшийся во всю ее длину стол, два или три узких дивана да около двадцати простых стульев по стенам – вот и вся обстановка этой комнаты, собиравшей едва ли не самую передовую, самую горячую и честную молодежь своего времени…
К Федору тотчас подошел Петрашевский: радушно поздоровавшись, он просил его располагаться и чувствовать себя как дома или «среди самых близких друзей».
– Извините, я не представляю вас. Но согласитесь сами, что нет возможности познакомить вас с каждым из гостей. Да у нас и не принято это. Так что вы уж сами…
И с этими словами Петрашевский поспешно отошел, – должно быть, его куда-то позвали или где-то ожидали.
Таким образом, Федор, при свойственной ему застенчивости, сразу оказался в довольно затруднительном положении. Он озабоченно осмотрелся вокруг, заметил в дальнем конце комнаты свободный стул, нацелился на него, с мучительным чувством неловкости обошел комнату и уселся. Теперь он мог прийти в себя и понаблюдать. Пожалуй, в обычае обходиться без представления была и положительная сторона: на него решительно никто на обращал внимания.
Уже по скудному освещению и прокуренному воздуху можно было догадаться, что в комнате находятся одни мужчины. И действительно, внимательно оглядевшись, Федор не увидел ни одной женщины.
Рядом с ним ораторствовал какой-то человек, очень маленького роста, с непропорционально большой головой, посаженной на широкие плечи и бычью шею; его прекрасный, высокий лоб сочетался с уродливым носом и толстыми, плотными губами. Однако общее выражение этого странного лица было доброе, умное и в высшей степени привлекательное.
– Я убежден, что религия не только не нужна в социальном смысле, но и вредна, потому что она подавляет развитие ума, – говорил маленький человечек. «Вот оно что!» – подумал Федор, невольно прислушиваясь. – И даже больше, – продолжал тот, – религия заставляет человека быть добрым и полезным своему ближнему не по собственному убеждению, а под угрозой наказания, – следовательно, она убивает и нравственность.
– Однако же истинно религиозные люди всегда более нравственны, чем те, кто привержен религии более в силу привычки, – раздался чей-то робкий протестующий голос.
– Пусть даже так, но разве человека, который не убивает своего ближнего только потому, что боится наказания, мы не можем назвать нравственным? – без запинки парировал маленький человек.
Подобные речи Федор слышал не только от Белинского: они велись м в «Ассоциации» Бекетовых, но с такой определенностью и последовательностью высказывался только Белинский. Для Достоевского по-прежнему мучительны были «поношения» Христа. Поэтому, заметив на некотором расстоянии еще один свободный стул и возле него другой кружок, в котором особенно выделялся офицер в форме кавалергарда, он незаметно поднялся и бочком-бочком передвинулся к свободному стулу.
– Служба наша так нелепо обставлена, – говорил кавалергард, – что даже при самом искреннем желании нет никакой возможности исполнять свои обязанности добросовестно; на это не достает ни сил человеческих, ни здоровья, хотя б ты был спартанец или сам Геркулес; больше того: служба наша в самое короткое время разрушает здоровье, останавливает и притупляет умственные способности, истощает карман, о все это переносить с совершенным убеждением, что тем не приносишь никому никакой пользы – ни отечеству, ни человечеству, ни близким; напротив, видишь ясно, что службою вредишь себе прямо и отечеству косвенно, потому что содержание военных сил требует огромных сумм, часть которых могла бы быть употреблена на общественные пользы…
Хорошо зная условия военной службы, Федор был полностью согласен с кавалергардом, однако при всем желании не мог почерпнуть в его словах ничего нового.
Недалеко от него остановились двое в штатском: они вели какой-то свой, видимо очень интересовавший обоих, разговор. Федор незаметно пододвинулся к ним вместе со стулом.
– Говорят, Ананьев целые сутки на гауптвахте высидел, – говорил один, – и знаете, за что?
Ананьев был цензором; Федор мельком слышал о нем как о трусе и к тому же довольно бестолковом и грубоватом человеке.
– За что? – тотчас просил другой.
– Да он пропустил фельетон, в котором высмеивалось идиллическое изображение крестьянства. Будто бы он так перетрусил, что теперь марает без всякого смысла, и не только что марает, а даже и переделывает. В одной повестушке из монаха сделал доктора, из замужней барышни – послушную дщерь. Был еще там бульдог с ошейником, так он его совсем замарал: «Это, говорит, личности, а у меня жена и дети и до пенсиона всего восемнадцать месяцев осталось».
Они посмеялись, невольно улыбнулся и Федор. «Нет, положительно хорошо, что Петрашевский не знакомил меня, – подумал он, – слушать и наблюдать во сто крат интереснее, чем самому участвовать в разговорах…»
И только он успел подумать об этом, как в противоположном углу комнаты показались направлявшиеся к нему Плещеев и Ханыков.
– Что же ты не сказал, что пойдешь к Петрашевскому? – удивленно спросил Плещеев. – Ведь мы могли бы пойти вместе!
Он был наивно убежден в том, что вместе всегда лучше, чем в одиночку.
– Да мне и одному неплохо, – ответил Федор.
Но умный Плещеев не обиделся – он и вообще не страдал излишней мнительностью.
– Познакомить тебя? – спросил он, заметив, что Федор явно заинтересован.
– Не надо. Ты лучше скажи, кто это? – и Федор показал на маленького уродца.
– Это учитель русской словесности в Финляндском кадетском корпусе Феликс Густавович Толь, – отвечал Плещеев. – Человек замечательно умный, но бретер.
– А что там готовится?
Пожилой лакей с подносом подошел к столу; на лице его было написано глубокое сознание важности и значительности своего дела.
– Один чиновник министерства иностранных дел, Александр Пантелеймонович Баласогло, будет читать составленный им проект учреждения в Петербурге общества любителей просвещения или что-то в этом роде… Должно быть, сейчас нам всех пригласят к столу.
Как раз в эту минуту через не замеченную ранее Федором дверь из внутренних помещений квартиры вошел человек с нерусской внешностью; Федор тотчас узнал в нет того чиновника, с которым Петрашевских разговаривал в кондитерской. Сейчас он мог разглядеть его лучше. На вид ему было лет тридцать пять, по выправке в нем нетрудно было узнать бывшего военного. Он был такой высокий и худой, что казалось, его, как аршин, можно было бы сложить несколько раз. Смуглое лицо с маленькими живыми черными глазами выглядело измученным, преждевременно постаревшим.
– Отец Баласогло – грек, – шепнул Плещеев Федору. – Помнится, кто-то рассказывал, будто его восьми лет от роду вывезли из Константинополя, спасли от турок, здесь отдали в морской корпус, а потом женили на русской дворянке. Дослужился до генерала, а сын бедствует – на чиновничье жалованье с семьей жить нелегко.
Вместе с Плещеевым и Ханыковым Федор подошел к столу. Все усаживались, куда попало, на свободные места. Случайно Плещеев и Федор оказались рядом с Баласогло.
В руках у Баласогло была тонкая тетрадь. Он положил ее перед собой, затем перевернул чистую страницу, и Федор увидел, как задрожали его длинные, тонкие пальцы.
Сущность проекта Баласогло заключалась не столько в учреждении общества любителей просвещения, сколько в устройстве книжного склада и библиотеки для чтения с собственной типографией и литографией. Предполагалось завести связи по всей России, с тем чтобы узнавать запросы публики и в самом скором времени удовлетворять их. «А что? – подумал Федор? – Все это действительно было бы совсем неплохо; правительству давно следовало бы принять меры для распространения образования».
Но больше всего его поразили содержащиеся в проекте страстные, глубоко патриотические мысли о России.
«Пора России понять свое будущее, свое призвание в человечестве, – читал Баласогло. – Пора являться в ней людям, а не одним степным лешим, привилегированным старожилам Русской земли, или заезжим фокусникам просвещения, бродящим по ее захолустьям и трущобам с улыбкою пьяного презрения к человечеству России! Презрения только потому, что это человечество не имело счастья купаться в крови древнего мира, сокрушать его бессметные памятники, ругаться над святыней его нетленной мудрости и простосердечно свирепствовать на развалинах образованности, в потехах варварского молодечества готов, вандалов, франков, нордманнов и дайтшеров – этих готтентотов, ашантиев, безъеманов Европы! Россия есть сама другая Европа, Европа средняя между Европой и Азией, между Африкой и Америкой, – чудная, неведомо новая страна соединения всех крайностей, борьбы всех противоречий, слияния всех характеров земли. Пора же остановить на этой стране взор ее же девственного любомудрия, взор человеческого сострадания, взор любви, и жизни, и разума. Пора увидеть Россию, пора прозреть на нее созерцанием не одной ее, как хотят ее литературные квасные медведи, угрюмо сосущие, ввиду недающегося европейского меду, «ses lapas», а всего окружающего ее мира, который наконец ворвался в нее со всех сторон и отовсюду и бродит в ней хаосом нового общественного мироздания».
Все это Баласогло выпалил единым духом, затем сделал паузу, полистал тетрадь и с новой силой продолжал:
– «У нас, говорит, еще нет ученых, мы еще так молоды, наши писатели и художники так ленивы… вообще у нас еще нет людей ни по какой части». Как! Неужто у нас все еще нет людей? И после Петра, Екатерины, Александра, и после Румянцевых и Строгановых, и после Плавильщиковых и Сопиковых, и после одного такого человека, как сын холмогорского рыбака Ломоносов, и после Державина и Карамзина, и Батюшкова и Жуковского, и после самого Пушкина и всей его бесчисленной школы – юношества всей России – все еще в этой России нет людей?.. Нет писателей, нет художников, нет мысли и воли на просвещение?.. Может ли это быть?! В России есть все и должно быть все, потому что Россия… великая, средиземная, всеприморская, всенародная, всесовременная империя в мире… В ней-то и должны быть люди – нигде инде, как именно в ней. И они были, начиная с Петра до второго русского Ломоносова, поэта-философа Кольцова, умершего в цвете лет на наших глазах. В России нет только веры в Россию и скорее нет общежития, людскости, а не людей…»
Проект Баласогло поддержали, и его маленькие, черные, как жучки, глазки радостно засверкали. Но как только перешли к практическому разговору, выяснилось, что никто не желает принимать личного участия в столь сомнительном предприятии; тем меньше можно было рассчитывать, что кто-нибудь пожелает его финансировать. Между тем всем было ясно, что без предварительного вложения довольно крупного капитала оно неосуществимо.
– В таком деле необходима помощь правительства, – заметил высокий молодой человек («Николай Яковлевич Данилевский, состоит при канцелярии департамента иностранных дел», – шепнул Федору Плещеев). – Вот если бы удалось заинтересовать самого государя…
– Государя! – желчно воскликнул Баласогло. – Будто мы не знаем, что государя невозможно заинтересовать таким делом! Что ни один из приближенных государя не решится доложить о нем из боязни навлечь на себя монарший гнев и впасть в немилость!
– Да, это дело безнадежное, – согласился Данилевский. – Но, если даже предположить, что кто-нибудь это сделает, он, надо думать, ответит, что книг «и без того много».
Всем присутствующим был памятен ответ императора на просьбу одного несостоявшегося издателя о разрешении основать новый журнал: «И без того много».
Из дома Петрашевского Федор вышел вместе с Плещеевым. Спустившись по лестнице, они остановились – Плещеев настойчиво приглашал Федора к себе, тот отказывался. Вдруг на крылечке появился Баласогло; вид у него был расстроенный, черные глаза казались тусклыми и мертвыми. Из кармана шинели сиротливо торчала свернутая тетрадь.
– Благодарю за приглашение, в другой раз, – повторил Федор и решительно протянул руку Плещееву. – Тем более мне с Александром Пантелеймоновичем по пути…
Он сказал это наугад, но оказалось – действительно по пути.
Они разговорились, и незадачливый автор проекта рассказал Федору о бедственном положении своей семьи.
– Но даже и с этим можно примириться, – заключил он неожиданно, – была бы только пища для ума и души. – И стал говорить о своей неутолимой жажде социальных преобразований, о неустанных поисках людей, сочувствующих его устремлениям.
Федор взглянул на своего спутника сбоку. Рукава форменной шинели были порядком потерты, одна из пуговиц держалась совсем слабо и готова была повиснуть на нитке, при ходьбе он чуть горбился и смешно размахивал руками. Но его снова загоревшиеся глаза светились умом и чувством.
– Сперва я вошел в среду литераторов, полагая, что именно здесь найду сильные чувства и гражданские доблести, – говорил Баласогло. – В этой мысли я переглядел и пересортировал в своем уме почти всех наших литераторов и убедился, что для большинства из них все равно, что бог, что сапог; что мир, что жареный рябчик, что чувство, что шалевый жилет. С великим сокрушением сердца я бросил этих «порядочных людей» с их белыми перчатками и спокойными сюртуками, с их обедами и попойками, с их криками и карточными остротами, с их холодным равнодушием к идеям и чувствам! Я не мог найти удовлетворения своим стремлениям, не мог отвести душу, и тогда я решил искать других людей – помоложе, попроще, посвежее и покрепче душой. И к неописанному восторгу я нашел именно таких людей – людей совершенно простых и благородных, не только толкующих, но и верующих в идеи и занимающихся каждый своим предметом не из поденщины, как все литературное мещанство, а по органической необходимости. Здесь я нашел убежище от карт и либеральной болтовни, наводящей на душу грусть до изнеможения ума и воли, а также обмен понятий и нравственных убеждений.
– Вы говорите о доме Михаила Васильевича? – спросил Федор.
– Ну конечно, просто отвечал Баласого. – А насчет сегодняшнего, так и то возьмите в толк, что без капитала тут и в самом деле не двинешься, а все они люди реальные, земные.
На Офицерской пути их разошлись. Федор с теплым чувством пожал темную, жилистую руку своего нового знакомого. Глаза Баласого уже снова погасли, и, хотя теперь они не выражали ничего, кроме бесконечной усталости, Федору почудился в них справедливый и горький упрек.
В эту ночь он заснул с мыслью о том, что в его жизнь вошло нечто новое и существенно важное.
Глава десятая
После ухода Белинского в «Современник» Краевский пригласил в свой журнал Валериана Майкова.
Прямой, строгий, несколько суховатый, но с удивительно логичным и ясным умом, Майков сразу же начал скрытую полемику против Белинского: в статье, посвященной Кольцову, высказывал свои, в корне отличные от взглядов Белинского, мысли о сущности народной поэзии и значения национальности, а в статье о сборнике стихотворений Плещеева назвал его «первым нашим поэтом», в то время как Белинский встретил этот сборник весьма сурово, а самого Плещеева окрестил «маленьким поэтом». Наконец, в статье «Нечто о русской литературе в 1846 году», появившейся почти одновременно с напечатанной в первой книжке «Современника» статьей Белинского «Взгляд на русскую литературу 1846 года», Майков высказал свое, идущее вразрез с мнением Белинского отношение к творчеству Федора Достоевского.
«Еще в ноябре и декабре 1845 года, – писал Майков, – все литературные дилетанты ловили и перебрасывали отрадную новость о появлении нового огромного таланта. “Не хуже Гоголя”, – кричали одни, “Лучше Гоголя”, – подхватывали другие. “Гоголь убит”, – вопили третьи. …Удружив таким образом автору “Бедных людей”, глашатаи сделали то, что публика ожидала от этого произведения идеального совершенства и, прочитав роман, изумилась, встретив в нем, вместе с необыкновенными достоинствами, некоторые недостатки, свойственные труду всякого молодого дарования, как бы оно ни было огромно».
Конечно, все прекрасно знали, что главной фигурой среди «глашатаев» был не кто иной, как Белинский; перекладывая вину за те критические отзывы, которыми были встречены некоторые произведения Достоевского, на Белинского и его друзей, сам Майков смело ставил его на одну доску с Гоголем.
«…И Гоголь, и Достоевский изображают действительное общество, – продолжал он. – Но Гоголь – поэт по преимуществу социальный, а г. Достоевский – по преимуществу психологический. Для одного индивидуум важен как представитель известного общества или известного круга; для другого самое общество интересно по влиянию на его личность индивидуума». Исходя из этого, Майков положительно оценивал «Двойник», подчеркивая, что автор его выступает знатоком души, “гибнущей от сознания разрозненности частных интересов в богоустроенном обществе”. “Если Гоголь был непонят и неоценен в первые годы своей деятельности по противоположности его произведений с романтическим направлением, господствовавшим в то время в нашей литературе, – писал он, – то нет ничего мудреного, что и популярность г. Достоевского нашла себе препятствие в противоположности его манеры с манерой Гоголя».
Выступление Майкова с тремя статьями, направленными против Белинского, из которых одна была написана в защиту Достоевского, ставило Федора в положение врага «Современника» – тем более, что при возникновении нового журнала он отказался порвать с Краевским, как это сделал Белинский, Тургенев и Панаев.
И вдруг все изменилось.
В апреле сорок седьмого года умер автор популярных воскресных фельетонов в «Санкт-Петербургских ведомостях» Губер, и Федор получил предложение заменить его. Лишь много позднее он узнал, что обязан этим связанному с редакцией «Санкт-Петербургских ведомостей» графу Владимиру Александровичу Соллогубу.
Как раз в это время полемика между западниками и славянофилами достигла особой остроты: не проходило и дня без ожесточенных схваток взаимно враждующих течений. И Федор, который был всей душой на стороне западников, а следовательно и Белинского – самого передового, последовательного и страстного западника своего времени, не уклонился от прямого участия в полемике.
Впрочем, Белинский, в отличие от многих других западников, предостерегал и от слепого, бездумного подражания Европе. «Пора нам перестать восхищаться европейским потому только, что оно не азиатское, – но любить, уважать его, стремиться к нему потому только, что оно человеческое, и на этом основании все европейское, в чем нет человеческого, отвергать с такою же энергией», – писал он в той же статье «Взгляд на русскую литературу 1846 года» и дальше резко возражал Майкову: «Да, у нас есть национальная жизнь, мы призваны сказать миру свое слово…»
Несмотря на всю глубину своей обиды, Федор не мог не признать правоту Белинского. «Нет, не исчезновение национальности видим мы в современных стремлениях, – решительно утверждал он в одном из фельетонов своей «Петербургской летописи», – а торжество национальности, которая… не так-то легко погибает под европейским влиянием, как думают многие».
Федор знал, что фельетонами в «Санкт-Петербургских ведомостях» по праву может гордиться, – но ни одного одобрительного слова Белинского не донесла до него вездесущая молва; видимо, не в обычаях критики было хвалить своих прямых последователей. Зато охлаждение со стороны Майкова чувствовалось весьма определенно.
Через несколько дней после появления этого фельетона Федор случайно встретил у Майковых Некрасова; тот заговорил с ним как ни в чем не бывало и без всяких околичностей предложил работать для «Современника».
В это время Федор уже взялся за «Хозяйку»; работа над романом («Неточкой Незвановой»), которая поначалу шла так хорошо, теперь совсем застопорилась. Может быть, потому, что судьба героя, скрипача, страдающего непомерным самомнением и в конце концов погубившего свой большой талант, могла стать судьбой самого сочинителя, а он до сих пор не мог окинуть спокойным и беспристрастным взглядом свое недавнее прошлое? Так или иначе, но роман он отложил, и это вызвало недовольство Краевского и первое серьезное столкновение с ним. Вот теперь бы и натянуть ему нос, отдав «Хозяйку» Некрасову!
Все-таки он не обещал, хотя и намекнул, что дело это вполне возможное: трудно было предвидеть заранее, во что выльется его новая повесть, – ведь он принялся за нее уже после того, как окончательно разуверился в чиновничьей теме, и она не походила ни на что написанное им раньше. К тому же мучительные поиски нового материала и новой, самобытной манеры привели его к такому причудливому сплетению фантастики и действительности, что было бы неудивительно, если бы из повести вообще ничего не вышло.
Однако Некрасов и намеку был рад; положительно, он хотел заполучить Достоевского в свой журнал.
Примирение с Некрасовым невольно заставило Федора все чаще и чаще обращаться мыслью к Белинскому. Впрочем, он и раньше, особенно во время работы над «Петербургской летописью», подумывал о новом сближении с Великим критиком. Собственно, они и не расходились – просто Федор перестал бывать у него. Но почему он не может в один прекрасный день пойти к нему снова?
Еще до появления «Петербургской летописи» Григорович рассказал ему, что Белинскому со всех сторон нашептывали, будто он, Федор, страшно всех бранил, говорил, что не хотел ни с кем из кружка продолжать знакомство, «так как все они завистники, бессердечные и ничтожные люди», что «дайте только время – и он их всех в грязь втопчет». «Конечно, – замечал Григорович, – все это нисколько не повлияло на суждение Белинского о твоих произведениях, однако же нет ничего
удивительного в сложившемся у него мнении о том, что ты стрижешь всех под одну гребенку и приписываешь охлаждение с его стороны всяким мелким, не относящимся до дела чувствам». И прибавлял, что «Петербургская летопись» заставит всех нашептывателей смолкнуть, а убедившийся в его принципиальности Белинский, без сомнения, будет рад встретиться с ним.
В глубине души Федор понимал, как много значило для него постоянное общение с Белинским. Ни минуты не сомневался он в его искренности, свято верил во все благородные свойства его натуры, восхищался его страстной, глубокой верой в прекрасное будущее человечества, его непосредственностью и простотой, его полным пренебрежением к собственным потребностям и нуждам.
Однако вскоре тот же Григорович сообщил ему, что Белинский уехал за границу.
Летом сорок седьмого года Федор снял комнату в Парголове – дачной местности недалеко от Петербурга. Это было первое лето, проведенное им под Петербургом (если не считать учебных лагерей Главного инженерного училища), – до тех пор он каждый год уезжал в Ревель, к брату. Но в нынешнем году брат подал в отставку, сейчас этот вопрос решался, и Федор почувствовал, что его приезд будет не ко времени.
Он поселился во флигеле, прилегающем к усадьбе одного петербургского барина. Обедал он в усадьбе; завтрак и ужин приносили ему во флигель.
Теперь главным делом его жизни была «Хозяйка», он бился над ней с утра до ночи, но – увы! – чувствовал, что самые худшие его опасения оправдываются. Авантюрный сюжет, развивавшийся опять-таки на фоне современного Петербурга, всячески сопротивлялся той фантастической и психологической нагрузке, которую всеми средствами старался навязать ему Федор. Но для него именно в этой нагрузке был главный смысл повести. Правда, и реалистическим фоном – привычным городским пейзажем, типично «петербургскими» фигурами с милого сердцу Вознесенского проспекта он жертвовать не желал: неудивительно, что получалось нечто странное.
Постепенно он понял, что поглощающими все его усилия частностями тут делу не поможешь. Оставалось только одно: изменить соотношение фантастического и реального. Предоставляя первое место миру фантазии и сознательно подчиняя ему мир действительности, он предлагал взобраться на вершины психологизма, но оказалось, что это попытка с негодными средствами. Так не поступить ли наоборот, не выдвинуть ли на первое место или хотя бы просто значительно усилить и расширить мир действительности, подчинив ему, пусть лишь до известной степени, мир фантазии?
Он работал без устали – зачеркивал, переделывал, переписывал. Что ни говори, а он знает, чувствует, что в повести есть и что-то значительное. Правда, оно еще только намечено, но ведь все написанное им до сих пор – только эскиз для серьезной и глубокой разработки. И пусть даже его повесть, так же как и предшествующая, останется только эскизом, она все-таки отнюдь не случайна, а закономерна и даже весьма важна для него, и это определяет ее значительное и достойное место во всем его творчестве. Чего стоит, например, одна фигура Ордынова – угрюмого и нелюдимого мечтателя, целиком поглощенного созданием собственной научной системы и одиноко блуждающего по огромному мрачному городу. Конечно, понимающие люди почувствуют все колоссальное значение этой прекрасно задуманной фигуры, пусть даже она не найдет в его повести своего полного развития и воплощения.
Работая целыми днями, Достоевский, как и его герой, жил замкнуто и уединенно. Из всего населения усадьбы он познакомился и сошелся только с племянником хозяина – двадцатилетним студентом Василием Головинским. Это был худощавый юноша с тонким, аристократическим лицом и пытливыми серыми глазами. Молчаливый и скрытный, он почему-то сразу проникся доверием к Федору. Разговаривали они преимущественно на общие темы, среди которых отнюдь не последнее место занимали злоупотребления властей и тяжелое положение народа.
Однажды он вместе с Головинским проходил по главной улице Парголова – широкой, типично дачной улице, обсаженной по обеим сторонам низкорослыми деревьями. За ними увязался пьяный. Он неотступно шел сзади, что-то бормоча, и Федору это надоело.
– Ну, что тебе? – спросил он, резко обернувшись.
От неожиданности тот слегка отскочил, но, видя, что опасности нет, развязно произнес:
– Господа хорошие, пожалуйте опохмелиться… Не обессудьте-с… Вот так, – здесь он отчаянным и в то же время ухарским жестом провел по груди, – душа горит…
Одет он был в невозможнейшие лохмотья – ситцевая, давно не стиранная рубаха свисала клочьями, сквозь дыры штанов просвечивало голое тело.
Федор пошарил в кармане, вытащил двугривенный. То же сделал Головинский.
– Премного благодарен, господа хорошие… Очень, очень…
Он сказал не «оченно», как обычно выражалось петербургское простонародье, а «очень». Впрочем, Федор сразу заподозрил в нем спившегося чиновника. История довольно обычная!
– Ты кто? – спросил Головинский.
– Никто… Совершеннейшим образом никто… – с готовностью ответил оборванец. – Был… это верно… Ну, а теперь вот… как видите…
И он тем же ухарским и одновременно отчаянным жестом рванул на себе клочья рубахи.
– А ведь мне… ежели бы деньги… Я бы еще поправился. Главное дело – Марья Ивановна… больная она… кабы встала!
Федор понял, что он говорит о своей жене. «Ну конечно, – подумал он, – здесь целая драма – к сожалению, опять-таки довольно обычная…»
Между тем в глазах оборванца промелькнула какая-то новая мысль.
– Послушайте, господа хорошие, а может быть, желаете… может, сочтете за удовольствие посечь раба божьего?
– Что-о?
– Посечь, я говорю… Если желаете, вот сейчас спущу штаны, вернее – что осталось от них… и лягу вот здесь, среди дороги… Только чтобы потом… Да мне не много… только бы полечить Марью Ивановну…
– Это что? – оторопело спросил Головинский у Федора. И тотчас же его серые, обычно спокойные глаза загорелись гневом. – Да ты что, подлец, – повернулся он к оборванцу, – издеваешься?
– Подождите, – властно сказал Федор. Он заметил, что в тоне оборванца уже не было прежнего гаерства. Посечь! И может же прийти в голову такое! Но до какой степени отчаяния и горького разочарования в жизни надо дойти для того, чтобы так думать о людях? Снова, на этот раз гораздо более внимательно взглянув на стоявшего перед ним человека, он увидел не только рубище, не только обескровленные губы и впалые щеки, но и насмешливые (впрочем, скорее по привычке, чем по внутреннему чувству), ко всему на свете безразличные, ни во что не верящие, бесконечно усталые и опустошенные до самого дня глаза…