Текст книги "Дорога исканий. Молодость Достоевского"
Автор книги: Дора Брегова
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 38 страниц)
Глава пятая
Некрасовский «Петербургский сборник» с «Бедными людьми» вышел в середине января и сразу попал в фокус литературных споров. Пресловутая «Северная пчела» взахлеб ругала автора, зато читатели отчаянно хвалили, «Débats пошли ужаснейшие, – писал Достоевский брату. – Ругают, ругают, ругают, а все-таки читают… Так было и с Гоголем. Ругали, ругали его, ругали-ругали, а все-таки читали, и теперь примирились с ним и стали хвалить».
Два месяца назад он думал, что слава его достигла вершины. Как он ошибался! Только теперь он понял, что такое настоящая слава. Теперь он был в полном смысле «героем дня», едва ли не самой «модной» фигурой в Петербурге: о нем и о его романе всюду говорили. Можно ли удивляться, что у него закружилась голова и он возомнил о себе черт знает что?..
В одно ухо ему нашептывали, что Белинский пишет о его романе огромнейшую статью, что статьи о нем пишут Одоевский и граф Соллогуб – то-то будет трезвону, глядишь, и до заграницы докатится; в другое – что вот-вот выходит «Библиотека для чтения» с обстоятельным разбором «Бедных людей» известным либеральным профессором и цензором Никитенко; что о романе восторженно отозвался зять царя, председатель Академии художеств герцог Лейхтенбергский, что его читают и перечитывают при дворе…
Разве вначале он не прислушивался к критике, не старался почерпнуть из нее все полезное? Однако друзья и приверженцы его встречали каждое слово критики в штыки, и в конце концов он поддался им…
«В публике нашей… нет образованности. Не понимают, – продолжал он в письме к брату, – как можно писать таким слогом. Во всем они привыкли видеть рожу сочинителя: я же моей не показывал. А им и не в догад, что говорит Девушкин, а не я, и что Девушкин иначе и говорить не может. Роман находят растянутым; а в нем слова лишнего нет. Во мне находят новую оригинальную струю (Белинский и прочие), состоящую в том, что я действую Анализом, а не Синтезом, то есть… разбирая по атомам, отыскиваю целое, Гоголь же берет прямо целое и оттого не так глубок, как я…»
«Голядкина» он сдал в конце января, и Краевский умудрился тиснуть его (разумеется, в ущерб какому-то другому произведению) в февральской книжке!
Повесть эта (под названием «Двойник. Приключения господина Голядкина») заняла в «Отечественных записках» больше десяти листов, немногим уступая «Бедным людям» в объеме, она была, по страстному убеждению Федора, намного выше своими чисто литературными достоинствами.
«Голядкин в 10 раз выше «Бедных людей», – утверждал он в том же письме Михаилу. – Наши говорят, что после «Мертвых душ» на Руси не было ничего подобного, что произведение гениальное, и чего-чего не говорят они! С какими надеждами они все смотрят на меня! Действительно, Голядкин удался мне до-нёльзя. Понравится он тебе, как не знаю что! Тебе он понравится даже лучше «Мертвых душ», я это знаю».
Впоследствии он и сам не понимал, как мог возомнить себя чуть ли не выше Гоголя…
В те первые месяцы 1846 года его особенно усиленно приглашали во всякие литературные салоны. Он упорно отказывался, но вот однажды у Белинского на него набросился Панаев.
– Ну, не бессовестно ли это – забывать своих лучших, своих преданнейших друзей? – возмущался он что есть силы, и милая козлиная бородка его смешно подпрыгивала в такт словам. – Авдотья Яковлевна не шутя обижается, право…
Упоминание об Авдотье Яковлевне произвело на Федора заметное впечатление, и он обещал прийти. «В самом деле, – думал он взволнованно, – ну с чего это я так перетрусил? Ведь как бы там ни было, а я один из первых среди писателей нашего времени! Да она должна за счастье почитать, что я удостаиваю ее свои разговором!».
На следующий день он пошел к Панаевым. Авдотья Яковлевна встретила его как нельзя лучше и шутливо попеняла ему за долгое отсутствие. Он стал ходить к Панаевым часто, может быть, слишком часто…
Теперь он старался каждую минуту подчеркнуть свою значительность. Пусть не забывают, что он автор «Бедных людей» и «Голядкина»!
Однако кое-кто, и в том числе Тургенев, вовсе не пожелали этого помнить. Тургенев откровенно говорил, что его раздражает напыщенность Достоевского, и позволял себе подшучивать над ним в присутствии Авдотьи Яковлевны. Особенно изощрялся он по поводу прелестной незнакомки с черными глазами, вызвавшей тайную и – увы! – вполне безнадежную страсть некоего молодого, но уже увенчанного лаврами пиита. Федор злился, и это еще больше подогревало Тургенева. Иногда к нему присоединялся и Некрасов – «Зубоскал» запретили, и дружеская связь его с Федором заметно ослабела.
Теперь Достоевский постоянно чувствовал себя в напряжении, а оттого еще больше пыжился. И до чего только он не договаривался, подстегиваемый милой улыбкой Авдотьи Яковлевны! Однажды речь зашла о Державине. Тургенев назвал его низкопоклонным панегиристом, а его стихи – скучной и трескучей риторикой.
– Как? – вскрикнул Федор. – Да разве у Державина не было поэтических вдохновенных порывов? А это? – И он, не спрашивая разрешения, прочел наизусть почти всю знаменитую оду Державина «Властителям и судьям».
Он читал глуховатым голосом, но выразительно и сильно. Стихи произвели впечатление.
– Конечно, отдельные вещи… начал Тургенев.
Но Федор перебил:
– Если поэт сумел подняться до такой высоты, то это подлинный поэт! —И, заметив, что на него сочувственно смотрит Панаева, неожиданно для себя добавил: – Да он выше Пушкина!
– Вы что, серьезно? – грубовато спросил Тургенев.
– Ну конечно, серьезно, – отвечал Федор, искоса глядя на Панаеву.
Тургенев возразил, и Федор чуть ли не с пеной у рта стал доказывать, что Пушкин уступает Державину в силе и непосредственности чувств, и еще что-то в том же роде. Так он предал своего кумира…
Белинский в это время сидел в соседней комнате за картами. Но дверь была приоткрыта, и он мог кое-что слышать. И действительно – позже, за ужином, Белинский, поморщившись, спросил у Некрасова:
– Что это за бессмыслицу нес Достоевский? Да еще с таким азартом?
А через некоторое время Федор скрестил шпаги и с самим Белинским. Правда, Великий критик всячески старался избежать этого, но не сумел.
Федор начал спор все из-за того же непреодолимого стремления порисоваться перед Панаевой, поразить ее смелостью своих суждений.
В тот день у Панаева собрались только близкие друзья – Белинский, Некрасов, Тургенев, Языков, Тютчев, Маслов. Белинский рассказал, как утром, гуляя, забрел на Марсово поле и долго наблюдал за учением солдат; видел, как провинившийся били палками, слышал робкое, дрожащее: «Помилосердствуйте, ваше вскородие!» рассказывая, он взволнованно ходил по комнате, бледное лицо его страдальчески морщилось, губы вздрагивали. Все молчали. Внезапно он остановился.
– Да, друзья, все это происходит в просвещенном Петербурге открыто, и многие из вас привыкли к этому настолько, что даже не останавливаются, проходя мимо…
Он на минуту тяжело задумался, потом заговорил глухо и страстно:
– Знаете, я думаю… Если речь идет о том, чтобы страданиями купить будущую гармонию, то не лучше ли отказаться от этой гармонии? Мне говорят – да вот тот же Некрасов говорит, – кивнул он на не сводящего с него зачарованного взгляда Некрасова: – развивай все сокровища своего духа для свободного самонаслаждения, плачь – дабы утешиться, скорби – дабы возрадоваться, стремись к совершенству, лезь на верхнюю ступень развития… Нет! – Он остановился и с вдохновенными, горящими глазами снова с силой повторил: – Нет! А уж если бы мне и удалось влезть на верхнюю ступень развития, я и там попросил бы вас отдать мне отчет во всех жертвах случайностей, суеверия, инквизиции Филиппа Второго и прочее и прочее; иначе я с верхней ступени бросаюсь вниз головой. Я не хочу счастья и даром, если не буду спокоен насчет каждого из моих братьев по крови – кость от кости и плоть от плоти моей. Зачем мне уверенность, что разумность восторжествует, – а когда-нибудь она действительно восторжествует, в этом не может быть сомнений, – если судьба повелела мне быть свидетелем торжества случайности, неразумия, животной силы? Зачем мне сознание, что моим или вашим детям будет хорошо, если и мне и вам скверно сейчас и не наша вина в том, что нам скверно? Говорят, дисгармония есть условие гармонии, – может быть, это очень выгодно и усладительно для меломанов, но уж конечно не для тех, которым суждено выразить своею участью идею дисгармонии…
Выпрямившись, он почти сурово взглянул на Некрасова.
– Значит, и выхода никакого нет? – спросил тот.
– Есть, милейший Николай Алексеевич, – живо ответил Белинский, – и я уже неоднократно указывал вам на него. Выход один – в борьбе с проклятой дисгармонией, с теми жесткими условиями, которые порождают бесчеловечное отношение человека к человеку!
– Но ведь борьба всегда сопряжена со страданиями, – неожиданно для самого себя вмешался Федор. – Значит, вы все-таки миритесь с ними?
– Да как же вы не понимаете, что страдание в борьбе, то есть в той именно борьбе, о которой я вам толкую, в борьбе за будущее, это уже не страдание, а счастье! Что всякий подвиг и даже смерть в борьбе за великое дело есть счастье? – вскричал Белинский.
– Но ведь вы же сейчас сказали, что вам не нужно счастье будущих поколений, так зачем же вы станете за него бороться? – не без ехидства спросил Федор и искоса поглядел на Панаеву.
К его удивлению, все, в том числе Некрасов и сам Белинский, посмотрели на него как-то странно, с каким-то даже отчуждением; он догадался, что вопрос его прозвучал неуместно.
Впрочем, Авдотья Яковлевна смотрела на него иначе.
– Так как же это согласовать-с? – повторил он, словно подстегнутый ее особенным – пытливым и в то же время заинтересованным – взглядом. И зачем, зачем добавил он это издевательское «с»? – раскаивался он потом. Как он не понимал, что по отношению к Белинскому это по меньшей мере подло?!
Но Белинский вовсе не желал ссориться.
– Да, я так и сказал? – переспросил он, явно уклоняясь от ответа по существу. – Что ж, значит, так я и думаю… Или думал в ту минуту, когда говорил…
И он непритворно зевнул.
– Однако, не пора ли нам? – добавил он как ни в чем не бывало и обернулся к Некрасову.
– Нет, подождите, – заговорил Федор настойчиво, видя, что Белинский и Некрасов собираются присоединиться к Языкову и Маслову, поджидающим их для игры в преферанс, и по-прежнему искоса наблюдая за Панаевой, – я все-таки хотел бы знать…
– Что именно хотели бы вы знать? – спросил Белинский уже с досадой.
Откровенное желание Белинского скорее взяться за карты еще больше раздразнило Федора: ну как не совестно такому человеку тратить время на пустяки?
– А вот что, – отвечал он. – Если уж отрицать дисгармонию ради гармонии, то надо на том и стоять. А то что же получается: с одной стороны – не нужна мне ваша гармония, а с другой – подавайте мне все-таки счастье будущего человечества…
Он вдруг почувствовал, что летит в пропасть, но уже не мог, да и не желал остановиться.
– Вначале вы высказались вполне логично, – продолжал он, не передохнув, – если и в самом деле гармония возможна только в будущем человечестве, которого мы с вами никогда не увидим, которое о нас и знать не будет и которое в свою очередь истлеет без всякого следа и воспоминания, когда земля обратится в ледяной камень и будет летать в безвоздушном пространстве с бесконечным множеством других таких же ледяных камней (время тут ничего не значит), то зачем же, в самом деле, о нем печься, об этом самом будущем человечестве, и не все ли равно, будут там бить солдат по морде или нет? Между прочим, не так давно один человек спросил меня: «А зачем это я непременно должен быть хорошим, если мне гораздо удобнее, – вы понимаете – удобнее! – быть подлецом?!»
Неожиданно всплывшее прямо перед ним самодовольное до наглости лицо Винникова вдруг хитро подмигнуло ему и осклабилось. Он было потерял нить мысли, но тотчас же вновь схватил ее и еще более горячо, с какой-то самозабвенностью, продолжал:
– Этот же самый человек знаете что мне еще говорил? «Я, – говорил он, – хочу одного – чтобы меня оставили в покое. Пока у меня еще есть два рубля, я не хочу ни от кого зависеть и не хочу ничего делать – следовательно, и для великого будущего человечества. Я никому ничего не должен, я плачу обществу деньги в виде фискальных поборов за то, чтоб меня не обокрали, не прибили и не убили, а больше никто ничего с меня требовать не смеет». Больше того: этот чистокровный подлец сказал мне, что когда он разбогатеет (а он обязательно разбогатеет), то будет кормить хлебом и мясом собак, когда дети бедных будут умирать с голоду, а когда им топить будет нечем, то он купит целый дровяной двор, сложит в поле и вытопит поле, а бедным ни полена не даст! Вот так он рассуждает, и почти так же получается у вас, когда вы говорите, что вам дела нет до будущего человечества! Но, рассуждая так, нет ничего труднее, чем ответить на вопрос: «Зачем непременно нужно быть благородным?». А по-вашему, так не только надо быть благородным, но еще и бороться за это самое будущее человечество, и не только бороться, но и находить в этой борьбе счастье! Ну какая же здесь логика? Кстати, разве можно назвать подвигом поступок, который совершается ради собственного счастья?
Он говорил нервно, бессвязно, сознавая, что сыплет как сквозь решето, и понимая, что все потеряно, но чувствуя себя не в силах что-нибудь изменить. О Панаевой он уже не думал.
– Но я вовсе не считаю, что подвиг совершается ради собственного счастья, а полагаю, что он всегда результат внутренней необходимости, – серьезно сказал Белинский. – есть люди, которые находят высшее удовлетворение в том, чтобы совершать подлости, как этот ваш знакомый, а есть другие, которые находят его в том, чтобы совершать подвиги. И конечно, они при этом вовсе не думают о будущем человечестве, а только о том, чтобы помочь нынешнему; другое дело, что этот их подвиг в конечном счете служит также и будущему.
– Но кто же вложил в их душу потребность такого именно удовлетворения?! – страстно воскликнул Федор.
Теперь он совсем, начисто забыл о Панаевой. И даже не заметил, как чувство неловкости, всего несколько минут назад охватившее всех находившихся в комнате, перешло в напряженное внимание.
– Кто же, если не бог? – повторил он горячо и вопрошающе обвел глазами присутствующих.
Вопрос о боге не раз возникал в его беседах с Белинским. Великий критик был решительным атеистом и с самого начала пошел в наступление против той наивной, полудетской, впитанной с молоком матери веры, которая все еще была жива в душе Федора. И Федор медленно, но верно поддавался…
До первого разговора с Белинским на эту тему сомнение не затрагивало его глубоко и носило скорее отвлеченный, философский характер; заставив его заглянуть в собственную душу, задуматься о собственных чувствах и верованиях, Белинский невольно что-то прояснил в нем для него самого; уже тогда Федор знал, что заброшенное в его душу зерно даст мощный росток. И все-таки бунтовал, с отчаянным усилием цепляясь за дорогой его сердцу, поэтический (как ему казалось) мир религии.
– Какой бог? – тотчас переспросил его Белинский. – Тот, которому молятся в церкви?
– Ах, да не все ли равно какой! – взорвался Федор. – Главное, откуда у человека эта потребность? Ведь если он совсем он верует в бога, в бессмертие, то какова же косность, глупая, слепая, может заставить его действовать так, если ему выгодно иначе?
– Да, пожалуй, в этом вы правы: все равно, какой бог, – спокойно отвечал Белинский. – А потребность эта у человека оттуда, что он человек, – вам ли, автору «Бедных людей», не знать этого? И может быть, именно она0то и делает его человеком! Другое дело, что не каждый из двуногих может так называться; вашему знакомому я с удовольствием отказал бы в этой чести. А в общем дело обстоит просто: в результате длительных изменений мозг животного достигает такой степени развития, что оно оказывается способным на подвиг, – и вот тогда-то оно и превращается в человека!
– Значит, по-вашему, все сводится к мозгу, который совершенствуется? Так вот во что вы верите – в этот изменяющийся мозг!
– Я верую в человека, – тихо сказал Белинский.
– А Иисус Христос?! Горячо воскликнул Федор. Он побледнел и тяжело дышал.
– Он был великим человеком – и только.
– Да нет же, нет! Никогда я с вами не соглашусь!
Именно здесь, в отношении к Христу и оценке его, Федор более всего сохранил свои позиции, более истово и страстно, чем в любом другом вопросе, сопротивлялся неопровержимой логике Белинского. Сам он считал Христа богочеловеком, недостижимым, но вечно влекущим идеалом нравственной красоты. И если для Белинского Христос мог быть объектом научных изысканий и критики, то Федора глубоко возмущала сама идея людского суда над ним, а всякое трезвое, лишенное благоговейного трепета упоминание его имени причиняло ему боль.
– Не стоит волноваться, право, – умиротворенно сказал Белинский.
– Нет, погодите! Вот вы говорили о будущем, я тоже иногда думаю о нем… Например, представляю себе, что бой уже кончился и борьба улеглась, что после проклятий, комьев грязи и свистков настало затишье, что люди наконец устроились. Понимаете – устроились жить так, что у каждого есть решительно все, что нужно, каждый сыт, одет, грамотен, а ученые достигли того, что нам и представить себе невозможно, ну, например, приставлять каждому, кто пожелает, искусственные крылышки, позволяющие запросто слетать из Петербурга в Москву и обратно. Даже войны этим людям не угрожают, потому что они поняли наконец, что войны никому не приносят счастья, а только горе. Но живут они без бога, их наука уничтожила великую идею бога. Правда, внешне их жизнь ничего не потеряла, напротив, весь избыток прежней любви к богу обратился у них всех на мир, на природу, на людей. Главное – на людей; и каждый был отцом или матерью всем детям, которые, в свою очередь, каждого считали отцом или матерью. Любовь и добро стали главными в мире. И все-таки – в сердцах их была грусть. Не для того ли они торопились любить друг друга, чтобы заглушить ее? Ну конечно, – прервал он вдруг самого себя с улыбкой, – все это фантазия, но… замечательно, что я всегда кончаю картинку мою видением Христа. Так же, впрочем, как и другие картинки, в том же или даже совсем в другом роде; в моем воображении истинную радость, истинное счастье люди обретают только тогда, когда к ним приходит Иисус. Только тогда им открывается самая сущность жизни, и они не понимают, как могли жить без него. И я верю: если даже люди забудут его, все равно наступит момент, когда они поймут… Снова поймут, что бог, как духовно-нравственная сердцевина всего сущего, необходим для них…
Он остановился, – и все смотрели на него удивленно и с интересом.
– Знаете, – проговорил он доверчиво, – я не могу думать об этом без слез. И не от умиления, а от какого-то странного восторга…
– М-да… – начал Белинский. Он тоже смотрел на Федора с интересом, но без удивления, остро и соболезнующе – как на человека хотя и искреннего, но наивного, а главное – обидно и резко заблуждающегося. – Должен вам сказать, что в этих мечтах о Христе, дающем организацию земной жизни и разрешающем все земные противоречия, нет ничего оригинального… Поверьте же: если бы Христос родился в наши дни, он был бы самым обыкновенным и неприметным человеком. Впрочем, оставим это: время позднее, а у нас, – и он указал рукой на открытую дверь кабинета, где его ожидали Языков и Маслов, – незаконченный преферанс… Прошу извинить…
И он поднялся и вышел.
Некрасов пошел вслед за ним, но перед этим соболезнующе взглянул на Федора. Он воспринял уход Белинского не как уклонение от схватки, а как нежелание еще более волновать и без того глубоко взволнованного человека, раздражать его самолюбие, ставить в неловкое положение. По-видимому, так же восприняли поступок Белинского и все остальные, и Федор понимал это. Впрочем, он понимал и то, о чем, вероятно, не думали другие: Белинский чувствовал, что его может «занести№, что в пылу увлечения он, Федор, может наговорить и то, чего сам не думает…
Прощаясь, он с мучительной застенчивостью взглянул в глаза Панаевой. И не прочитал в них ничего, кроме недоумения и легкого испуга.
Глава шестая
Теперь он работал над повестью «Сбритые бакенбарды»; герой ее, бедный чиновник, замешкался с выполнением личного распоряжения императора об обязательном бритье всех государственных служащих, и впоследствии ему пришлось горько раскаиваться в этом.
Однако повесть не ладилась он несколько раз откладывал ее, затем возвращался к ней снова, и все его охватывало безотчетное недовольство. Дело, как ему казалось, было не в мелочах, а в каком-то решающем просчете самого замысла.
Как-то раз, зайдя в кондитерскую на Невском, где всегда можно было найти свежие газеты, он увидел за одним из столиков Плещеева – того молодого человека, с которым познакомился в кабинете Краевского. Плещеев дружелюбно кивнул, и Федор попросил разрешения присесть за тот же столик.
Ему сразу бросилось в глаза, что Плещеев читает газеты не только на французском, но и на немецком и английском языках. Так вот он каков! Образованных людей Федор уважал, зная, что образование не дается без труда. Впрочем, как выяснилось потом, именно Плещееву оно само шло в руки: он происходил из родовитой дворянской семьи, получил хорошее домашнее воспитание и порядочно знал не только языки, но и литературу, в особенности французскую и немецкую. Родители отдали его в школу гвардейских подпрапорщиков, однако влечение к литературе заставило его перейти в университет. Впрочем, и из университета он ушел, целиком отдавшись поэзии.
Стихи его печатались в различных журналах, и Федору случалось читать их. Они подкупали свое беспритязательной простотой, задушевностью, мягким лиризмом. Но, как ему казалось, в них было мало творческой силы, мало пластической выразительности, мало ярких, точно найденных образов.
Многие стихотворения выражали страстную надежду поэта, что на земле водворятся любовь и свобода, и смолкнет ненависть племен, и сильные перестанут угнетать слабых. Однако все это было в высшей степени туманно, расплывчато, неопределенно; поэт постоянно прибегал к общим, весьма растяжимым по смыслу формулам: «зерно любви», «луч правды», «священной истины закон». Похоже было, что что он и сам толком не знает, чего хочет.
– Мой любимый поэт – Огюст Барбье, – сказал он Федору едва ли не в первую минуту. И Федор понял его: свободолюбивые, демократические, но в целом также довольно неопределенные стремления Барбье вполне соответствовали стихам самого Плещеева. – Свое поэтическое призвание я определяю словами: «Le poète doit être un protestant sublime du droit et de la humanité»{8} – продолжал Плещеев. – Вы согласны со мной? Я полагаю, что человек имеет право на счастье, и уверен, что когда-нибудь он его обретет. Потому-то я и зову… – он с улыбкой прочел две строчки из своего самого известного стихотворения:
Вперед! Без страха и сомненья
На подвиг доблестный, друзья!
В разговоре выяснилось, что Плещеев близко знаком с товарищем Фёдора по Инженерному училищу Алексеем Бекетовым. Между прочим он рассказал, что Бекетов служит в инженерном департаменте, где все чиновники берут взятки, складывают их в общую кассу, а затем делят между собой с учетом чина и занимаемой должности каждого, и что Бекетова, который отказался участвовать в этом «товариществе», невзлюбили и травят.
– Что вы говорите? – искренне удивился Достоевский, но не отказу Бекетова, а почти полному совпадению с рассказом Шидловского о Ферморе.
– Я знаю – один из давнишних воспитанников училища, забыл фамилию, поступил так же, – понял его Плещеев. – И, говорят, плохо кончил. Как видите, Бекетова не остановило это, но приходится ему не сладко.
– И так поступают инженеры, не просто какие-нибудь мелкие департаментские чиновники, а инженеры, люди образованные! – с негодованием воскликнул Федор. – Да это же черт знает что!
– Но ведь можно и с другой стороны взглянуть, – заметил Плещеев. – Знаете ли вы, что Бекетов получает всего триста тридцать рублей в год? Да постойте-ка, вы ведь тоже служили, сами знаете. Хватало ли вам этих денег? Вот видите! А ведь вы, сколько мне известно, один, а кабы семья? Что же им делать, этим инженерам? Еще хорошо – общая касса, контроль, а ести каждый сам для себя берет да так и глядит, как бы взять побольше, – разве это лучше? И надо вам сказать, что Бекетов вовсе не отрицает за товарищами права на взятки, только, говорит, меня ради всего святого увольте: не могу.
– Да, я всегда знал его за честнейшего человека, – задумчиво проговорил Федор. «Право на взятки» – с такой точкой зрения он сталкивался впервые, и она заинтересовала его. И ведь в поведении Фермора действительное было что-то смешное, недаром Миша тогда резко возражал Шидловскому; должно быть, брат уже тогда почувствовал в позиции его героя сто-то ложное. И не лучшее ли это доказательство того тезиса, что так называемая нравственная природа человека целиком определяется условиями его жизни?
– Рассказывают, – продолжал Плещеев, – что министр юстиции Панин как-то сказал, будто двухсот рублей в год совершенно достаточно для того, чтобы чиновник мог содержать себя и свое семейство. Ну разве не ясно, что в действительности такой чиновник живет взятками? Но между прочим, из-за этого он всегда в руках правительства. Чувство полной беспомощности, сознание, что его в любой момент могут засудить, приводит к тому, что он не только не способен даже к самому робкому протесту, но кричит в унисон с правительством: только такой образ действия даст ему хоть некоторую тень безопасного положения.
– Вот как! – одобрительно сказал Федор и с пристальным любопытством взглянул на Плещеева: это и в самом деле был новый и далеко не лишенный резона взгляд на положение чиновников, к тому же он подтверждал его собственные давнишние размышления. И не здесь ли следует искать решающий просчет его последней повести?
Но взгляды эти решительно не вязались с почему-то уже сложившимся у него представлением о Плещееве; уж не взял ли он их где-нибудь напрокат? Но где?
– Это не мое рассуждение, – сказал Плещеев, словно угадав его мысли. – Это мои друзья Майков и Милютин так говорят. Но если говорят справедливо, так отчего же и не повторить, не правда ли? – добавил он, слегка покраснев, и простодушно улыбнулся.
– А кто это Майков и Милютин?
– Майков Валериан – сын известного художника Николая Аполлоновича Майкова, брат поэта Аполлона Майкова. Очень хорошая, интересная семья. Вы не бывали?
– Нет.
– Я вас сведу. Они рады будут. Ну, а Владимир Милютин – его товарищ, они вместе в университете учились. Оба занимаются статистикой, экономикой, пишут разные статьи. А вчера – мы все были у Бекетовых – Милютин говорил о том, какую роль в русской жизни играют государственное воровство и так называемые злоупотребления. Он привел много разных примеров, а потом сделал общий вывод, что это наша оппозиция, наш протест против неограниченного своевластия. Власть думает, что для нее нет невозможного, что ее воля нигде не встречает сопротивления, а между тем ни одно ее предписание не выполняется так, как она хочет.
– Что ж, и это тоже весьма интересно, – с удовольствием сказал Федор. – Вы меня с ними обязательно познакомьте, с этими вашими приятелями. А поэзией они тоже интересуются?
– Ну еще бы! Особенно Майков. Он одно время работал в «Финском вестнике» Дершау и там критику писал…
Они просидели в кондитерской несколько часов. В заключение Плещеев читал свои стихи. Читал он неумело, с ненужной аффектацией и как-то по-детски, однако невыдуманное, искреннее чувство прорывалось через все препоны. В его чтении стихи понравились Федору гораздо больше; почему-то он подумал, что Плещеев провел детство в деревне и именно оттуда, из непосредственных наблюдений над бытом помещиков и крепостных, и вынес свой страстный юношеский протест.
Он вернулся домой ночью и долго не мог заснуть. Да, ошибка его коренится в самом существе дела, в понимании природы русского чиновника, природы и границ его протеста. Ведь типично русский чиновник, особенно мелкий, такой, как его герой, не способен даже на самый робкий протест. К тому же чиновничья служба засасывает его, лишает естественных человеческих интересов и потребностей. Но если так, то не рушится ли все воздвигнутое таким хлопотливым трудом здание?
Он беспокойно ворочался, и старая кровать натужно поскрипывала в тишине; потом вспомнил об умершем несколько дней назад чиновнике из квартиры напротив. Смерть наступила от удара, в канцелярии, когда он, сидя за столом, переписывал очередное донесение начальнику.
Федор часто видел этого чиновника из своего окна, когда тот, быстро-быстро семеня ногами (такая ускоренная, хлопотливая походка свойственна многим чиновникам), спешил к себе в департамент. Стан его был слегка наклонен вперед и несколько сгорблен, лицо обнаруживало способность только к двум выражениям – озабоченности, смешанной с некоторым испугом, и кроткой улыбке с примесью сердечного умиления.
Слегка прищуриваясь и в сотый раз пересчитывая обозначившиеся при бледном утреннем свете трещинки на потолке, Федор попытался представить себе, как сложилась жизнь этого чиновника.
…Еще смолоду начал он служить у одного крутого начальника; не отличаясь ровностью характера, начальник не стеснялся в муштровании чиновника, но и награждал его щедро; муштрование заставляло чиновника усиленно суетиться, награды окрыляли его надеждами. Размыслив, что начальник его – лицо немаловажное, сильное, что, служа при нем усердно, можно достигнуть благосостояния, он со всем жаром предался своим обязанностям: утром, в десятом часу, торопливо шел в канцелярию, где оставался до пяти часов; потом торопливо возвращался домой, торопливо обедал и торопливо предавался подкрепляющему силы сну, а в десятом часу так же торопливо выхлебывал чашечку чая и возвращался в канцелярию, где просиживал до первого часа ночи. Так продолжалось много лет, и постепенно страшная, непостижимая сила привычки сделала для него необходимым, как воздух, пища и всякая жизненная потребность, все тот же раз навсегда установившийся образ жизни. Случалось, в вечерние часы совсем не было дел, на которых он мог бы утолить жажду служебной деятельности; тогда он открывал особую папку, наполненную черновыми и другими бумагами, с пометками: «выждать», «к хранению», «для памяти», и перебирал эти бумаги с умышленной медленностью, причем некоторые освежал новыми пометками, другие, которые «по изменившимся обстоятельствам» стали ненужными, рвал и бросал в стоящий под столом деревянный ящик. Иногда в это время к нему заходил сверстник, – если тот заговаривал с ним о предметах, до государственной службы не относящиеся, он слушал его невнимательно и равнодушно.